Главная » Книги

Ходасевич Владислав Фелицианович - Белый коридор, Страница 2

Ходасевич Владислав Фелицианович - Белый коридор


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

bsp;  
   Кого я больше всех люблю?
   Ведь всякий знает - Женичку.
  
   Не следует думать, что это двустишие вовсе лишено рифмы. В основу рифмоида "люблю - Женичку" положено очень верное чувство рифмы и ритма. В книжной поэзии я помню только один случай такой рифмовки дактилического окончания с мужским: "антраша" и "профессорша" у Андрея Белого в "Первом свидании". Она, однако же, часто встречается в народных песнях, от самых старых до современных частушек включительно. Гораздо труднее мне было бы защитить другое стихотворение, сохранившееся в моей памяти. Оно было навеяно вербным торгом, который в то время устраивался на Театральной площади и лишь несколько позже был перенесен на Красную:
  
   Весна! выставляется первая рама -
   И в комнату шум ворвался,
   И благовест ближнего храма,
   И говор народа, и стук колеса.
   На площади тесно ужасно,
   И много шаров продают,
   И ездиют мимо жандармы,
   И вербы домой все несут.
  
   Недостатки второй строфы очевидны. Первую же, как уже заметил читатель, я взял у Майкова - не потому, что хотел украсть, а потому, что мне казалось вполне естественным воспользоваться готовым
   31
  
   отрывком, как нельзя лучше выражающим именно мои впечатления. Майковское четверостишие было мной пережито, как мое собственное. В этом нет ничего удивительного. Одна современная поэтесса по той же самой причине первым своим стихотворением считает "Казачью колыбельную песню" Лермонтова.
   Тогда же я пробовал силы в драматургии. Симметрия, должно быть, казалась мне основным архитектоническим законом драмы. Поэтому в толстой клеенчатой тетради сосчитал я страницы, разделил ее на четыре равные части и в соответствующих местах надписал: "Действие первое", "Действие второе", "Действие третье", "Действие четвертое". Затем тетрадь была заполнена текстом, представлявшим собою комедию "Нервный старик" - подражание какой-то комедии Мясницкого, которую в то время мои братья репетировали для любительского спектакля. За комедией последовала драма "Выстрел". Страницы были отсчитаны, как и в первый раз, но дальше одной сцены дело не пошло. Зато эту сцену я помню в точности: "Гостиная в доме г-жи Ивановой. Г-жа Иванова, г-жа Петрова. Перед поднятием занавеса за сценою слышен выстрел.
   Г-жа Петрова. Ах, что это такое? Кажется, выстрел!
   Г-жа Иванова. Не беспокойтесь, пожалуйста. Это мой муж застрелился".
   В столь юном возрасте человек развивается быстро. Вскоре я стал писать стихи гораздо более осмысленные. То были четверостишия или шестистишия нравоучительного содержания, вроде апологов Дмитриева, но, разумеется, чрезвычайно наивные. (Впрочем, и Дмитриевские апологи довольно грешат наивностью: недаром Пушкин с Языковым так потешались над ними). Наконец, от апологов перешел я к чистой лирике, в которой пытался передать сердцещипательные и надрывные свои переживания.
   32
  
   Романы дали толчок содержанию. Форму пришлось заимствовать из другого источника. Сестра, братья, какая-то молодежь, бывавшая в доме, порой напевали романсы, отчасти цыганские, отчасти салонные. "Очи черные", "Глядя на луч пурпурного заката" и тому подобные произведения сделались моими литературными образцами. Романс, начинавшийся словами:
   Как прощались,
   Расставались,
   Слезы так текли рекой,
   Но мы вскоре
   Забудем горе,
   Лишь увидимся с тобой,-
  
   казался мне верхом поэтического совершенства. Я стал сочинять любовные романсы самого что ни на есть унылого содержания и порою при этом пускал слезу. Кто-то мне подарил целую пачку карне де баль; то были кусочки разноцветного глянцевого картона, сложенные пополам; на второй странице отпечатано было золотом расписание танцев, а прочие три оставались чистыми. К каждой такой тетрадочке на розовом или голубом шелковом шнурке был привешен тоненький лакированный карандашик, тоже розовый или голубой. Этими-то карандашиками и писал я, покрывая чистые страницы тетрадочек томными стихами, в которых неизменно фигурировали такие поэтические вещи, как ночь, закат, облака, море (которого я никогда не видел) и тому подобное. Моя "поэзия" явно носила оттенок салонный и бальный, сам же я казался себе томным, задумчивым и несчастным юношей, готовым умереть от любви и чахотки. Чахотка мне угрожала действительно. Доктор Смит прописал мне креозот, который я пил в изрядном количестве в молоке прямо из чашки, чем и сгубил навсегда свои зубы. Сладковатый вкус и дегтярный запах креозота мне очень нравились (и нравятся до сих пор).
   33
  
   В то время (лет восьми) стал я ходить в детское училище Л.Н.Валицкой, на Маросейке. В классе, состоявшем поровну из мальчиков и девочек, поражал я учительниц прилежанием и добронравием. Смирение мое доходило до того, что даже на переменах я не бегал и не шумел с другими детьми, а держался где-нибудь в стороне. Только уроки танцев выводили меня из неподвижности. С необычайной тщательностью выделывал я свои па, а когда доходило дело до вальса, воображал себя на балу и предавался сладостным мукам любви и ревности. Эти муки были небеспредметны. Сердце мое было уязвлено моей одноклассницей, Наташей Пейкер, в самом деле - прелестной девочкой. Не думаю, однако, чтобы я танцевал с ней больше двух или трех раз: до такой степени я перед нею робел, столь недоступной она мне казалась.
   Здоровье мое было слабо. Летом 1895 года решено было везти меня не на подмосковную дачу, как всегда, а на Волгу, под Ярославль, где жила старшая из моих сестер. Мы с мамою поселились в восьми верстах от Ярославля, в Толгском монастыре, основанном на берегу Волги в честь явленной иконы Толгской Божией Матери. Мы жили в монастырской гостинице, довольно пустынной, с широкими сводчатыми коридорами, в которых всегда пахло черным хлебом, и с просторными, тоже сводчатыми комнатами. Волга и пароходы мне чрезвычайно нравились. К приходу каждого парохода (из которых только один, "Князь Михаил Тверской", был двухэтажный) я бегал на самолетскую пристань, где всякий раз служились молебны. У самой гостинницы находилось небольшое кладбище с обомшелыми, вросшими в землю плитами. За кладбищем начинался большой монастырский парк, преимущественно состоявший из кедров. Туда я ходил гулять и там понемногу завел знакомства с монахами. Один из них рыжий, как огонь, тощий и горбоносый отец Александр,
   34
  
   монастырский живописец, особенно меня полюбил. Из кедровой коры смастерил он лодочку с парусом - я пускал ее на маленьком пруду в парке. Иногда сам настоятель монастыря появлялся в аллее. Я подходил под благословение. Случалось - он брал меня за руку, и мы немного гуляли вместе.
   В конце лета приехал на Толгу Иоанн Кронштадтский. Под вечер толпа народу встречала его на берегу и провожала в монастырь. На следующее утро служил он обедню - меня с другими детьми поставили впереди. В тот же день, часа в четыре, я по обычаю побежал в парк. О. Иоанн шел с настоятелем и о. Александром. Он благословил меня и спросил, как зовут. Он держался необыкновенно просто и куда менее осанисто, чем многие из знакомых моих монахов. Такое же простое было у него и лицо - оно показалось мне очень женственным и деревенским, и мне было странно, что он окружен таким почитанием. К вечеру он уехал. Толпа народа вновь собралась на берег с иконами и хоругвями. Пароход отчаливал, было ветрено и прохладно. Отец Иоанн стоял один на корме, ветер трепал его рясу и волосы. Так продолжалось, пока пароход не ушел совсем далеко. Толпа не двигалась. Было так тихо, что слышался плеск воды, набегавшей на берег, и так прекрасно и грустно, что я заплакал.
   1933 г.
   35

МОСКОВСКИЙ

ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ КРУЖОК

  

I

  
   Чтобы проникнуть в это святилище, пришлось сшить черные брюки и к ним - двусмысленную тужурку: не гимназическую, потому что черную, но и не студенческую, потому что с серебряными пуговицами. Должно быть, я в этом наряде похож был на телеграфиста, но всё искупалось возможностью попасть, наконец, на вторник: по вторникам происходили в Кружке литературные собеседования. Говорила о них вся Москва. Гимназистам в Кружок ходу не было.
   Первый вторник, на который мне удалось пройти, был посвящен поэзии Фета. Нужно думать, что было это по случаю десятилетия со дня его смерти, т. е. в конце 1902 или в начале 1903 года. Следовательно, мне было шестнадцать лет, я был в седьмом классе гимназии.
   Доклад читал Брюсов. На освещенной ярко эстраде, за длинным столом, на котором по темно-зеленому сукну были разложены листы бумаги и карандаши, осанисто восседали люди, тогда еще мне неведомые. То были члены литературной комиссии. Брюсов стоял у пюпитра, сбоку, и говорил, обращаясь к публике, а не к ним.
   "Лицо - зеркало души". Это, конечно, верно. Но так называемая наружность, всё то, что в человеческом облике подвержено обработке при помощи парикмахера
   36
  
   и портного - мало сказать: обманчиво. Оно лживо. В Брюсове были замечательны только огненные глаза да голос, - "орлиный клекот", которым выбрасывал он резкие, отрывистые слова. Весь же он, некрасивый, угловатый, в плохоньком сюртучке и в дешевом галстуке, был просто невзрачен по сравнению с олимпийцами, величаво и неблагосклонно ему внимавшими. Оно и понятно: литературная комиссия состояла из видных адвокатов, врачей, журналистов, сиявших достатком, сытостью, либерализмом. В ней председательствовал председатель правления - психиатр Баженов, толстый, лысый, румяный, курносый, похожий на чайник с отбитым носиком, знаток вин, "знаток женского сердца", в разговоре умевший французить, причмокивать губами и артистически растягивать слова, "русский парижанин", автор сочинения о Бодлере - с точки, зрения психиатрии. Лет тринадцать спустя, во время великой войны, чайник забурлил патриотизмом; очутившись во главе какой-то санитарной организации и будучи в чине действительного статского советника, Баженов облекся в шинель на красной подкладке и в военный генеральский мундир с золотыми бахромчатыми эполетами: кто-то его назвал зауряд-фельдмаршалом. Но тогда, в 1902 г., он с явным неодобрением слушал речь непризнанного декадентского поэта, автора "бледных ног", восторженно говорившего о поэзии Фета, который, как всем известно, был крепостник да к тому же и камергер. Неодобрение разделялось и остальными членами комиссии, и подавляющим большинством публики. Когда начались прения, поднялся некто, имевший столь поэтическую наружность, что ее хватило бы на Шекспира, Данте, Гете и Пушкина вместе. То был Любошиц, фельетонист из "Новостей Дня". Рядом с ним Брюсов имел вид угнетающе-прозаический. Любошиц объявил напрямик, что поэзия Фета похожа на кокотку, скрывающую грязное белье под нарядным платьем. Этот образ имел
   37
  
   успех потрясающий. Зал разразился бурей аплодисментов. Правда, говоря о Фете, Любошиц, приписал ему чьи-то чужие стихи. Правда, бурно выскочивший на эстраду юный декадентский поэт Борис Койранский тут же и обнаружил это невежество, но его уже не хотели слушать. Ответное слово Брюсова потонуло в общественном негодовании.
   После доклада и прений настала самая оживленная часть вечера - в столовой. Когда я вошел, в ней было еще пусто. Лишь за одним столиком, занимая всю ширину его, сидел толстяк в сюртуке. Крахмальная салфетка, засунутая углом за воротник, покрывала его грудь. Огромная светлорусая борода была распущена веером по салфетке. Блестя золотыми очками и лоснясь лицом, толстяк жевал, чмокал, чавкал, посапывал. Столовая наполнялась, к нему подходили знакомые, он молча пожимал руки, продолжая жевать. Ужинали до позднего часа, но и когда все уже уходили, он всё так же сидел и ел. Я спросил, кто это. Мне ответили: писатель Михеев. По юношеской наивности я счел нужным притвориться, будто он мне известен.
   Таких литературных деятелей, как Михеев, в Кружке было видимо-невидимо. В сущности, они даже задавали тон. Не скажу, однако, чтобы Кружок показался мне учреждением ничтожным. Напротив, и тогда, и много еще лет, до самой его кончины в 1917 г., я был, подобно другим, уверен, что в нем совершаются важные литературные события. Сперва нелегально, потом на правах гостя, потом в качестве действительного члена, побывал я на бесчисленном множестве вторников и чьих только докладов не слышал. Бальмонт, Андрей Белый, Вячеслав Иванов, Мережковский, Венгеров, Айхенвальд, Чуковский, Волошин, Чулков, Городецкий, Маковский, Бердяев, Измайлов - не припомнишь и не перечислишь всех, кто всходил на эстраду Кружка. В
   38
  
   Кружке происходили постоянные бои молодой литературы со старой. Андрей Белый потрясал его стены истерическими филиппиками, во время которых иной раз дирекция приказывала экстренно опустить занавес. Тогда всё это казалось ужасно значительно и нужно - на поверку вышло не так. Действительная литературная жизнь протекала вне Кружка, осаждаясь в нем лишь сумятицей и шумихой, подчас вредной и пошлой. Если случалось кому-нибудь сказать слово действительно ценное, содержательное, - оно тонуло в прениях, в которых участвовать мог любой профессиональный краснобай, любой просто невежда, уплативший полтинник за вход и за право публично высказаться. Для серьезной беседы аудитория Кружка была слишком многочисленна и пестра. На вторники шли от нечего делать иль ради того, чтобы не пропустить очередного литературного скандала, о котором завтра можно будет болтать в гостиных. Эта аудитория влияла и на докладчиков, которые нередко приспособлялись к ее понятиям и вкусам или напротив - старались ее подразнить. На эту тему расскажу анекдот.
   Дело было в 1907 году. Одна приятельница моя где-то купила колоссальнейшую охапку желтых нарциссов, которых хватило на все ее вазы и вазочки, после чего остался еще целый букет. Вечером взяла она его с собой, идя на очередную беседу. Не успела она войти - кто-то у нее попросил цветок, потом другой, и еще до начала лекции человек пятнадцать наших друзей оказались украшенными желтыми нарциссами. Так и расселись мы на эстраде, где места наши находились позади стола, за которым восседала комиссия. На ту беду докладчиком был Максимилиан Волошин, великий любитель и мастер бесить людей. В годы гражданской войны белые багровели от его большевизанства, а красных доводил до белого каления речами вовсе противоположными. В тот вечер вздумалось ему читать
   39
  
   на какую-то сугубо эротическую тему - о 666 объятиях или в этом роде. О докладе его мы заранее не имели ни малейшего представления. Каково же было наше удивление, когда из среды эпатированной публики восстал милейший, почтеннейший С. В. Яблоновский и объявил напрямик, что речь докладчика отвратительна всем, кроме лиц, имеющих дерзость открыто украшать себя знаками своего гнусного эротического сообщества. При этом оратор широким жестом указал на нас. Зал взревел от официального негодования. Неофициально потом почтеннейшие матроны и общественные деятели осаждали нас просьбами принять их в нашу "ложу". Что было делать? Мы не отрицали ее существования, но говорили, что доступ в нее очень труден, требуется чудовищная развратность натуры. Аспиранты клялись, что они как раз этому требованию отвечают. Чтобы не разочаровывать человечества, пришлось еще раза два покупать желтые нарциссы.
   Вернемся, однако, к докладам. Многие из них были просто плохи. Из песни слова не выкинешь - пора признаться, что самый плохой прочел я: в 1911 году, о Надсоне. Конечно, я был мальчишка, но всё-таки стыдно вспомнить, что это был за претенциозный и пустой набор слов. Да, из песни слова не выкинешь: после доклада настали прения - и тут мне изрядно и поделом влетело от В. Потемкина, недавнего полпреда парижского. Чтобы меня утешить, друзья меня чествовали ужином. Я бодрился, по на душе было отвратительно: не от провала, но от того, что сам понял, каких слов наговорил.
   Была у Кружка библиотека с читальней. И то, и другое былo поставлено образцово. В библиотеке имелось много ценных и даже редких изданий, в читальне получались газеты и журналы в большом количестве, русские и иностранные. Однако рядовые члены Круж-
   40
  
   ка сравнительно мало пользовались этими благами, потому что старыми книгами не слишком интересовались, а новые предпочитали покупать, чтобы поскорее быть "в курсе литературы". В читальню заходили редко и главным образом для того, чтобы вздремнуть или подождать, когда соберутся партнеры в винт или в преферанс. В последние годы Брюсов затеял издавать "Известия" Кружка - нечто вроде критического и историко-литературного журнала. Вышло всего книжек десять.
   Гораздо более жизни сосредоточено было в Кружковской столовой. Часам к 12 ночи она всегда наполнялась. Съезжалась, действительно, вся интеллигентская и буржуазная Москва - из театров, с концертов, с лекций. Здесь назначались свидания - литературные, деловые, любовные. Официально считалось, что цель столовой - предоставить дешевые ужины деятелям театра, искусства, литературы, но на самом деле было не так. Действительно нуждающихся в столовой Кружка никто, кажется, не видал, а дешевые ужины запивались дорогими винами. Вина и люди естественно распределялись по столикам. Золотые горла бутылок выглядывали из серебряных ведер со льдом - на столиках Рябушинских, Носовых, Гиршманов, Востряковых. Здесь ужинали не шумно и не спеша. Шум, говор, приходы, уходы, писание стихов и любовных записок, тревога, порой истерика - господствовали за столиками "декадентов", где коньяк и мадера считались "национальными" напитками; коньяк принято было пить стаканами, иногда - на пари: кто больше? Поодаль располагались "знаньевцы" и "реалисты", в большинстве - поклонники Удельного Ведомства. Почему-то всегда мне казалось, что как гимназисты хотят быть похожими на индейцев, так "реалисты" - на охотников (может быть - в честь Толстого и в память Тургенева). Им нехватало только собак и ружей.
   41
  
   Некоторые плохо умели обращаться с ножом и вилкой и пускали в ход натуральные пятерни - быть может опять-таки из желания быть ближе к природе. С этого столика поминутно доносилось: "Лев Николаевич", "Антон Павлович" или коротко - "Леонид": все старались прихвастнуть близостью к Толстому, Чехову, Леониду Андрееву. Изредка появлялся сам Леонид Андреев - в зеленой бархатной куртке, шумный, тяжелый, с тяжелым взглядом. Перед ним заискивали - он был похож на своего "Человека", окруженного "Гостями". Однажды видел я там Скитальца - как бы живое удешевленное издание Максима Горького: те же сапоги, блуза, ремённый пояс, но на лице - незначительность даже замечательная. Около часу ночи появлялся Л. М. Лопатин, и тогда как бы начинал бытие свое стол профессорский, тихий, скучный, с бутылкой "благоразумного Бордо" и многими бутылками сельтерской. Журналисты смешивались с артистами, с писателями, с профессорами, семеня от столика к столику и стараясь показать, что они везде - свои люди. Иногда вваливался Дорошевич, изображавший барина и европейца. Нюхая табак и всех хлопая по плечу, всем говоря "ты", походкой Тараса Бульбы, лысый и сивоусый, прохаживался милый старик Гиляровский, стараясь придать свирепое выражение добрейшему своему лицу. Были еще столы общественных деятелей. За ними порой появлялись именитые гости, члены Государственной Думы, приезжавшие из Петербурга, чтобы, подобно былым гусарам,
  
   .....явиться, прогреметь,
   Блеснуть, пленить и улететь.
  
   За этими столиками говорилось, должно быть, столько же, сколько за всеми остальными вместе. Речи были предерзкие и чуть ли не революционные, но
   42
  
   не надобно было пугаться их. Вновь говоря словами поэта,
  
   Сначала эти заговоры
   Между Лафитом и Клико.
   Всё это были разговоры,
   И не входила глубоко
   В сердца мятежная наука.
   Всё это было только скука -
   Безделье молодых умов,
   Забавы взрослых шалунов.
  
   Часам к четырем ночи жизнь в столовой начинала замирать, но бурно еще продолжалась в самой живой части Кружка - в карточных комнатах. Но прежде, чем покинуть Кружок, заглянем в нижний этаж, туда, где узенький коридор ведет мимо кассы в биллиардную. Здесь полумрак, но освещены зеленые плоскости биллиардов. Тихо, никого уже нет. В углу дремлет маркер. М. П. Арцыбашев, автор "Санина", один пощелкивает шарами.
   43
  

II

  
   Помню, как сейчас. Я сижу между Толстым и Достоевским. Толстой ставит в банк три рубля, я открываю восьмерку, он пододвигает мне карту и зеленую трешницу. Я оставляю ее в банке. "Карту", - говорит Достоевский, и тоже открывает восьмерку. Тотчас, однако, он брезгливо приподымает трешницу, держа ее за угол кончиками ногтей, и цедит сквозь зубы.
   ? Такую грязную бумажку я не приму.
   Остолбенев, я не успеваю ему ответить, как Толстой вмешивается:
   - Эту бумажку я пустил.
   Достоевский: В таком случае, вы ее и перемените.
   Толстой: Даже не подумаю, я ее не сам делал.
   Достоевский: Весьма вероятно. Но может быть вы ее сами замуслили?
   Разгорается ссора, во время которой Толстой грубит, а Достоевский язвит и нервничает, покрываясь красными пятнами.
   Всё это - не ложь и не бред. Просто, действие происходит в игорной зале Литературно-Художественного Кружка, в 1907 или 1908 году, и участвуют в нем не те самые Толстой и Достоевский, а их сыновья, впрочем - уже пожилые: Сергей Львович и Федор Федорович. Кончается всё тем, что окружающие, потеряв терпение, зовут дежурного директора, который решает спор в пользу Толстого. Достоевский встает и уходит. Игра продолжается.
   44
  
   Огромние помещение (особняк Востряковых на Большой Димитровке, куда Кружок переехал, кажется, в 1904 году), большой штат служащих, литературные и исполнительные собрания, спектакли, елки, библиотека, благотворительная деятельность - всё это далеко не покрывалось членскими взносами, входной платой с гостей и доходами от буфета. Как ни было это конфузно, Кружок жил и мог жить только картами - да не какими-нибудь невинными коммерческими играми, а "железкой". Железка начиналась часов в десять вечера и продолжалась до семи утра, а в некоторые периоды даже до часу следующего дня. После половины второго ночи за пребывание в игорной зале взимался прогрессивный налог, так называемый "штраф", начинавшийся с тридцати копеек и к пяти часам утра достигавший тридцати с чем-то рублей с персоны. Штрафами Кружок существовал и даже богател. Под конец располагал он значительным капиталом.
   Ежевечерне составлялось, в среднем, по десяти столов. За каждым сидело десять или двенадцать игроков, окруженных плотной стеной понтеров "со стороны". В общем, за ночь через игорную залу проходило, должно быть, человек триста. Столы были серебряные, за которыми минимальная ставка была в один рубль, золотые, где счет шел на пятерки, и один стол - бумажный, со счетом на двадтцатипятирублевки. За бумажным играли московские богачи, изредка - профессионалы. Тут игра шла тихо, сосредоточенно, почти без участия посторонних, "стоячих" игроков. Шум и жизнь бурлили вокруг столов золотых и серебряных. Между столами важно расхаживал в зеленом фраке своем, толстый, рыжий "карточник" Василий. На обязанности его было - составлять столы, то есть: записывать желающих играть и созывать их, когда соберется достаточное количество, он же приносил и распечатывал карты (каждый вечер на каждый стол подавалось по десяти новых, не-
   45
  
   распечатанных колод) и взимал за них плату, по два рубля с человека. Проигравшись, можно было занять у него до завтра несколько сот рублей - под великою, но общеизвестною тайной от дирекции и под колоссальную "благодарность". Его удалили, когда он уже был богатым человеком.
   Игра была в общем мирная, патриархальная. Стычки, вроде вышеописанной, случались редко. Когда случались, - являлся из своего кабинета удивленный и заспанный дежурный директор, который всё быстро улаживал. Надо заметить, что играли хоть и азартно, но для удовольствия, а не для денег, как вообще в России, где профессионалов, людей, живущих картами, было гораздо меньше, чем, например, в Западной Европе. Самый характер игры был несравненно более благородный, спортивный.
   Шулеров было совсем мало. За всё время существования Кружка поймали там лишь одного человека с "накладкой", да и тот был, в сущности, заблудший дурак, брат небезызвестного адвоката К. Из жалости к брату дело замяли, лишь на год запретив младшему К. вход в Кружок. Мальчишка оказался нахал: ровно в двенадцать часов ночи того дня, когда срок истекал, он явился в Кружок с самым развязным видом. Поймал его некий А. Я. Зайдеман, который при этом погорячился и дал К. пощечину. За это и Зайдеману, на какой-то срок, запретили вход. Публика, по обыкновению всё путавшая, говорила, будто попался сам Зайдеман. Такие слухи очень волновали его, потому что, хоть и профессионал-игрок, был он человек исключительно порядочный, к тому же умный и добрый. Игра была его стихией. Иногда, в мертвый сезон, ездил он заграницу и дважды возвращался из Монте-Карло на казенный счет: как известно, тем, кто много проиграл, в Монте-Карло дают необходимую сумму для возвращения домой. Играл Зайдеман широко, в отличном стиле. Банков не
   46
  
   продавал, меча до последней карты. Выигрывая, не радовался. Если очень уж не везло, он впадал в легкую меланхолию и тогда декламировал стихи Баратынского, которого знал, кажется, всего наизусть. Он и вообще хорошо знал русскую поэзию и понимал ее. Повидимому, ничего, кроме стихов и карт, он и не хотел понимать - зато сам, можно сказать, был поэтом игры. Лет восемь тому назад он умер в Париже.
   Глубоко рознился от него другой профессионал Кружковский - Павел Иванович Крюков. Маленький, белокурый, безусый и безбородый, имел он в лице что-то скопческое, в движениях - автоматическое. Это был, можно сказать, аскет и подвижник игры. Кроме карт, не было у него ни страстей, ни помыслов (как, впрочем, и подобает истинному игроку). На моей памяти было у него два или три периода везения, в течение которых он выигрывал тысяч по двести рублей и более. Затем он всё спускал до копейки. Но и в эпохи подъема, как в эпохи упадка, ни в чем не менял он своих привычек, почти ничего на себя не тратя и смотря на деньги единственно как на оборотные средства для игры (как и подобает, опять-таки, благородному игроку). Жил он у Манежа, в гостинице "Петергоф", где занимал крошечный номер. Зимой и летом, в мороз и зной, всё в том же пальтишке песочного цвета, с дешевой железной тросточкой, размеренным шагом, как заводной, шел он вечером в Кружок, а под утро - из Кружка. Так проходила вся его жизнь. Человек он был тихий, и никаких слов, кроме необходимых, я от него не слышал. В глазах его была легкая, светлая сумасшедчинка.
   Третий профессионал был некий Иван Иванович - фамилии не помню, да и не назвал бы ее. В сущности, профессионалом он был только наполовину, потому что была у него какая-то торговлишка. Карты служили ему подспорьем. Играл он с неслыханной выдержкой, с са-
   47
  
   мым отвратительным прижимом, какой мне случалось видеть. Везло ему замечательно, но он всё время хныкал - карта слезу любит. Открывая восьмерку, неизменно говорил убитым голосом, по-волжски окая: "Ну вот, всего только восьмерочка, а ведь у вас, поди, девять? Нету девяти? Ну, значит, пожалуйте денежки". Высокий, худой, небритый, на самом конце длинного носа носил он ржавые сломанные очки, перевязанные ниточкой. В каждом его движении было спокойное, сознательное хамство, которым он нарочно дразнил партнеров, заставляя их нервничать и - проигрывать. Ровно в половине второго ночи он уходил, чтобы не заплатить тридцати копеек штрафу. "Курочка по зернышку клюет", - говорил он, унося каждый раз несколько сот рублей. Вопреки завету Некрасова - никогда не понтировать против лично несимпатичных игроков, - я против него понтировал бессмысленно и упорно. То же самое делали другие, и это нам дорого стоило.
   К профессионалам примыкали люди, засосанные игрой, то есть в сущности профессионалы-неудачники. Этих было очень много. Из их числа помню инженера Г., ко времени революции превратившегося чуть ли не в босяка, присяжного поверенного П., пытавшегося на скачках наверстать потерянное в Кружке и кончившего растратой клиентских денег, а затем исключением из сословия. Помню несчастную старуху Р., кривобокую, крошечную, глухую. Учительница музыки по профессии, принужденная содержать бездельника-мужа, из бывших красавцев, и подрастающего сына, картами пыталась она добыть недостающие средства. Играла мелко, опасливо; под бумажный рубль подкладывала золотую пятерку, которую открывала в случае выигрыша и тихонько брала назад, если проигрывала. Все это знали, даже ее жалели, но эти приемы сбивали счет ставок (крупье в Кружке не было, ставки подсчитывал сам банкомет)
   48
  
   -и старуху старались как-нибудь отогнать от стола. Иногда просто говорили: "Уйдите пожалуйста", - она не слышала. Ей кричали в ухо, она делала вид, что не слышит.
   Некогда страсть к игре владела многими русскими писателями, в том числе не только выдающимися, но и великими. Достаточно вспомнить Пушкина, Достоевского, Толстого, Державина, Некрасова. Последние два в известные периоды своей жизни были даже профессиональными игроками. Наружной полиции Пушкин знаком был именно в качестве "известного банкомета" и под сим титулом значился в ее списках. К моему времени эта традиция прервалась. Более или менее постоянными посетителями карточной залы Литературно-Художественного Кружка были только поэт Семен Рубанович, поэт-самоучка Иван Белоусов, беллетристка Нина Петровская, переводчик В. А. Высоцкий, критик Абрамович (когда приезжал в Москву). Теперь эти имена никому уже ничего не говорят, да их и немного. Из людей известных могу назвать только Брюсова и В. В. Каллаша, историка литературы. По совести говоря, все они играли невдохновенно и неумело, а между тем, азартная игра, совершенно подобно поэзии, требует одновременно вдохновения и мастерства. Меня всегда удивляло, до какой степени Брюсов, прекрасный игрок в преферанс и винт, становился беспомощен и бездарен, лишь только дело доходило до железной дороги, в которую, впрочем, он и играл сравнительно редко. Даже темперамент, ему присущий, куда-то исчезал, лишь только он садился за круглый стол. Из литераторов, которых встречал я в Кружке, некоторый врожденный талант к игре был только у Каллаша и у Высоцкого, но и этого таланта не умели они обработать и в конце концов в их игре всегда было что-то дилетантское. Другие, однако, были не в пример хуже их. На игру Белоусова, едва ли не самого постоянного из названных игроков, просто груст-
   49
  
   но было смотреть. Ему нередко везло, но он выигрывал, кажется, еще бездарнее, чем проигрывал.
   Как всегда бывает, у кружковских игроков было много суеверий: некоторые носили с собой разные талисманы; общепризнано было, что г-жа Р., о которой рассказано выше, приносит несчастье; проигравшиеся ждали "утренников", то есть счастливых банков, которые, по их мнению, любят случаться под утро. Не знаю, так ли это, но действительно и у меня был один "утренник" вполне замечательный: я убил подряд двадцать три карты. Увы, счастливчики уже разошлись по домам, ни у кого из остающихся не было денег, и я, начав с двадцати пяти рублей, снял меньше тысячи. Теоретически, двадцать третья карта дает больше двухсот миллионов. Было это около одиннадцати часов утра... Нередко случалось мне досиживать до такого часа, когда в высоких окнах кружковской залы мутнело зимнее утро или сияло летнее, когда буфет уже был закрыт, игроки в складчину посылали за ветчиной, маслом и горячими калачами, а последний дежурный официант за свой страх и риск поставлял бодрящий напиток, Европе неведомый, - кофе с ванилью. Наконец, побледневшие, постаревшие за ночь женщины и обросшие бородами мужчины, спускались в прихожую. На них накидывали пальто. На крыльце свежий утренний воздух тяжело ударял в голову. Один за другим подкатывали знакомые кружковские лихачи и, не спрашивая адресов, развозили по домам тех, кого, как поэтов, "сладостный союз" связует издревле.
   1937 г.
   50
  
  

ЗАКОНОДАТЕЛЬ

  
   К концу 1917 года мной овладела мысль, от которой я впоследствии отказался, но которая теперь вновь мне кажется правильной. Первоначальный инстинкт меня не обманул: я был вполне убежден, что при большевиках литературная деятельность невозможна. Решив перестать печататься и писать разве лишь для себя, я вознамерился поступить на советскую службу.
   В январе 1918 года покойный мой брат, присяжный поверенный, предложил мне стать секретарем только что учрежденных третейских судов при комиссариате труда московской области. Я согласился.
   Фабрики и заводы тогда еще не были национализированы. Третейские суды должны были разбирать тяжбы рабочих и служащих с предпринимателями. По каждому делу составлялся суд из трех лиц. Одного судью выбирал предприниматель, другого - рабочие. Эти судьи в свою очередь выбирали третьего, супер-арбитра, но выбор их был ограничен: они должны были избрать одного из уполномоченных комиссариатом. Уполномоченных таких было два: присяжный поверенный Алексей Николаевич Васильев и мой брат.
   Как водится, судьи, выбранные рабочими и предпринимателями, в сущности, были их поверенными. Действительным судьей оказывался супер-арбитр, голос которого и решал тяжбу. Так как супер-арбитр принадлежал к составу комиссариата, то в конечном счете
   51
  
   эти суды были правительственные, с назначенным от правительства судьей. Зачем нужно было придавать им видимость выборности и называть третейскими, и зачем они были учреждены при комиссариате труда, а не входили в состав комиссариата юстиции.- это выяснится из дальнейшего.
   Впервые придя на службу, я был поражен внешним видом учреждения. Впоследствии все к таким вещам привыкли, но по началу зрелище мне показалось чудовищным. Комиссариат помещался где-то возле Ильинки (если не ошибаюсь - в Хрустальном переулке), в огромном, опустошенном здании, разумеется - нетопленом. Нижние этажи стояли почти пустые. То был ряд колоссальных зал с разбитыми окнами. Снег, врывавшийся в окна и заносимый на сапогах, оттаивал на полу, мешаясь с грязью. Кое-где устроены были переборки из свежих досок; образовались крошечные закутки с печурками, ворохами бумаг и пишущими машинками. В верхних этажах было уютнее. Но и тут снова - перегородки, пестреющие приколотыми, прикнопленными, приклеенными бумажками, с чернильными, карандашными (черными, красными, синими) и машинными надписями. Всё это - инструкции, объявления, расписания, разъяснения, правила, циркуляры, декреты и прочее. Но несмотря на инструкции, расписания и разъяснения, никто ничего не понимает: ни посетители, ни служащие. Правила противоречат друг другу, разъяснения ничего не разъясняют, и объявления ничего не делают явным. Неисчислимые отделы и канцелярии поминутно переезжают из этажа в этаж, выбрасывая из поломанных шкафов "чужие" дела и захватным порядком овладевая чернильницами. Где вчера было одно, там уже нынче другое, и отыскать вчерашнее невозможно. И вчерашний чиновник пропал, и должность его упразднили, и у кого вчера была ручка со ржавым пером, - у того утащили ее, а новую негде
   52
  
  
   взять: самому надо стащить у кого-нибудь. И бумаги, оставленные в столе - глядишь, на завтра уехали со столом - неизвестно куда. Посетители пристают в коридорах, на лестницах:
   - А где здесь, товарищ, комната No 84?
   - А где мне, родимый, справочку получить насчет сына. На войне он...
   - А что, господин товарищ, хлебные карточки здесь выдаются?
   - Шапку вы тут не видели? Вот сейчас положил - и нету.
   Мимо всего этого надо скорей пробежать в свою комнату. У нас, в отделе третейских судов, очень мало служащих, а потому есть некоторый порядок.
   Обязанности мои: вести протоколы заседаний и составлять третейские записи. Первое - дело не хитрое. Но второе - мучительно.
   Приходят ко мне представители сторон (само собой разумеется - всегда с опозданием: ждут друг друга часами). Я проверяю доверенности и мандаты. После этого надо составить такую бумагу: "Мы, такие-то, представители такого-то предпринимателя, и такие-то, представители таких-то рабочих и служащих, согласились разрешить наш спор путем третейского разбирательства при таком-то составе суда. Вопросы, подлежащие разрешению, заключаются в том-то и том-то. Решению суда обязуемся подчиниться безусловно за себя и за своих доверителей".
   И вот начинается выяснение и формулировка вопросов, подлежащих решению. Поверенный предпринимателя - почти всегда адвокат. С ним легко. Но рабочие присылают наиболее "сознательных" товарищей. Эти, прежде всего, никак не хотят понять, что состав-
   53
  
   ление записи - еще не суд, а я не судья. Они спорят по существу, остановить их немыслимо. На то, что я не хочу их выслушивать, они негодуют. Когда раз двадцать, на все лады, объяснишь им в чем дело, - начинается бесконечный спор о формулировке вопросов. "Сознательные" не понимают простейших редакций, которые предлагаю им я. Зато они требуют, чтобы вопросы ставились в их редакции, которую, кроме них, понять не сможет никто на свете. Наконец, иногда после нескольких "сеансов", после того, как рабочие по несколько раз возвращаются к себе на завод за инструкциями своих доверителей - запись составлена и подписана. Представители "капитала" отдуваются и вытирают потные лбы. С облегчением вздыхаю и я, хотя предчувствую, что сейчас произойдет еще одно осложнение. И оно почти всякий раз происходит. После торжественной паузы, переглянувшись с товарищами, кто-нибудь из рабочих выступает вперед и заявляет мне веско, медленно:
   - Я, товарищ, должон теперь же вперед сказать, по уполномочию товарищей, что если решение суда будет не по-нашему, то мы ему не подчинимся.
   Начинаю объяснять, что такое суд; говорю о том, что его определение никем не может быть предрешено; что решения третейского суда безаппеляционны. Объясняю всё это в простейших терминах, не торопясь, заставляя продумывать каждую мою фразу. Подвигаемся медленно - и приходим, наконец, к выводу, что каково бы ни оказалось решение суда, - надо будет ему подчиниться. Итак, всё улажено. Рабочие мною очень довольны и на прощание говорят мне дружески, как своему человеку:
   - Ну, до свидания, спасибо. Будь, значит, по-вашему. Подчинимся значит, решению суда. Только вот наши-то навряд подчинятся. Нас-то ведь трое, а на фабрике - пятьсот человек.
   54
  
   Представитель кровожадного капитала смотрит на меня с ужасом. Канитель начинается сызнова. Объясняю рабочим значение их мандатов, говорю, что они подписались не только за себя лично, но и за всех. Слушают, кивают головами, поддакивают, но между собой переглядываются с таким видом, что мне становится ясно: ни к чему все мои уговоры.
   Повторяю - подписание третейских записей почти никогда не происходило без этих сцен. Два раза мне так и не удалось добиться согласия на подчинение суду. Рабочие уходили, не сторговавшись со мной. Куда обращались они потом и что дальше происходило,- не знаю.
   Заседания суда происходили столь же не гладко. Рабочие обязались приводить свидетелей. Ради этого откладывались заседания, но свидетели не являлись. Это не мешало рабочим требовать, чтобы суд считался с показаниями, которых не слышал. Явившиеся свидетели зачастую лгали с поразительной откровенностью. Их уличали - они даже не смущались. Припугнуть их нельзя было ничем - присяги не существовало.
   Моральная обстановка суда была тяжелая: предприниматели не верили в его беспристрастие, считая, что он - большевицкий: большевики в это самое время кричали на всех перекрестках, что они учреждают свой, классовый, пролетарский суд. Рабочие суда не уважали, считая, что он должен быть их слугой. Грозили. Напоминали: мы вас поставили, мы вас и скинем. Не будучи уверены в своем авторитете, арбитры старались не решать дел перевесом своего голоса, а добиваться решения единогласного. Другими словами - стремились найти компромисс и закончить дело миром - уже после разбирательства и судоговорения. Совещания суда превращались в торг между поверенными сторон, которые, впрочем, проявляли не мало уступчивости: представи-
   55
  
   тель хозяина опасался, что пожалуй, по решению "большевицкого" арбитра, потеряешь больше. Судья же, приведенный рабочими, всегда помнил, что в крайнем случае его доверители просто не станут считаться с решением суда.
   Когда невозможно было добиться единогласия, арбитр постановлял решение сам. Тут-то и происходило самое любопытное.
   Арбитр, назначенный большевиками, судит рабочих с предпринимателями. Казалось бы - ясно, как будут решаться дела: именно так, как ожидают стороны, то есть непременно в пользу рабочих. Однако, в действительности выходило не так, и вовсе не

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 391 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа