Главная » Книги

Ходасевич Владислав Фелицианович - Белый коридор, Страница 9

Ходасевич Владислав Фелицианович - Белый коридор


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

пребывающего в безвыходных заблуждениях. Качала головой, приговаривала:
   - Ах, бедный Владя! Что мне с вами делать?
   - Спасибо вам, Мариэтта, но я вовсе не погибаю.
   - Нет, вы погибаете. Это очень печально, но это так.
   Под конец, я перестал спорить: понял, что нравится ей играть, будто я гибну, а она будто это видит, только помочь не может. Так это навсегда и осталось.
   Она всегда была от кого-нибудь "без ума". Иногда это были люди, вовсе ей незнакомые, как, например, та М., из-за которой мы должны были драться на рапирах. В начале нашего знакомства кумиром был С.В. Потресов-Яблоновский.
   211
  
   - Это изумительный человек, Владя. Надо его знать, как я знаю.
   - Я очень уважаю Сергея Викторовича...
   ? Нет, вы не можете его оценить. Молчите.
   Я...
   - Прошу вас, молчите. Вы совершенно погибаете, бедный Владя. Что с Вами делать?
   Труднее всего приходилось мне, когда С.В. Яблоновского сменила З.Н. Гиппиус. Немедленно выяснилось, что я: 1) безнадёжно темен в делах религии, 2) поставил своею целью искоренить христианство, и, что всего хуже 3) злоумышляю против З.Н. Гиппиус лично, так ее ненавижу. Никаких оправданий Мариэтта не слушала. И не успевал я раскрыть рот - Мариэтта уже обличает меня:
   - Опомнитесь, Владя. Подумайте, что вас ждет. Как ужасно, что вы погибли!
   Лишь после долгих уверений и покаянных вздохов моих, мне было позволено издали смотреть на коробочку с письмами З.Н. и на ее портрет.
   Вдруг, кажется, в конце 1909 года, Андрей Белый сменил З.Н. Гиппиус. Мариэтта не была, или почти не была с ним знакома. Зато, в зимние ночи, в шубе и в меховой шапочке, которую, кланяясь, снимала она по-мужски, с толщенной дубинкой в руках Мариэтта часами сиживала на тумбе в Никольском переулке, невдалеке от беловского подъезда.
   - Представьте, вчера меня приняли за дворника!
   Мне позволялось говорить о Белом, пока Мариэтта не познакомилась с ним. С этого дня оказалось, что между ними какие-то такие чрезвычайные отношения "о последнем", что всякое мое приближение к этой теме - кощунство. И опять: Владя, вы погибаете!
   Безгранично было количество писем к Белому. Непроницаема была тайна их разговоров. Я бывал у Белого, он у меня. Но Мариэтта пуще всего на свете боялась, как бы я с ним не встретился у нее. Нас она
   212
  
   принимала порознь, все, что касалось Белого, было окружено мраком и шепотом.
   Это был вообще почему-то период тайн. Мариэтта снимала комнату в каком-то огромном, зловещем, полуразрушенном особняке, в глубине церковного двора. К. ней надо было проходить какими-то кухнями, залами, закоулками, в которых, вероятно, летали летучие мыши. Крыс, во всяком случае, были целые полчища. Старая, грязная, черная, бородатая женщина, цыганка, армянка или еврейка, вечно пьяная, была квартирной хозяйкой. Однажды я постучал в дверь к Мариэтте. Она высунула голову:
   - Это вы? Сейчас нельзя. Подождите. Пойдите по коридору, вторая дверь налево. Это чулан. Там темно. Против двери сундук. Сядьте на него и не шевелитесь, а то что-нибудь опрокинете. Я вас позову.
   Ощупью нашел дверь, вошел. На сундуке смутно виден какой-то тюк, вероятно - узел с одеждой. Я взобрался на него и сижу. Темно. Вдруг подо мною зашевелилось, и женский пропойный бас произнес:
   - Кто там на минэ сидит?
   Рекомендоваться в подобных случаях нет никакого смысла. Но я растерялся, посмотрел на свое студенческое пальто и, не слезая с дамы, ответил обще:
   - Студент.
   Мариэтта пришла за мной. Я рассказал ей о приключении. Она сделала печальное лицо:
   - Все это ничуть не смешно. Вы погибли, Владя. Но хуже всего, что Боря (Андрей Белый) тоже погиб. А для вас я устрою елочку.
   И устроила. Угощала пряниками, жалела: Ничего-то вы, бедняжка, не понимаете.
   После Андрея Белого шел Рахманинов. Мариэтта читала мне лекции о музыке, качала головой: Бедный Владя, бедный Владя!
   За Рахманиновым - Э.К. Метнер. Следовательно, мы говорили о Гете. Мариэтта убивалась:
   213
  
   - Бедняжка, вы погибаете: вы совсем не так понимаете вторую часть Фауста!
   Так дожили мы до 1911 года - и неожиданно почти потеряли друг друга из виду.
   В конце 1920 г., уже в Петербурге, однажды мне показали номер тамошней "Правды" с отвратительнейшим доносом на интеллигенцию, которая, чтобы насолить большевикам, "сама себя саботирует",- припрятывает продукты, мыло, голодает и вымирает назло большевикам, а могла бы жить припеваючи. Подпись: Мариэтта Шагинян.
   Через несколько дней встречаю ее. Спрашиваю,- как ей не стыдно. Говорю, что пора бы уже вырасти. Она хватается за голову:
   - Донос? Ах, что я наделала! Это ужасно! Я только что из Ростова, я ничего не знаю, как у вас тут. Я хотела образумить интеллигенцию, для нее же самой. Все мы в долгу перед народом, надо служить народу. Массы... Маркс... Иисус Христос... Товарищ Антонов...
   Выяснилось: на юге она писала патриотические статьи. Но пришли большевики, и она познакомилась с каким-то добродетельным товарищем Антоновым (кажется, так), этаким большевистским Робеспьером, неподкупным до последней степени. И конечно - сделалась большевичкой. Исполкомские мудрости перепутались в ней с христианством, народничеством и прочим, оставшимся еще от былых времен. О своем фельетоне она сокрушалась:
   - Значит, это тактическая ошибка. Но по существу я права. Ах, бедный Владя, как жаль, что вы еще не сделались коммунистом!
   Вскоре она поселилась в "Доме искусств", где я жил. Ходила к большевикам проповедовать христианство. Ходила ко мне - восхищаться А.Л. Волынским. Развенчала Волынского. Влюбилась в почтеннейшего Л.Г. Дейча. Глухота ее сильно увеличилась. Чтобы с ней говорить, надо было садиться рядом, вплотную. В
   214
  
   ее огромной холодной комнате часами сиживали они с Дейчем. Мариэтта рассказывала:
   - Это святой старик! Он учит меня марксизму, а я его - христианству. А вы... бедный Владя, вы погибаете!
   В то время я много писал стихов. Иногда, по старой памяти, показывал их Мариэтте. Она прочитывала, качала головой:
   - Ваши стихи больше вас. Вы сами не понимаете того, что пишете. Когда-нибудь я вам объясню...
   По обыкновению, кидалась она защищать угнетенных, помогать слабым,- всегда невпопад. Возлюбила мерзкую, грязную бабу, одну из горничных. Получая много пайков, делилась с этой же горничной, которая была известна тем, что обкрадывала обитателей "Дома искусств", голодных писателей. Наконец, дочиста обокрала и Шагинян.
   "Писательских" пайков было в Петербурге 25. Когда я туда перебрался, они были разобраны. Было решено дать мне паек Блока или Гумилева, а одного из них перевести на "ученый", т.к. они читали лекции в разных тогдашних институтах. Остановились на Гумилеве, что для него было даже выгодно, ибо "ученым" выдавалась одежда, которой писатели не получали.
   Однажды, дня через два, сидели мы с Шагинян в приемной "Всемирной Литературы", у окна, на плетеном диванчике. Вошел Гумилев, неся какие-то щетки. Я спрашиваю: - Что это у вас за щетки?
   Гумилев улыбается и отвечает:
   - В "Доме Ученых" выдали. Ведь писательский паек у меня отняли, вот и приходится пробавляться щетками.
   Это было вскоре после появления Мариэтты в Петербурге. Она услышала разговор, и когда Гумилев прошел мимо, спросила взволнованно:
   - Владя, кто это?
   - Гумилев.
   215
  
   - А почему у него отняли паек?
   - Отдали другому.
   - Кому?
   - Мне.
   - Владя, как вам не стыдно! И вы взяли?
   - Ничего не поделаешь, Мариэтта; борьба за существование.
   - Владя, это бессовестно!
   Она готова была куда-то помчаться, протестовать, вступаться за Гумилева. Я с трудом объяснил ей, в чем дело. Успокоившись, она погладила меня по голове и сказала:
   - Бедный Владя, вы все такой же заблудший.
   А когда Гумилева убили, она не постеснялась административным путем выселить его вдову и занять гумилевские комнаты, вселив туда своих родственников... Тоже - с размаху и не подумав.
  

* * * * *

  
   Все это вспомнилось мне по поводу фразы, которую Шагинян напечатала недавно в каком-то советском журнале: "Многие из нас, не поняв, что потеряли читателя, вообразили, что потеряли свободу".
   По поводу этой фразы я слышал немало негодующих слов. Сама по себе она, конечно, отвратительна. Но я вспоминаю автора - и мне хочется улыбнуться. Не без горечи, может быть,- но все-таки улыбнуться.
   Бедная Мариэтта! Она, несомненно, думает, будто к этой мысли пришла таким-то и таким-то путем, а высказала ее потому-то и потому-то. А я знаю, что "путей" никаких не было, а была и есть обычная путаница в ее голове. И фразу эту злосчастную, конечно, она не "высказала", а выпалила, по обычаю - невпопад, по обычаю - с чужих слов,
   216
  
   которые она умеет повторять или развивать даже совсем не без таланта.
   Кто знает имя ее сегодняшнего кумира? И что сама она понимает в этом кумире? Под чью диктовку пишет она свои статьи, сама этого не замечая? Под чью диктовку будет писать их завтра?
   1924 г.
   217
  
  

ГОРЬКИЙ

  
   Год тому назад мною были публично прочитаны, а затем напечатаны в "Современных Записках" воспоминания о Максиме Горьком. В этих воспоминаниях я старался представить лишь общий психологический облик писателя, как я его видел и понимал, не касаясь и не намереваясь касаться всей политической стороны его жизни. Однако, просматривая разные советские издания, в которых не прекращается очень детальное изучение не только творчества, но и биографии Горького, я убедился, что вся эпоха его пребывания заграницей, начиная с 1921 г., либо обходится молчанием, либо, что еще хуже, дается в неверном освещении. Читателю советских изданий неизменно внушается мысль, что Горький покинул советскую Россию единственно по причине расстроенного здоровья, во все время своего пребывания заграницей не терял самой тесной связи с правительством и вернулся тотчас, как только выздоровел. В действительности все это было совсем не так. Я, однако же, не решился бы обвинять авторов в сознательной лжи. Весьма вероятно, что документы, могущие осветить истинное положение дел, в СССР отчасти уничтожены, отчасти скрыты от тех, кто там пишет о Горьком. Свидетели, от которых можно бы узнать правду, сравнительно весьма немногочисленны, но и они молчат и будут молчать: одни - потому что заинтересованы в сокрытии истины, другие - потому что боятся ее хотя бы приоткрыть.
   Ввиду того, что именно эта потаенная эпоха горьковской жизни в значительной части прошла у
   221
  
   меня на глазах, мне показалось, что мой долг сохранить для будущего хотя бы те сведения, которыми я располагаю.
   Мой рассказ имеет мемуарный, а не исследовательский характер. Вследствие этого он, во-первых, не простирается за хронологические пределы моего личного общения с Горьким. Во-вторых, и я это в особенности подчеркиваю, он отнюдь не претендует на то, чтобы даже за этот период охватить всю тему, представить отношения Горького с властью во всей полноте. Для такого охвата я даже и не располагаю надлежащими сведениями, потому что знаю, что многое, происходившее в ту пору, остается мне неизвестно. В-третьих, именно в силу того, что я оперирую не со всей суммою данных, а лишь с теми, которые входят в состав моих личных воспоминаний, я воздерживаюсь от широких обобщений и выводов.
   Наконец, я считаю долгом сделать еще одно замечание. Весьма многое из того, о чем я рассказываю, фактически происходило вне моего присутствия и непосредственного созерцания. Однако то, чему я сам не был и не мог быть свидетелем, сообщается не иначе, как со слов самого Горького, либо со слов других действующих лиц, либо на основании имеющихся у меня документов, в том числе - писем Горького. Никакими печатными материалами и сведениями из вторых рук я не пользуюсь.

* *

*

  
   Осенью 1918 года меня вызвали в Петербург и предложили заведывать московским отделением издательства "Всемирная Литература", только что возникшего под эгидой Максима Горького. Приняв предложение, я вернулся в Москву. Работа моя
   222
  
   протекала в постоянном и тесном общении с петербургским правлением. Я каждый день сносился с ним по прямому проводу, установленному в моем кабинете.
   Постепенно мне стало ясно, что Горький, хотя ему принадлежала идея издательства, мало интересуется его текущими делами, которые находились в руках близких к нему людей: А.Н. Тихонова и З.И. Гржебина.
   "Всемирная Литература" числилась состоящей "при народном комиссариате по просвещению", но фактически была автономна. Вся связь между нею и наркомпросом выражалась в том, что правительств оплачивало ее расходы, а ее сотрудники числились на советской службе. С того момента, как было учреждено Государственное издательство, то есть с весны 1919 г., ассигновки на "Всемирную Литературу" шли через Госиздат, и я туда обращался всякий раз, как мне нужны были деньги. Осенью того же года Н...однажды позвонил мне по телефону и сказал следующее: "На Петербург наступают войска ген. Юденича. Петербург, вероятно, будет ими временно занят, благодаря чему откроется финляндская граница. Необходимо воспользоваться этим случаем, чтобы закупить в Финляндии партию бумаги для "Всемирной Литературы". Однако на советские деньги там ничего не продают. Поэтому отправляйтесь немедленно в Госиздат и потребуйте, чтобы вам выдали необходимую сумму денежными знаками Временного Правительства. Получив деньги, известите меня, а я вам тогда скажу, как их сюда переслать".
   Не помню, какую сумму назвал Н... Во всяком случае, она была очень велика и в несколько раз превышала те суммы, которые мне обычно приходилось брать в Государственном Издательстве. Кроме того, деньги Временного Правительства в ту пору еще имели мистическую, но почти валютную ценность и
   223
  
   расходовались только на самые важные государственные и партийные надобности. Всякие частные операции с ними сурово преследовались, и даже самое хранение их считалось чуть ли не преступлением. Кроме этого, мне показалось рискованно идти в советское учреждение и там развивать планы, основанные на предстоящих неудачах красной армии. Поэтому я ответил Н..., что прошу его требование изложить на бумаге и прислать мне не иначе, как за подписью самого Горького. После некоторых препирательств Н... повесил трубку. Однако на другой день бумага пришла, и мне ничего не оставалось, как отправиться с ней в Госиздат.
   Заведывал им В.В. Воровский, тот самый, который впоследствии был убит в Лозанне. Это был сухощавый, сутуловатый человек приметно слабого здоровья. Он элегантно одевался и тщательно ухаживал за своей седеющей бородой - может быть, даже слегка подвивал ее - и за своими красивыми, породистыми руками. Он был образован и хорошо воспитан. У нас сложились добрые отношения. Раз или два случалось мне встретить его на Пречистенском бульваре и сидеть с ним на скамейке у памятника Гоголю. Когда я представил ему горьковскую бумагу, он прочел ее, пощелкал по ней пальцем, покачал головой и сказал, улыбаясь (помню его слова с абсолютной точностью):
   - Ай, ай, ай! Ай да Алексей Максимович! Так сам и просится в Чрезвычайку!
   Потом, обратясь ко мне, он прибавил заботливо и серьезно:
   - Денег, конечно, им не дадут, и бумажку эту я уничтожу. А если они будут настаивать на дальнейших хлопотах, то скажите им, что лично вы не хотите путаться в это дело.
   Горьковская бумага, однако, не была уничтожена, а попала в руки секретарю Воровского, и несколько
   224
  
   времени спустя, когда уже и Юденич откатился от Петербурга, в "Правде" (а может быть - в "Известиях") появилась статья на тему о том, что до сих пор существует в РСФСР частное издательство Гржебина, набивающего себе карманы на заказах советского правительства - в частности комиссариата по военным делам; что тот же Гржебин ворочает делами "Всемирной Литературы", с деньгами которой недавно собирался перебежать к Юденичу,- и что всем этим махинациям покровительствует Максим Горький. Горький тотчас примчался в Москву с Гржебиным и, кажется, Десницким. Историю ему удалось замять, но с большим трудом и только благодаря вмешательству Ленина. Вообще в Кремле к нему относились подозрительно, а порой и враждебно. Главные интриги шли, видимо, со стороны Каменевых.
   Наркомпрос разделялся на несколько отделов, в числе которых был театральный, так наз. Тео. В нем номинально сосредоточивалось управление всеми театрами республики. На деле Тео ничем не управлял, отчасти по общим тогдашним условиям, отчасти же потому, что во главе его стояла Ольга Давыдовна Каменева, жена председателя московского Совета и сестра Троцкого, не имевшая о театре ни малейшего понятия, занявшая свой высокий пост благодаря влиянию брата и мужа. Назначение Каменевой причиняло страшные душевные муки жене Горького, Марии Федоровне Андреевой, считавшей, что возглавление Тео по праву должно принадлежать ей (что отчасти было бы справедливо, потому, что она, как-никак, бывшая артистка, а Каменева - не то акушерка, не то зубной врач). Вражда между высокопоставленными дамами не затихала. Мария Федоровна вела под Каменеву подкопы, но та стойко оборонялась, в чем ей помогал В.Э.Мейерхольд. Однажды в Петербурге, в квартире Горького, сымпровизировал я на эту тему целую былину, из которой помню лишь несколько строк:
   225
  
   Как восплачется свет-княгинюшка,
   Свет-княгинюшка Ольга Давыдовна:
   "Уж ты гой еси, Марахол Марахолович,
   Славный богатырь наш, скоморошина!
   Ты седлай свово коня борзого,
   Ты скачи ко мне на Москва-реку!
   Как Андреева, ведьма лютая,
   Извести меня обещалася,
   Из Тео меня хочет вымести.
   Из Кремля меня хочет вытрясти,
   Малых детушек в полон забрать!"
   Седлал Марахол коня борзого
   Прискакал тогда на Москва-реку.
   А и брал он тую Андрееву
   За белы груди да за косыньки
   Подымал выше лесу синего.
   Ударял ее об сыру землю - и т.д.
  
   Больше всего, конечно, помогало Каменевой то, что Луначарский, тогдашний комиссар народного просвещения, хорошо относился к Горькому, но был в дурных отношениях с его женой. Причина этих неладов была вполне анекдотическая. В эпоху первой эмиграции существовала, как известно, большевицкая колония на Капри. Жил там и Луначарский с семьей. Однажды у него умер ребенок. Похоронить его по христианскому обряду Луначарский, как атеист, не мог, а просто зарыть трупик в землю все же казалось ему нехорошо. Чудак додумался до того, что стал над мертвым младенцем читать стихи Бальмонта. Мария Федоровна Андреева подняла его на смех при всей честной компании. Произошла ссора, кончившаяся по тогдашнему обычаю третейским судом. Противников помирили, но сам Горький мне говорил, что Луначарский навсегда возненавидел Марию Федоровну и именно по этой причине обошел ее при назначении заведующей Тео.
   226
  
   В феврале 1920 г., когда уже Каменеву перевели из Тео в отдел социального обеспечения, я однажды имел с нею длинную и в некоторых отношениях любопытную беседу, во время которой она, между прочим, спросила, продолжаю ли я заведывать "Всемирной Литературой". На мой утвердительный ответ она сказала:
   ? Удивляюсь, как вы можете знаться с Горьким. Он только и делает, что покрывает мошенников - и сам такой же мошенник. Если бы не Владимир Ильич, он давно бы сидел в тюрьме!

* *

*

  
   Помимо личного раздражения, в словах Каменевой, может быть, следует расслышать отголосок другой, более упорной и деятельной вражды, несомненно сыгравшей важнейшую роль в жизни Горького и в истории его отношений с советским правительством. Я имею в виду его нелады с Григорием Зиновьевым, всесильным в ту пору комиссаром Северной области, смотревшим на Петербург, как на свою вотчину.
   Когда, почему и как начали враждовать Горький с Зиновьевым, я не знаю. Возможно, что это были тоже давние счеты, восходящие к дореволюционной поре; возможно, что они возникли в 1917-1918 годах, когда Горький стоял во главе газеты "Новая Жизнь", отчасти оппозиционной по отношению к ленинской партии и закрытой советским правительством одновременно с другими оппозиционными органами печати. Во всяком случае, к осени 1920 года, когда я переселился из Москвы в Петербург, до открытой войны дело еще не доходило, но Зиновьев старался вредить Горькому где мог и как мог. Арестованным, за которых хлопотал Горький, нередко грозила худшая участь, чем если бы он за них не хлопотал. Продовольствие, топливо и
   227
  
   одежда, которые Горький с величайшим трудом добывал для ученых, писателей и художников, перехватывались по распоряжению Зиновьева и распределялись неизвестно по каким учреждениям. Ища защиты у Ленина, Горький то и дело звонил к нему по телефону, писал письма и лично ездил в Москву. Нельзя отрицать, что Ленин старался прийти ему на помощь, но до того, чтобы по настоящему обуздать Зиновьева, не доходил никогда, потому что, конечно, ценил Горького, как писателя, а Зиновьева - как испытанного большевика, который был ему нужнее. Недавно в журнале "Звезда" один ученый с наивным умилением вспоминал, как он с Горьким был на приеме у Ленина и как Ленин участливо советовал Горькому поехать за границу - отдыхать и лечиться.
   Я очень хорошо помню, как эти советы огорчали и раздражали Горького, который в них видел желание избавиться от назойливого ходатая за "врагов" и жалобщика на Зиновьева. Зиновьев со своей стороны не унимался. Возможно, что легкие поражения, которые порой наносил ему Горький, даже еще увеличивали его энергию. Дерзость его доходила до того, что его агенты перлюстрировали Горьковскую переписку - в том числе письма самого Ленина. Эти письма Ленин иногда посылал в конвертах, по всем направлениям прошитых ниткою, концы которой припечатывались сургучными печатями. И все-таки Зиновьев каким-то образом ухитрялся их прочитывать - об этом впоследствии рассказывал мне сам Горький. Незадолго до моего приезда Зиновьев устроил в густо и пестро населенной квартире Горького повальный обыск. В ту же пору до Горького дошли сведения, что Зиновьев грозится арестовать "некоторых людей, близких к Горькому". Кто здесь имелся в виду? Несомненно - Гржебин и Тихонов, но весьма вероятно и то, что замышлялся еще один удар - можно сказать, прямо в сердце Алексея Максимовича.
   228
  
   Несколько лет тому назад вышла книга английского дипломата Локкарта - воспоминания о пребывании в советской России. В этой книге фигурирует между прочим одна русская дама - под условным именем Мара.
   Оставим ей это имя, уже в некотором роде освещенное традицией...
   Личной особенностью Мары надо признать исключительный дар достигать поставленных целей. При этом она всегда умела казаться почти беззаботной, что надо приписать незаурядному умению притворяться и замечательной выдержке. Образование она получила "домашнее", но благодаря большому такту ей удавалось казаться осведомленной в любом предмете, о котором шла речь. Она свободно говорила по-английски, по-немецки, по-французски и на моих глазах в два-три месяца заговорила по-итальянски. Хуже всего она говорила по-русски - с резким иностранным акцентом и явными переводами с английского: "вы это вынули из моего рта", "он сел на свои большие лошади" и т.п.
   Она рано вышла замуж, после чего жила в Берлине, где ее муж был одним из секретарей русского посольства. Тесные связи с высшим берлинским обществом сохранила она до сих пор. В начале войны она приехала в Петербург, выказала себя горячею патриоткой, была сестрой милосердия в великосветском госпитале, которым заведывала бар. В.И.Икскуль, вступила в только что возникшее общество англорусского сближения и завязала дружеские связи в английском посольстве. В 1917 г. ее муж был убит крестьянами у себя в имении - под Ревелем. Ей было тогда лет двадцать семь. В момент октябрьской революции она сблизилась с упомянутым Локкартом, который в качестве поверенного в делах заменил уехавшего английского посла Бьюкенена. Вместе с
   229
  
   Локкартом она переехала в Москву и вместе с ним была арестована большевиками, а затем отпущена на свободу.
   Покидая Россию, Локкарт не мог ее взять с собой. Выйдя из Чека, она поехала в Петербург, где писатель Корней Чуковский, знавший ее по англо-русскому обществу, достал ей работу во "Всемирной Литературе" и познакомил с Горьким. Вскоре она пыталась бежать заграницу, но была схвачена и очутилась в Чека на Гороховой. Благодаря хлопотам Горького ее выпустили. Она поселилась в его квартире на положении секретарши. Вот ее-то Зиновьев и мечтал посадить еще раз.
   Время от времени у Горького собирались петербургские большевики, состоявшие в оппозиции к Зиновьеву, большею частью лично им обиженные: Лашевич, Бакаев, Зорин, Гессен и другие. Однако им приходилось ограничиваться злословием по адресу Зиновьева, чтением стихов, в которых он высмеивался, и тому подобными невинными вещами. У меня создалось впечатление, что они вели на заводах некоторую осторожную агитацию против Зиновьева. Но дальше этого дело не шло, для настоящей борьбы сил не было.
   Вскоре, однако, на горизонте оппозиции блеснул луч света. Общеизвестна расправа, учиненная Зиновьевым над матросами, захваченными в плен во время кронштадтского восстания. Я сам видел, как одну партию пленников вели под конвоем, и они, грозя кулаками встречным рабочим, кричали:
   - Предатели! Сволочи!
   Уцелевшие матросы в переодетом виде ходили к Горькому, и, наконец, в руках у него очутились документы и показания, уличавшие Зиновьева не только в безжалостных и бессудных расстрелах, но и в том, что самое восстание было отчасти им
   230
  
   спровоцировано. Каковы были при этом цели Зиновьева - не знаю, но о самом факте провокации Горький мне говорил много раз. С добытыми документами Горький решился ехать в Москву. По-видимому, он надеялся, что на этот раз Зиновьеву не сдобровать.
   В Москве, как всегда, он остановился у Екатерины Павловны Пешковой, своей первой жены. У нее же на квартире состоялось совещание, на котором присутствовали: Ленин, приехавший без всякой охраны, Дзержинский, рядом с шофером которого сидел вооруженный чекист, и Троцкий, за несколько минут до приезда которого целый отряд красноармейцев оцепил весь дом. Выслушали доклад Горького и решили, что надо выслушать Зиновьева. Его вызвали в Москву. В первом же заседании он разразился сердечным припадком - по мнению Горького симулированным (хотя он и в самом деле страдал сердечной болезнью). Кончилось дело тем, что Зиновьева пожурили и отпустили с миром. Нельзя было сомневаться, что теперь Зиновьев сумеет Алексею Максимовичу отплатить. Боясь за Мару, Горький потребовал для нее заграничный паспорт, который ему тотчас выдали в компенсацию за понесенное поражение. Горький привез паспорт в Петербург, и Мара была эвакуирована в Эстонию. Мы еще к ней вернемся.

* *

*

  
   Весной того же года Луначарский подал в Политбюро заявление, поддержанное Горьким,- о необходимости выпустить заграницу больных писателей: Сологуба и Блока. Политбюро почему-то решило Сологуба выпустить, а Блока задержать. Узнав
   231
  
   об этом, Луначарский отправил в Политбюро чуть ли не истерическое письмо, в котором, вновь хлопоча за Блока, ни с того ни с сего потопил Сологуба. Аргументация его была приблизительно такова: товарищи, что же вы делаете? Я просил за Блока и Сологуба, а вы выпускаете Сологуба, меж тем, как Блок - поэт революции, наша гордость, о нем была даже статья в Таймс'е, а Сологуб - наш враг, ненавистник пролетариата, автор контрреволюционных памфлетов - и т.д.
   В один из самых последних дней июня я зашел к Горькому. После ужина он повел меня в свой маленький тесный кабинет, говоря: "Пойдемте, я вам покажу штуковину",- и показал мне копию письма Луначарского, датированного 22 числом. Пока я читал, он несколько раз спрашивал: "Каково? Хорошо?" Прочитав, я сказал: "Осел". - "Не осел, а сукин сын",- возразил он, покраснев, и тотчас прибавил: "Извините, пожалуйста". (Он не любил бранных слов и почти никогда их не употреблял).
   Мы вернулись в столовую. За чаем он хмурился, не принимал участия в разговоре, иногда вставал и, ходя по комнате, бормотал уже во множественном числе: "Ослы! Ослы!"
   Все это лето он был в подавленном настроении. Сологубовская история была, однако ж, ничто по сравнению с неприятностями, которые еще предстояло ему пережить. Только что описанный мой визит был прощальный: я co6ирался в деревню. Дней через пять, в самую ночь перед моим отъездом из Петербурга, были произведены многочисленные аресты по знаменитому таганцевскому делу. Был схвачен целый ряд представителей интеллигенции, в том числе Гумилев и старый приятель Горького Тихвинский. Впоследствии обвиняли Горького в том, что по этому делу он не проявил достаточно энергии. Повторяю - меня не было в Петербурге, я вернулся туда только
   232
  
   после того, как осужденные были уже расстреляны. Однако на основании самых достоверных источников, я утверждаю, что Горький делал неслыханные усилия, чтобы спасти привлеченных по делу, но его авторитет в Москве был уже равен почти нулю. Не могу этого утверждать положительно, но вполне допускаю, что, в связи с Зиновьевым, заступничество Горького даже еще ухудшило положение осужденных.
   Слухи о том, что его обвиняют в бездействии, доходили до Горького. Обычно он мало, даже слишком мало считался с общественным мнением, даже любил его раздражать, но на этот раз переживал напраслину очень тяжело, хотя по обыкновению своему не оправдывался. Может быть, собственное непреодолимое упрямство его мучило. Между тем, на него надвигалась еще беда, еще одно поражение - может быть, самое тяжкое из всех понесенных им в Кремле.
   Уже с весны сделалось невозможно скрывать, что в России, в особенности на Волге, на Украине, в Крыму, свирепствует голод. В Кремле, наконец, переполошились и решили, что без содействия остатков общественности обойтись невозможно. Привлечение общественных сил было необходимо еще для того, чтобы заручиться доверием иностранцев и получить помощь из-за границы. Каменев, не без ловкости притворявшийся другом и заступником интеллигенции, стал нащупывать почву среди ее представителей, более или менее загнанных в подполье. Привлекли к делу Горького. Его призыв, обращенный к интеллигенции, еще раз возымел действие. Образовался Всероссийский Комитет Помощи Голодающим, виднейшими деятелями которого были Прокопович, Кускова и Кишкин. По начальным слогам этих фамилий Комитет тотчас получил дружески-комическую, но провиденциальную кличку: Прокукиш. С готовностью, даже с рвением шли в Комитет
   233
  
   писатели, публицисты, врачи, адвокаты, учителя и т.д. Одних привлекала гуманная цель. Мечты других, может быть, простирались далее. Казалось - лиха беда начать, а уж там, однажды вступив в контакт с "живыми силами страны", советская власть будет в этом направлении эволюционировать,- замерзший мотор общественности заработает, если всю машину немножечко потолкать плечом. Нэп, незадолго перед тем объявленный, еще более окрылял мечты. В воздухе пахло "весной", точь-в-точь, как в 1904 году. Скептиков не слушали. Председателем Комитета избрали Каменева и заседали с упоением. Говорили красиво, много, с многозначительными намеками. Когда заграницей узнали о возрождении общественности, а болтуны высказались, Чека, разумеется, всех арестовала гуртом, во время заседания, не тронув лишь "председателя". При этой оказии кто-то что-то еще сказал, кто-то успел отпустить "смелую" шуточку, а затем отправились в тюрьму. Горький был в это время в Москве - а может быть, поехал туда, узнав о происшествии. Его стыду и досаде не было границ. Встретив Каменева в кремлевской столовой, он сказал ему со слезами:
   -Вы сделали меня провокатором. Этого со мной еще не случалось.
   Вернувшись в Петербург в конце сентября или в начале октября, Горький, наконец, понял, что пора воспользоваться советами Ленина, и через несколько дней покинул советскую Россию. Он поехал в Германию.
   Я собрался заграницу летом 1922 года. Кое-кто из общих друзей просили меня отвезти Алексею
   234
  
   Максимовичу письма, которых нельзя было доверить почте. Принять подобное поручение теперь было сумасшествием. Но те времена были еще идиллические. Я преспокойно довез письма до Берлина. В день приезда я написал Горькому в приморское местечко Герингсдорф, спрашивая, когда можно его застать. Он ответил: "Если это удобно для вас, приезжайте в четверг... Очень рад буду видеть Вас и рад, что Вы, наконец, отдохнете". Затем шла удивившая меня фраза: "До свидания со мной - подождите принимать предложения "Накануне"".
   Как все помнят, "Накануне" была сменовеховская газета, выходившая в Берлине под редакцией Алексея Толстого. Толстого я еще не видал, и никаких предложений от него не получал. Мне показалось странно, что Горький так забегает вперед. Приехав к нему, я все понял: по отношению к советскому правительству он оказался настроен еще менее сочувственно, чем я. Подробно расспрашивая о петербургских писателях, преимущественно о молодежи, чуть ли не по поводу каждого прибавлял: "Эх, хорошо бы его сюда вызволить!"
   В сентябре месяце, когда Каменев и Зиновьев разгромили литературные организации Москвы и Петербурга и устроили знаменитую высылку писателей заграницу, он сказал, что, конечно, высланным здесь будет лучше, но Каменева и Зиновьева ругал последними словами. И вдруг прибавил, что было бы хорошо, если бы я написал об этом, попутно упомянув о провокации Зиновьева в Кронштадтской истории. На мой удивленный вопрос - где же написать? - он ответил: "Да хотя бы в "Голосе России". Бездарная газета, но порядочная". После некоторых колебаний я статью написал и напечатал. Так, под прямым воздействием Горького, началось мое, сперва тайное, под псевдонимом, участие в эмигрантской печати.
   235
  
   Позднею осенью Горький меня убедил переселиться в городок Сааров, в двух часах езды от Берлина. Мы виделись ежедневно. Вскоре возникла мысль об издании журнала. Принадлежала она не Горькому, а Виктору Шкловскому, бежавшему из России примерно за год до этого (он был привлечен по делу эсеров). Надо принять во внимание, что до 1922 г. в России существовала только военная цензура. В 1922 г. была введена общая, весьма придирчивая и совершенно идиотская, как все ей подобные. Сверх того, частные издательства и журналы прекратили существование, а казенные все откровеннее требовали агиток. Вот и придумал Шкловский издавать такой журнал, в котором писатели, живущие в сов. России, могли бы через голову цензуры и казенных редакций печатать вещи, не содержащие, разумеется, выпадов против власти, но все же написанные не по ее указке. Теперь такая затея показалась бы дикостью. Тогда она была вполне осуществима. Издательство "Слово" выпустило книгу Ахматовой и переслало ей гонорар. Петербургские поэты открыто посылали стихи в берлинский журнал "Сполохи". Гершензон, приехавший в Германию на несколько месяцев для лечения, дал статью даже в "Современные Записки". Достать необходимые средства также не представляло труда, потому что советское правительство усердно распускало слухи, что оно намерено допускать в Россию зарубежные издания, не содержащие агитации против власти и отпечатанные по новой орфографии. Разумеется, эти слухи не вязались с введением внутренней цензуры, но к неувязкам в распоряжениях Москвы привыкли. Впоследствии стало ясно, что тут действовала чистейшая провокация: в Москве хотели заставить зарубежных издателей произвести крупные затраты в расчете на огромный внутрироссийский рынок, а затем границу закрыть и тем самым издателей разорить. Так и вышло: целый ряд
   236
  
   берлинских издательств взорвался на этой мине. С издателем Гржебиным поступили еще коварнее: ему надавали твердых заказов на определенные книги, в том числе на учебники, на классиков и т.д. Он вложил в это дело все свои средства, но книг у него не взяли, и он был разорен вдребезги. Но повторяю, провокация обнаружилась лишь впоследствии. Шкловский увлек своей затеей Горького и меня. Мы выработали план журнала. Редакция литературного отдела составилась из Горького, Андрея Белого и меня. Научный отдел, введенный по настоянию Горького, был поручен профессорам Брауну и Адлеру. По моему предложению будущий журнал назвали "Беседой", в память Державина. До сих пор ходят слухи, что он издавался на московские деньги. В действительности его выпускало издательство "Эпоха", основанное на средства меньшевика Д.
   "Эпоха" тем охотнее пошла нам навстречу, что участие Горького, казалось, гарантировало допущение журнала в советскую Россию. Так же точно смотрел на дело и сам Горький, все еще веривший, что его авторитет у большевиков не окончательно утрачен. На деле вышло другое. Весной 1923 г. появилась первая книжка "Беседы". За ней последовала вторая. "Международная книга", берлинское советское учреждение, ведавшее книготорговлей, приобретала наш журнал в количестве не то десяти, не то двадцати экземпляров, уверяя, однако, что как только будет получено разрешение на ввоз "Беседы" в РСФСР, она будет покупать не менее тысячи. Горький писал в Москву письма - не знаю, кому,- при мне говорил о "Беседе" с приезжавшим в Сааров Рыковым, который в то время был заместителем Ленина. В ответ получались обещания уладить дело и ссылки на канцелярскую волокиту. Тогда он решился на репрессию: написал в Москву, что не будет сотрудничать в советских изданиях, пока "Беседу" не
   237
  
   пропустят в Россию. Этого решения он придерживался - даже регористически. Некто Лежнев еще ухитрялся издавать в Москве собственный журнал под смелым названием "Россия". Осенью 1923 г. он был в Берлине и мечтал познакомиться с Горьким, но тот был во Фрейбурге. Я согласился написать Горькому и попросить у него рассказ, подчеркнув, что дело идет о частном, а не о казенном издании. Горький ответил: "Рассказ Лежневу я не могу дать до поры, пока не разрешится вопрос о допущении "Беседы" в Россию. Имею сведения, что вопрос этот "рассматривают". О, Господи..."
   Характерно, что несколько месяцев тому назад существовали как будто только технические, канцелярские препятствия, а теперь оказывалось, что весь вопрос еще должен быть обсужден принципиально, то есть в высших инстанциях. В то же время стало обнаруживаться, что в России косо смотрят на писателей, посылающих материал в "Беседу". Рукописи оттуда почти не приходили, и таким образом отпадал смысл всего предприятия. Но Горький уже сжился с мыслью о свободном журнале. Кроме того ему было необходимо настоять на своем, чтобы поддержать в Кремле свой падающий авторитет, которым он весьма дорожил, несмотря на то, что кроме умирающего Ленина ненавидел весь Кремль. Утратить этот авторитет - значило "испортить биографию", потерять ореол любимца "революционных масс" и титул "буревестника". Недаром Троцкий уже осмеливался открыто, в печати, называть его контрреволюционером.
   Во Фрейбурге за ним по пятам ходили шпики: немецкие, боявшиеся, что он сделает революцию, и советские, следившие, как бы он не сделал контрреволюцию. Меж тем Германии в самом деле грозила опасность превратиться в советскую республику. Надо было оттуда уезжать. Я двинулся в
   238
  

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 386 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа