кциям. Не успела она произнести ни слова, как мой приятель ей отчеканил:
- Сударыня, вы можете писать глупости, но не имеете права без спроса их посвящать. Будьте здоровы.
Она замерла на лестнице, не успев даже пискнуть. Больше я не видал ее. Впоследствии мне рассказывали, что влюбившись в филолога и поэта В.О.Н., году в 1912, приезжала она к нему под Тарусу, в деревню, где он давал уроки. Мужик привез ее на телеге, протряся верст пятнадцать со станции в знойный июльский день. Она пропищала десятка три стихотворений, отказалась от пищи и питья и взгромоздилась опять на телегу. Оставшиеся долго смотрели ей вслед, как она подскакивала на выбоинах, распустив черный зонтик и вытянув ноги в ослепительно сверкающих галошах. С тех пор след ее затерялся.
Посвящая свою эпиграмму глупцам, Баратынский шел в сторону наименьшего сопротивления. Конечно,
185
отчасти смешон каждый глупец, даже когда он так жалок, как была жалка Мария Папер. Но ведь в не менее, даже в более глубоком смысле эпиграмма Баратынского порой применима к людям совсем не глупым - только лишенным поэтического дара. Вдохновение посещает их, как всех смертных,- и тут возникают положения, уже ни с какой стороны не забавные. Как ни грустен в сущности образ Марии Папер, перед ним позволительно и улыбнуться,- прежде всего потому, что сама она в своей одержимости была почти счастлива, ибо почти блаженна. Она пела, закрыв глаза, и песней своей упивалась. Тяжела судьба тех, у кого глаза раскрыты. Я видел таких очень много - сейчас расскажу об одном.
В 1904 г., в альманахе "Гриф" появилось несколько довольно слабых стихотворений за подписью "Одинокий", а вскоре приехал в Москву и сам автор. Модернистские редакции и салоны стал посещать молодой человек довольно странного вида. Носил он черную люстриновую блузу, доходившую до колен и подвязанную узеньким ремешком. Черные волосы падали ему до плеч и вились крупными локонами. Очень большие черные глаза, обведенные темными кругами, смотрели тяжело. Черты бледного лица правильны, тонки, почти красивы. У дам молодой человек имел несомненный успех, которого впрочем не искал. Кто-то уже называл его "нестеровским мальчиком", кто-то - "флорентийским юношей". Однако, если всмотреться попристальней, можно было заметить, что тонкость его уже не так тонка, что лицо, пожалуй, у него грубовато, голос деревенский, а выговор семинарский, что ноги в стоптанных сапогах он ставит носками внутрь. Словом, сквозь романтическую наружность сквозило что-то плебейское. О себе он рассказывал, что зовут его Александр Иванович Тиняков, что он - сын богача-помещика, непробудно-
186
го пьяницы и к тому же скряги. Он где-то учился, но недоучился, потому что отец его выгнал из дому - чуть ли не за роман с мачехой.
Он был неизменно серьезен и неизменно почтителен. Сам не шутил никогда, на чужие шутки лишь принужденно улыбался, как-то странно приподнимая верхнюю губу. Ко всем поэтам, от самых прославленных до самых ничтожных, относился с одинаковым благоговением; все, что писалось в стихах, ценил на вес золота. Чувствовалось, что собственные стихи не легко ему даются. Все, что писал он, выходило вполне посредственно. Написав стихотворение, он его переписывал в большую тетрадь, а затем по очереди читал всем, кому попало, с одинаковым вниманием выслушивая осуждения знатоков и совершенных профанов. Все суждения тут же записывал на полях - и стихи подвергались многократным переделкам, от которых становилось не лучше, а порой даже хуже.
Со всем тем, за смиренною внешностью он таил самолюбие довольно воспаленное. На мой взгляд, оно-то его и погубило. С ним случилось то, что случилось с очень многими товарищами моей стихотворной юности. Он стал подготовлять первую книжку своих стихов и чем больше по виду смиренничал, тем жгуче в нем разгоралась надежда, что с выходом книги судьба его разом, по волшебству изменится: из рядовых начинающих стихотворцев попадет он в число прославленных. Подобно Брюсову (которому вообще сильно подражал), своей книге он решил дать латинское имя: "Навис нигер" и благодарил меня очень истово, когда я ему разъяснил, что следует сказать "Навис нигра". К предстоящему выходу книги - готовился он чуть ли не с постом и молитвою. Чуть ли не каждая его фраза начиналась словами: "Когда выйдет книга". Постепенно, однако же, грядущее событие в его сознании стало превращаться из личного в какое-то очень важное вообще.
187
Казалось, новая эра должна начаться не только в жизни Александра Тинякова (на обложке решено было поставить полное имя, а не псевдоним, должно быть затем, чтобы грядущая слава не ошиблась адресом). Казалось, все переменится в ходе поэзии, литературы, самой вселенной.
И книга вышла. Ее встретили так, как должны были встретить: умеренными похвалами, умеренными укорами. Но это и было самое убийственное для Тинякова. Он ждал либо славы, либо гонений, которые в те еще героические времена модернизма расценивались наравне со славой: ведь гонениями и насмешками общество встречало всех наших учителей. Но спокойного доброжелательства, дружеских ободрений, советов работать Одинокий не вынес. В душе он ожесточился.
Еще и раньше он порой пропадал из Москвы, где-то скитался, пил. Было в нем что-то от "подпольного" человека, растравляющего себя явным унижением и затаенной гордыней. Недаром посвятил он цикл стихов памяти Федора Павловича Карамазова, и не только для эпатирования публики (хотя был расчет и на эпатирование) писал:
Любо мне плевку-плевочку
По канавке грязной мчаться...
После "катастрофы" со сборником (хотя вся катастрофа в том-то и заключалась, что никакой катастрофы не было) - Тиняков проклял литературную Москву и перебрался в Петербург. Стихи он почти перестал писать и отдался решению философических, религиозных, исторических и общественных проблем. Началась для него эпоха кустарного философствования, тем более экстатического, что оно покоилось более на кабацких вдохновениях и озарениях, нежели на познаниях. Из одной крайности он бросался в другую. Время от времени я получал от него письма. В
188
одном писалось, что окончательно обратился к Богу, что путь России - подвижнический, что она - свет миру и прочее. Проходило несколько месяцев - Россия оказывалась навозной кучей, и Господу Богу объявлялся смертный приговор. Потом вдавался он в кадетский либерализм и все упование возлагал на Государственную Думу. Потом оказывалось, что Дума, печать, общество - в руках жидов...
Примерно к 1916 году он запутался окончательно. Будучи сотрудником "Речи", тайком пописывал он какие-то статейки в "Земщине". Я совершенно уверен, что делал он это не от подлости, а именно от того, что запутался "потерял все концы и начала",- может быть, отчасти спьяну. Однако двойное сотрудничество внезапно разоблачилось. История эта в свое время наделала много шума. Кончилась она тем, что Тинякова изгнали и из "Речи", и из "Земщины". Он исчез с литературного горизонта. Потерял и я его из виду. Настали бурные и сумбурные годы "взвихренной Руси". Я уже думал, что где-нибудь сложил он свою голову - у белых, у красных, а то и попросту под забором. Внезапно, не то в конце 1921, не то в начале 1922 года,- он объявился снова.
Я жил тогда в петербургском Доме Искусств. В дверь мою постучались - на пороге стоял Одинокий, даже не постаревший, только оборванный,- но мы все ходили тогда оборванными. Приехал он прямо из Казани, где оказывается года два редактировал газету.
- Значит, вы теперь коммунист? - спросил я.
- Нет, но мне с большевиками по пути, поскольку они отрицают Бога. Бога я ненавижу, Владислав Фелицианович, - прибавил он конфиденциальным тоном.
? А Бабу-Ягу?
Он ухмыльнулся:
- Вы хотите сказать, что если я ненавижу Бога, то,
189
значит, верю в Него? Ну, что ж? Оно, может быть, так и есть.
Он заставил меня написать ему стихи в альбом и ушел. Его поселили в том же Доме Искусств, в той части, которая была предназначена для неопрятных жильцов. Там он пьянствовал и скандалил. По ночам приводил к себе тех десяти-двенадцатилетних девочек, которые днем продавали на Невском махорку и папиросы. Его соседка по комнате, старушка, бывшая артистка Мариинского театра, жаловалась, что он стучит к ней в тонкую дощатую перегородку и ругается:
- Скоро ты, старая ведьма, угомонишься? Перестань ворочаться дьяволица, не мешай!
Он пробовал заняться литературной работой - из этого ничего не вышло. Меж тем, нужны были деньги. Перед самым моим отъездом из Петербурга я встретил его на Полицейском мосту. Он был в новых штиблетах и сильно пьян. Оказалось - поступил на службу в Чека.
- Вы только не думайте ничего плохого,- прибавил он. - Я у них разбираю архив. Им очень нужны культурные работники.
И подняв верхнюю губу, он захихикал. Больше я его не видел.
Конечно, злоба на мир жила в нем как следствие осознанной бездарности. (Я говорю о бездарности чисто поэтической, потому что вообще человек он был скорее одаренный). Но на отдельных людей он эту злобу не обращал. К чести его надо сказать, что в нем не было злобы и на все сословие литераторов. Больше того: как ни было низко его падение, до зависти
190
вообще и до персональной зависти к кому бы то ни было, он не падал, за поэтическую свою неудачу не мстил никому. Меж тем, в эти годы, как раз удалось развернуться тем, кто за свою бездарность хотел отмстить.
Осенью 1917 г. мой добрый знакомый Л.Б.Яффе, с которым мы тогда редактировали антологию современной еврейской поэзии, попросил разрешения привести молодого поэта, еврея, желающего узнать мое мнение о его русских стихах. В назначенный день явился ко мне небритый, немного сутулый человек в студенческой тужурке. Он представился - Семен Родов.
По содержанию его стихи распадались на две части. Меньшая часть из описаний природы и любовной лирики. Большая была посвящена самому пламенному еврейскому национализму. В разговоре Родов отрекомендовался убежденным сионистом, что, впрочем, мне было заранее известно от Л.Б.Яффе. По форме стихи были гладко зализаны, полны дешевых, общеизвестных эффектов, довольно кудрявы и подражательны. Родов подражал преимущественно Бальмонту. Стихи были каллиграфически переписаны в переплетенную тетрадь. Переплет был из золотой парчи.
Я указал Родову на главные недостатки его стихов, в особенности - на погрешности против русского языка. Мою критику выслушал он смиренно и с ней согласился, обещая исправиться. Он вообще держался крайне почтительно, порой даже льстиво, но не без тонкости. То и дело умел ввернуть намек на то, что состоит великим моим поклонником и всякое мое слово ценит решительно на вес золота.
Он мне не очень понравился, и никаких надежд на его поэтическую будущность я не питал, но был с ним, конечно, вежлив и доброжелателен. Одна черта была в
191
нем весьма привлекательна: он с первых же слов заявил себя человеком религиозным. Нравилось мне и то, что он сионист. В конце концов он ко мне повадился. Водили мы разные разговоры, в том числе политические: времена были напряженные, перед самым октябрьским переворотом. Видя мое сочувствие временному правительству, Родов меня обличал в сочувствии большевикам. Подсмеивался над моей наивностью: как мог я не видеть, что Ленин - отъявленный пломбированный шпион? Словом, большевиков ненавидел Родов мучительно,
Вскоре после переворота он принес на мой суд новую поэму. Не помню ее теперь, помню только, что темою был октябрь. Ненависть автора к большевикам была кровожадна до отвращения. Заканчивалась поэма в том смысле, что, дескать, вы победили, но мы еще отомстим. Как рефрен, повторялся образ санитарного автомобиля, который носится по Москве, по Садовым:
КрУгом, крУгом, крУгом, крУгом.
Эта строчка запомнилась, как и тема автомобиля. В том, что большевики не продержатся больше двух месяцев. Родов не сомневался.
Месяцев через пять Родов мне сообщил, что поступил на службу в типографию Левинсон и даже уже состоит членом заводского комитета и вообще "ворочает делами". Для столь яростного ненавистника большевиков это было неподходящее занятие, но Родов напомнил мне, что профсоюз печатников - меньшевицкий, а не большевицкий. По тем временам это было верно: союз красных печатников еще только намечался. Но все-таки в заводские комитеты уже тогда можно было попасть только через большевиков. Это мне показалось подозрительно, но я не стал спорить.
Почистив стихи под моим руководством, он
192
вознамерился издать книжку,- за исключением, конечно, "октябрьской" поэмы. Я его отговаривал, говоря, что стихи еще слишком слабы. Но он заупрямился. Наконец, книжка вышла. Радостный автор поднес мне один экземпляр с самой почтительной и лестной надписью.
Это было летом 1918 г. Незадолго до того я продал свою книгу "Путем зерна" одному издателю. Внезапно издатель бежал из Москвы - тогда многие бежали. Я был огорчен, потому что и другие издательства постепенно закрывались. Внезапно Родов предложил мне издать книжку на собственный мой счет, обещая неограниченный кредит в типографии Левинсона. Он ходил ко мне чуть не каждый день, разжигая мой аппетит. Наконец, когда я решился печатать книгу,- Родов мне намекнул, да и не намекнул, а весьма ясно поставил условие: услуга за услугу: он достает мне кредит, а я пишу в "Русских Ведомостях" или во "Власти Народа" хвалебную рецензию на его стихи. Это была первая взятка, мне предложенная, и я возмутился довольно резко. Родов ушел, и больше я его у себя не видел.
Книга его прошла незамеченной. Настала осень. Мне предложили читать лекции в пролеткульте. Я пошел на организационное собрание, где слушатели и лекторы должны были впервые встретиться. Велико было мое удивление, когда, в числе пролетарских поэтов, увидел я Родова, уже не в студенческой тужурке, а в кожаной куртке. На руках нарастил он грязь и мозоли. Держался столбовым пролетарием и старым большевиком. На собрании, а потом на лекциях довольно часто и развязно обращался ко мне, называя меня уже не по имени-отчеству, а "товарищ Ходасевич". Он мне стал окончательно мерзок. Но, признаюсь, мне стоило труда сдержаться, когда на одном из воскресных исполнительных собраний стал он при мне, ничуть не смущаясь, читать поэму
193
"Октябрь". Это была та самая поэма, которую я знал, но перелицованная, как старая шуба, и положенная на красную подкладку. Из противобольшевицкой она сделалась яростноболыиевицкой. Однако вся описательная часть была сохранена вместе с автомобилем, который носится по Садовым:
КрУгом, крУгом, крУгом, крУгом.
Затем Родов ее напечатал, и ею определилась его судьба. Никакого поэтического успеха она не имела. Пролеткультские поэты считали Родова нулем - вполне справедливо. Но поэма послужила Родову свидетельством о политической благонадежности и зацепкой. Начальство стало к нему благоволить. И вот, по мере того, как увядали последние надежды на поэтическую карьеру, открывалась перед Родовым карьера литературно-административная. Он уже пописывал какие-то статейки, что-то редактировал. В своих писаниях и действиях постепенно он становился все круче, все более проявлял марксистского рвения. В конце 1923 года сделался он одним из вдохновителей и руководителей журнала "На посту", в котором ожесточенно нападал не только на нас, "пережитков буржуазной эпохи" и "классовых врагов в литературе", но и на пролетарских писателей, которых изобличал в непонимании классовых задач. Словом - и старым, и новым одинаково мстил он за то, что его поэзия провалилась. Затем он сделался одним из зачинателей ВАППА - всероссийской ассоциации пролетарских писателей - и чуть ли не состоял одно время ее председателем. В качестве последнего приобрел он большую власть и очутился одним из пионеров классического советского доносительства. Покойный писатель Андрей Соболь, приезжавший за границу в начале 1925 г., от лица пролетарских и непролетарских писателей умолял Горького что-нибудь сделать для обуздания Семена Родова, от которого одно время в Москве "не стало житья" по точному выражению
194
Соболя. Я тогда же написал о Родове в одной эмигрантской газете.
Вдруг что-то в его карьере сломалось, оборвалось, по причинам, о которых я могу только догадываться. Он очутился редактором не то какой-то газеты, не то журнальчика в Сибири. Уже несколько лет о нем ничего не слышно. Однако перед тем, как исчезнуть, он успел многим и многому отплатить за то, что человечество не оцепило его поэтического таланта.
1935 г.
195
Умер Борис Садовской, поэт, беллетрист, историк литературы. Я узнал, что он умер, случайно, в разговоре, и не мог даже выяснить, когда именно это случилось. Может быть, месяц тому назад, а может быть - год. Ни в одном советском издании, кажется, не. писали о том ни строчки. Здесь не писали тоже.
В 1913 году, пишучи цикл стихов под общим заглавием "Самовар", последнее стихотворение закончил он пожеланием умереть
В этом стихе затаена была очень грустная мысль. Уже тогда, 12 лет назад, Садовской знал, что легкая, безболезненная кончина вряд ли ему суждена. Болезнь, сгубившая Гейне, Ницше, Языкова,- давала уже себя знать, Садовской очень деятельно лечился, но все, конечно, было напрасно. С 1915 года начались местные параличи (в руке, в ноге), а в 1916 году он слег окончательно, чтобы 8 или 9 последних лет провести в "матрацной могиле". Теперь, говорят, он умер на больничной койке, в том самом Нижнем-Новгороде, где в 1881 году родился.
Если не ошибаюсь, он начал печататься в 1904 году, в "Весах", преимущественно в библиографическом отделе. На первых порах он попал под деспотическое влияние Брюсова и принадлежал к числу тех "литературных мальчиков", как их тогда называли, которые, сами того не замечая, были послушным орудием в руках Брюсова. Через несколько лет, однако, Садовской "вырос", стал проявлять
196
независимость - и его отношения с Брюсовым испортились навсегда.
Стать выдающимся, исключительно крупным писателем Садовскому не было суждено. Помимо размеров и свойств его дарования, в этом, мне думается, сыграла большую роль и его болезнь. Она не только подтачивала его силы и не давала развиваться, но и почти совсем вывела его из литературного строя, приблизительно около 1916 года, т.е. на 35 году жизни и всего на 12 году писательства.
Тем не менее, незаметной фигурой назвать его никак невозможно. Конечно, ни школы, ни даже группы, ни даже, пожалуй, своего, ему лишь присущего стиля, Садовскому создать не довелось. Он прошел без влияния. Больше того: неизменно выступая на стороне так называемой "символистской" (не точнее ли говорить - "модернистской"?) фаланги, порою даже в стиле её самых деятельных застрельщиков,- сам Садовской, по своим писаниям, вряд ли вполне может быть отнесен к этой фаланге. Его истинные учителя не Бальмонт, не Брюсов,- а Пушкин, Фет, Вяземский, Державин. Если бы модернистов не существовало вовсе, Садовской был бы таков же, или почти таков же, каков он был. Можно, пожалуй, сказать, что Садовской поэт более девятнадцатого столетия, нежели двадцатого.
Вероятно, его дарование, как поэта, было невелико. Но оно было в высшей степени гармонично. Он умел не браться за темы, которые были бы больше его, не ставил себе задач непосильных. Поэтому, он никогда не рисковал, так сказать, сорвать голос. Стихи его никогда не изумляли, не поражали, даже и не восхищали,- но это всегда была чистая и возвышенная поэзия. Точно учитывая свои силы, Садовской в поэзии был несколько сдержан, как был и в жизненном обиходе. Если угодно, лирика его была
197
даже суховата,- но зато читатель никогда не мог заподозрить Садовского в желании показаться не тем, что он есть,- в позерстве, притворстве, лжи. Садовской был правдив. А быть правдивым поэту труднее, чем об этом принято думать. В стихах своих Садовской говорил скромнее и меньше, чем мог бы сказать. А сколькие стихотворцы, порой прославленные, в уме и сердце имеют лишь малую долю того, о чем сочиняют.
Кроме шести, если не ошибаюсь, книг стихов ("Позднее утро", "Пятьдесят лебедей", "Пять поэм", "Самовар", "Полдень", "Обитель смерти"), Садовской написал несколько томов прозы: "Узор чугунный", "Адмиралтейская игла", "Яблочный царек", "Двуглавый орел", "Лебединые клики". Как прозаика, его часто смешивали с так называемыми "стилизаторами". Это неверно. Лишь незначительная часть его рассказов ("Из бумаг князя N.", "Три встречи с Пушкиным" и др.) могут быть названы стилизациями, т.е. представляют собою как бы документы, писанные не в нашу эпоху. Все прочее писано от лица нашего современника, и только сюжеты чаще всего взяты Садовским из ХУШ и первой половины XIX столетий. Это была его излюбленная пора, изученная любовно и тщательно, описанная все с тою же присущей Садовскому сдержанностью,- но всегда - выразительно, четко, прозрачнейшим русским языком.
Параллелью к художественной прозе Садовского являются его историко-литературные и критические работы, частью разбросанные по журналам, частью объединенные в сборники: "Русская Камена", "Ледоход", "Озимь". Все это плоды того же пристрастия к отошедшей русской литературе, пристрастия, всегда проступавшего и в его оценках литературы новой.
Наиболее ценными мне представляются его работы над неизученными черновиками Фета. Садовскому же,
198
кстати сказать, принадлежит и первое опубликование документов и обстоятельств, относящихся к предсмертным минутам Фета. Как историк литературы, Садовской мог гордиться любовью П.И.Бартенева и М.О.Гершензона.
В литературных кругах его порой недолюбливали. Это было несправедливо, но причин тому было несколько. В обращении был он очень сдержан, пожалуй - холоден, но это потому, что до щепетильности был целомудрен в проявлении всякого чувства. К тому же был самолюбив и побаивался, что его протянутая рука повиснет в воздухе. Запанибратства, столь свойственного российской дружбе, боялся он всего пуще. Лично мои отношения с ним тоже начались с чего-то, похожего на тайную неприязнь. Но однажды, в году 1912, разговорились в редакции "Мусагета" - и прорвалось что-то: стали друзьями - и уже навсегда.
Второй, очень важной, причиной его неладов с литераторами, были политические тяготения Садовского. Я нарочно говорю - тяготения, а не взгляды, потому что взглядов, т.е. убеждений, основанных на теории, на строго обдуманном историческом изучении, у него, пожалуй, и не было. Однако ж, любил он подчеркивать свой монархизм, свою крайнюю реакционность. Мне кажется, повторяю, что тут им руководило скорее эстетическое любование старой, великодержавной Россией, даже влюбленность в нее,- нежели серьезно обдуманное политическое мировоззрение. Как бы то ни было, монархизм в эпоху 1905-1917 гг. был слишком непопулярен, и для писателя не мог пройти
199
безнаказанно. Садовской же еще поддразнивал. То в богемское либеральнейшее кафе на Тверском бульваре являлся в дворянской фуражке с красным околышем; то правовернейшему эсеру, чуть-чуть лишь подмигивая, расписывал он обширность своих поместий (в действительности - ничтожных); с радикальнейшей дамой заводил речь о прелестях крепостного права; притворялся антисемитом, а мне признавался, что в действительности, не любит одних лишь выкрестов; когда я переводил Бялика, Черниховского - их поэзией Садовской восхищался.
Конечно, во всем этом было много ненужного озорства. Но как холодностью, сухостью прикрывал он доброе, отзывчивое дружеское сердце, так под вызывающей крепостнической позой прятал огромнейшую, благоговейную, порою мучительную любовь к России. Никогда не забуду, как встретились мы однажды в "Летучей мыши" на репетиции. Кажется, было это осенью 1916 года. Вдребезги больной, едва передвигающий ноги, обутые в валенки (башмаков уже не мог носить), поминутно оступающийся, падающий, Садовской увел меня в едва освещенный угол пустой столовой, сел за длинный, дубовый, ничем не покрытый стол - и под звуки какой-то "Катеньки", доносящейся из зрительного зала,- заговорил. С болью, с отчаянием говорил о войне, со злобной ненавистью - о Николае II. И заплакал, а плачущий Садовской - не легкое и не частое зрелище. Потом утер слезы, поглядел на меня и сказал с улыбкой:
- Это все вы Россию сгубили, проклятые либералы. Ну, да уж Бог с вами.
В последний раз я видел его летом 1917 года, в лечебнице Майкова. Он приезжал из Нижнего лечить ногу, сломанную при падении. Я ходил к нему с Гершензоном, которого теперь тоже нет уже. Совершенно лысый, с большой бородой, неожиданно темной (Садовской был белокур), он сидел на кровати,
200
рассказывал, что изучает отцов церкви, а также много переводит с польского и английского. Очень бодрился, рассказывал о кружке молодежи, который в Нижнем собирается возле его постели- слушать лекции о русской поэзии. Но чувствовалось, что это свидание - последнее. Так и было. Я больше его не видел. Он вскоре уехал в Нижний, слег и уже не встал до кончины. Писал редко, едва выводя карандашные каракули, а то и вовсе диктуя. В конце 1918 года произошла между нами размолвка. Я послал ему приглашение участвовать в журнале "Москва", одном из последних частных периодических изданий. Садовской ответил отказом, сообщая, что дал зарок не печатать ни строчки, пока не сгинут большевики. На мои возражения он прислал новое письмо, в котором называл меня большевиком и заявлял, что прекращает всякие отношения со мною и с Гершензоном. Писал, что ему нет дела до Брюсовского большевизма: на то Брюсов - демон; нет дела до Белого: на то Белый - ангел, а вот, как не стыдно нам с Гершензоном, людям?
Обвинение было несправедливо и безоглядно. Мы решили смолчать и дать Садовскому опомниться. Через полгода он сам написал нам обоим - и дружба восстановилась. Летом 1920 года я хлопотал о некоторых делах его. Потом, по его поручению, послал ему шоколаду, но уж ответа не получил. В трудностях того времени было не до писем. Потом я уехал за границу. Думаю, что последние годы его жизни были ужасны. Если так страдали здоровые, то как должен был страдать он, в голоде, в холоде, разбитый параличем, видящий гибель и оплевание всего, что было для него свято: России, литературы. За эти страдания простятся ему все грехи, ежели они были. Те, кто знал его хорошо и близко, навсегда сберегут о нем память самую дружескую, самую любовную.
1925 г.
201
В маленьком поэтическом альманахе, которого уже не помню теперь названия и который вышел в Петербурге летом 1906, а может быть, 1905 года, среди расхожих, обыкновенных стихов символической поры, отмеченных расплывчатостью мысли и неточностью словаря (я и сам писал тогда именно такие стихи) - вдруг внимание мое остановило небольшое стихотворение, стоящее как-то особняком. В нем отчетливость мысли сочеталась с такой же отчетливой формой, слегка надломленной и парадоксальной, но как нельзя более выразительной. Между бледными подражаниями Бальмонту, Брюсову, Сологубу и недавно появившемуся Блоку, пьеска выделялась своеобразием. Теперь я ее забыл, но тогда она мне запомнилась так же, как имя автора: С.Парнок. После того я довольно долго нигде не встречал этой подписи. У приезжавших в Москву петербуржцев спрашивал, знают ли они такого поэта - никто не знал. Только шесть или семь лет спустя знакомое имя вновь появилось. Поэт оказался поэтессой. Стихи Софии Парнок стали печататься в новом толстом журнале "Северные Записки", издававшемся в Петербурге под редакцией С.И.Чацкиной. В "Северных Записках" я и сам немного сотрудничал. В его критическом отделе был помещен ряд статей, подписанных Андреем Поляниным. Они принадлежали той же Софии Яковлевне Парнок. В эпоху войны перебралась она жить в Москву, мы с ней познакомились, а вскоре и подружились.
202
Ею было издано несколько книг стихов, неизвестных широкой публике,- тем хуже для публики. В ее поэзии, впрочем, не было ничего такого, что могло бы поразить или хотя бы занять рядового читателя. Однако ж, любители поэзии умели найти в ее стихах то "необщее выражение", которым стихи только и держатся. Не представляя собой поэтической индивидуальности слишком резкой, бросающейся в глаза, Парнок в то же время была далека от какой бы то ни было подражательности. Ее стихи, всегда умные, всегда точные, с некоторою склонностью к неожиданным рифмам, имели как бы особый свой "почерк" и отличались той мужественной четкостью, которой так часто недостает именно поэтессам. К несчастью, говоря об ее стихах, я вынужден ограничиться этими общими замечаниями, сделанными по памяти, по тому впечатлению, которое у меня сохранилось. Не могу быть более точным, потому что не могу перечесть их: у меня под рукой нет ни строчки.
Среднего, скорее даже небольшого роста, с белокурыми волосами, зачесанными на косой пробор и на затылке связанными простым узлом; с бледным лицом, которое, казалось, никогда не было молодо, София Яковлевна не была хороша собой. Но было что-то обаятельное и необыкновенно благородное в ее серых, выпуклых глазах, смотрящих пристально, в ее тяжеловатом, "лермонтовском" взгляде, в повороте головы, слегка надменном, в незвучном, но мягком, довольно низком голосе. Ее суждения были независимы, разговор прям. Меня с нею связывали несколько лет безоблачной дружбы, которой я вправе гордиться и которую вспоминаю с глубокой сердечной благодарностью.
Я видел ее в последний раз летом 1922 года, за несколько дней до отъезда из России. Заходил к ней проститься накануне самого отъезда - и не застал
203
дома. Несколько времени мы переписывались - пока можно было со мной переписываться. Она жаловалась на тяжелую жизнь, на изнурительную и одуряющую советскую службу. 26 августа она умерла. С великою горестью перечитываю ее письма, написанные на обрывках желтой, шероховатой советской бумаги, и перекладываю их в конверт, где хранятся у меня письма умерших. Несколько лет тому назад в нем было всего несколько листков. Теперь он уже довольно толст и увесист. Тяжестью он лежит на душе и памяти.
1933 г.
204
С Сергеем Кречетовым, скончавшимся 14 мая в Париже, познакомился я давно: весной 1902 года. Был он тогда молодым помощником присяжного поверенного, я - гимназистом шестого класса. Ему было тогда двадцать три, мне - шестнадцать. Несмотря на разницу лет, положений, характеров, взглядов, мы подружились. Нас сблизило общее увлечение поэзией. В ту пору я писал стихи "для себя" и показывал их лишь ближайшим приятелям - товарищам по гимназии: Александру Брюсову (брату Валерия) и Виктору Гофману, на которого, впрочем, я смотрел снизу вверх: он был одним классом старше меня, он уже напечатал несколько стихотворений в "Русском листке" и еще где-то, а, главное,- в том же 1902 aai noeoe iiyaeeenu a "Naaa?iuo Oaaoao", ecaaaaaiuo "Nei?ieiiii" iia ?aaaeoeae Aaea?ey A??niaa. Na?aae E?a?aoia o?a aunooiae ni naieie noeoaie ioaee?ii e niae?aeny eo ia?aoaou. Aaniie 1903 Ц. ХЛ АШКН НЯМНБЮМН ЙМХЦНХГДЮРЕКЭЯРБН "цПХТ": МНБНЕ ОПХЯРЮМХЫЕ КХРЕПЮРСПМНИ ЛНКНДЕФХ.
Брюсов тотчас ополчился против "Грифа", обвиняя его в эпигонстве и в повторении того, что уже сделано "Скорпионом". Была некоторая кажущаяся правота в этих обвинениях, потому что, действительно, первоначальный модернизм к тому времени уже сложился в определенную литературную школу, осознал себя, внутренне окреп. Брюсов, однако же, глубоко заблуждался, полагая, будто его внутреннее развитие закончено. Если, действительно, к тому
205
времени вполне уже себя выразили (да и то все же вовсе не исчерпали) старшие модернисты, как Брюсов, Бальмонт, Гиппиус, Мережковский, то этим была внутренне завершена лишь первая, декадентская эпоха модернизма. Вторая, наиболее значительная, символистсткая, только еще зарождалась в возникающем творчестве Вячеслава Иванова, Андрея Белого, Александра Блока.
Отсюда вовсе не следует, что именно "Грифу" было суждено стать колыбелью символизма: этого не случилось - по причинам, которых я коснусь несколько ниже, но само то обстоятельство, что в момент основания "Грифа" все символистское развитие модернизма было еще впереди, доказывает, насколько неправ был Брюсов, заранее объявляя, что "Грифу" нечего делать, как только повторять путь, уже пройденный "Скорпионом". Нужно заметить, однако, что помимо этого добросовестного заблуждения, Брюсовым руководили также и другие мотивы: он чрезвычайно ревниво относился к своему положению главаря новой школы и в возникновении нового издательства видел угрозу этому положению. Он сам наотрез отказался участвовать в "Грифе" и пытался сделать так, чтобы в нем не участвовали другие сотрудники "Скорпиона". Эта попытка тотчас же провалилась: отчасти потому, что растущему модернизму было тесно уже в одном "Скорпионе", но, главным образом, потому, что личное небескорыстие Брюсова было слишком для всех очевидно. Из сотрудников "Скорпиона" в первом альманахе "Грифа" участвовали: Бальмот, Вячеслав Иванов, Блок, Белый, Виктор Гофман, А. Миропольский.
Я сказал выше, что "Грифу" не суждено было стать колыбелью символизма, то есть сделаться центром, из которого развивалось бы новое течение модернизма. Это произошло по причине, которую нетрудно было предвидеть: Сергей Кречетов обладал большими организаторскими способностями, но ни как поэт, ни
206
как теоретик он, разумеется, ни в малейшей степени не мог соперничать с Брюсовым. При самой горячей любви к поэзии, он все-таки был дилетантом. Дилетантство и недостаточная образованность нередко ставили его в затруднительное положение.
В воспоминаниях Белого и в переписке Блока сказано о нем много резкого. В значительной степени эти резкости, однако же, преувеличены, что объясняется у Белого - позднейшими личными неладами, а у Блока - влиянием Белого и отсутствием исторической перспективы. Как руководитель издательства, а впоследствии - как редактор "Золотого Руна" и "Перевала", им организованных журналов, он совершил ряд промахов. Между прочим, когда в 1908 году Блок прислал ему пачку стихов с предложением отобрать несколько стихотворений для "Перевала", а остальные вернуть, в число возвращенных попала "Незнакомка". Однако, не следует забывать, что ошибки того же порядка совершались и самим Брюсовым, и "Стихи о Прекрасной Даме", первая книга Блока, не случайно была издана в 1905 году "Грифом", а не "Скорпионом": Кречетов чрезвычайно высоко ставил Блока в ту самую пору, когда Брюсов к нему относился весьма критически и не склонен был считать его ценным сотрудником. Этого мало: в том же самом "Перевале" начали появляться стихи автора, который незадолго до того, под скромным псевдонимом "Ник. Т -о", выпустил никем не замеченную книжечку "Тихие песни". Этот автор был Иннокентий Анненский. Впоследствии "Гриф" выпустил первое издание его "Кипарисового ларца": заслуга огромная, неоспоримая, неотъемлемая, которой одной хватило бы на то, чтобы с избытком покрыть все издательские промахи Кречетова.
Однажды начавшись, редакторское соперничество Брюсова с Кречетовым не прекращалось долго -
207
почти - до самой войны. Не раз мне казалось, что этим соперничеством следует объяснять и возникновение "Весов", журнала, руководимого Брюсовым и сыгравшего столь большую роль в истории символизма. Учреждая "Весы", Брюсов сделал чрезвычайно ловкий маневр: пользуясь слабостью и неавторитетностью Кречетова, как теоретика, он, так сказать, перехватил у "Грифа" те возможности, которые перед ним открывались и закрепил за собой, если не внутреннее, то организационное руководство движением, о возникновении которого узнал только в связи с возникновением "Грифа". Этим объясняется то, что в качестве редактора "Весов" Брюсов очутился возглавителем символизма, которому, в сущности, был глубоко чужд. С другой стороны, то обстоятельство, что во главе "Весов" стоял Брюсов, придало этому журналу модернистски-эклектический характер и помешало отчетливому расчленению модернизма на декаденство и символизм, о чем весьма приходится пожалеть, потому что именно, благодаря влиянию Брюсова, декадентское наследие тяготело над символизмом во все время его существования.
Именно потому, что расчленение модернизма не совершилось, книгоиздательство "Гриф" приняло такой же эклектический характер, какой Брюсов успел придать "Скорпиону". В обоих издательствах печатались приблизительно одни и те же авторы. В числе книг, впервые выпущенных "Грифом", надо отметить, помимо упомянутых выше, "Только любовь", "Горные вершины", "Литургию красоты" и "Фейные сказки" Бальмонта, "Возврат" и "Урну" А.Белого, "Истлевающие личины" и "Книгу сказок" Федора Сологуба. Уже в предвоенные годы "Гриф" издал ряд книг Игоря Северянина, начиная с "Громокипящего кубка". Лично я обязан Кречетову вечною благодарностью за сочувствие, оказанное им в годы моей литературной юности: в 1905 году он сам предложил мне дать стихи в третий альманах "Грифа":
208
это и было мое первое выступление в печати. В 1908 году он выпустил мою первую книгу стихов.
Книгоиздательство "Гриф" существовало до самой войны. Ко времени революции выпущенные им книги были распроданы полностью и, наряду с изданиями "Скорпиона", высоко ценились библиофилами.
1937 г.
209
Было мне двадцать лет. Я жил в Москве, писал декадентские стихи и ничему не удивлялся, предпочитая удивлять других.
Однажды в Литературно-Художественном Кружке ко мне подошла незнакомая пожилая дама, вручила письмо, просила его прочесть и немедленно дать ответ. Письмо было, приблизительно, таково:
"Вы угнетаете М. и бьете ее. Я люблю ее. Я Вас вызываю. Как оружие, предлагаю рапиры. Сообщите подательнице сего, где и когда она может встретиться с Вашими секундантами. Мариэтта Шагинян".
Я сделал вид, что не удивился, но на всякий случай спросил:
? Это серьезно?
- Вполне.
Я не был знаком с Шагинян, знал только ее в лицо. Тогда, в 1907 году, это была черненькая барышня, усердная посетительница концертов, лекций и прочего. Говорили - пишет стихи. С М., о которой шла речь в письме, Шагинян тоже не была знакома, только донимала ее экстатическими письмами, объяснениями в любви, заявлениями о готовности "защищать до последней капли крови",- в чем, разумеется, М. не имела ни малейшей надобности.
Я спрятал письмо в карман и сказал секундантше:
-Передайте г-же Шагинян, что я с барышнями не дерусь.
Месяца через три швейцар мне вручил букетик фиалок:
210
Занесла барышня, чернявенькая, глухая, велела вам передать, а фамилии не сказала.
Так мы помирились,- а знакомы всё не были. Еще через несколько месяцев познакомились. Потом подружились.
Мне нравилась Мариэтта. Это, можно сказать, была ходячая восемнадцатилетняя путаница из бесчисленных идей, из всевозможнейших "измов" и "анств", которые она схватывала на лету и усваивала стремительно, чтобы стремительно же отбросить. Кроме того, она писала стихи, изучала теорию музыки и занималась фехтованием, а также, кажется, математикой. В идеях, теориях, школах, науках и направлениях она разбиралась плохо, но всегда была чем-нибудь обуреваема. Так же плохо разбиралась и в людях, в их отношениях, но имела доброе сердце и, размахивая картонным мечом, то и дело мчалась кого-нибудь защищать или поражать. И как-то всегда выходило так, что в конце концов она поражала добродетель и защищала злодея. Но все это делалось от чистого сердца и с наилучшими намерениями.
Неизменно пребывая в экстатическом состоянии человека, наконец-то обретшего истину, она столь же неизменно жалела меня, как