Главная » Книги

Ходасевич Владислав Фелицианович - Белый коридор, Страница 7

Ходасевич Владислав Фелицианович - Белый коридор


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

ской и Петербургской губерниях случился в несколько раз выше обыкновенного, и они стали чуть не "житницами России". Мой спутник был этим до чрезвычайности горд.
   - А вот на Волге-то народ мрёт с голоду. Слышал? - спросил я.
   Рыжий весь просиял широчайшей улыбкой.
   - Как не слыхать! - сказал он нараспев. - Намедни к нам приезжал большевик, рассказывал. Говорит - привезём мы к вам на зиму ребят с Волги, а вы их разберите по избам. Двести ребят на уезд.
   - Ну, что ж вы?
   - А что мы? Мы говорим - нам ребят не надо, а коли привезёте, мы их всех перережем, кому который достанется.
   На базаре я купил хлеба и выпил стакан молока. Закупив, что было нужно, тронулся я в обратный путь, снова сползая с беды и карабкаясь по ней вверх и
   158
  
   жалея, что я не барон Мюнхгаузен, который сам себя вытащил из болота за волосы. Приехав в Вельское Устье, я вымылся, лег в постель и проспал до вечера. Вечером зашел дьякон. Мы сидели на баллюстраде балкона и молчали. Мимо прошла Муся О., невеста одного из Серапионовых братьев. Дьякон был к ней неравнодушен.
   - Ах, Марья Сергеевна! - сказал он. - Что за девушка! Что за невеста! Красоты неописуемой и не ест ничего!
   И вздохнул: жилось ему тоже трудно.
   1933 г.
   159
  
  
  

СОЛОГУБ

  
   Время бежит. Скоро уже десять лет, как умер Федор Сологуб,- это случилось в декабре 1927 года. Теперь его деятельности можно бы подвести итоги более объективные, нежели в ту пору, когда память о нем еще была свежа и когда его эпоха еще не столь далеко отступила в прошлое. Некогда я писал, что со временем "о Сологубе напишут большую, хорошую книгу". Теперь я думаю, что, пожалуй, книгу-то писать и не станут - разве что это сделает какой-нибудь литературный сноб лет через сто (если будут тогда литературные снобы). Вероятно, от Сологуба останется некоторое количество хороших и даже очень хороших стихов, из которых можно будет составить целый том. В пантеоне русской поэзии он займет приличное место - приблизительно на уровне Полонского: повыше Майкова, но пониже Фета. Прозу его читать не будут - ее уже и сейчас не читают, и время этого не отменит. Романы, которые он писал в сотрудничестве со своей женой Анастасией Чеботаревской ("Заклинательница змей", "Слаще яда"), совершенно невыносимы. Вещи вполне оригинальные, как "Творимая легенда" - немногим лучше. На поверку выходит плох и знаменитый "Мелкий бес", которым когда-то мы зачитывались и который останется разве что лишь в качестве документа о быте, и то, конечно, столь шаржированного, что строгий историк вряд ли станет им пользоваться. По-видимому, лучшее из написанного Сологубом в прозе - два-три небольших рассказа, вроде "Стригаль и компания".
   163
  
   И все-таки если не произведения Сологуба, то самая его личность должна занять видное место в литературной панораме символистской поры. Опять же - не потому, что общие или литературные идеи Сологуба занимали центральное или определяющее положение в самом символизме (этого не было), но потому, что в литературной жизни, в обществах, кружках и редакциях он непременно хотел играть и играл весьма заметную роль. Он был вполне искренен в любви к одиночеству и в отвращении к миру. Но и в мире, им отвергаемом, хотел занимать важное место. Наконец, нельзя отрицать, что, как человек, он был очень своеобразен, и это сказывалось во всех его поступках и повадках. Люди символизма вообще отличались таким ярким "оперением", какого русская литературная среда перед тем не видала по крайней мере лет пятьдесят - с тех пор, как исчезли последние представители ее золотого века. Блок, Брюсов, Белый выделялись из толпы с первого взгляда. Таковы же и ныне здравствующие их соратники. Таков был и Сологуб. Представители иных тогдашних групп и течений были куда безличнее, серее.
   Принято было говорить о нем, что он злой. Думаю, что это не совсем так. Его несчастьем было то, что несовершенство людей, их грубость, их пошлость, их малость нестерпимо кололи ему глаза. Он злобился на людей именно за то, что своими пороками они словно бы мешали ему любить их. И за это он мстил им, нечаянно, а может быть, и нарочно платя им той же монетою: грубостью, пошлостью. Неверно, что в нем самом сидел Передонов, как многие говорили; но верно, что, досадуя на Передоновых, он нередко поступал с ними по-передоновски.
   Излюбленный его прием заключался в том, чтобы поставить человека в неловкое, глупое, а то и тягостное положение. В 1911 г. я приехал к нему в Петербург по поручению одного московского
   164
  
   издательства. Он пригласил меня завтракать. За столом, в присутствии его жены, с которой я только что познакомился, он стал задавать мне столь непристойные вопросы и произносить такие слова, что я решительно не знал, как быть и куда смотреть. Вести разговор в его тоне было немыслимо, оборвать его резко было бы донкихотством и мальчишеством (он был меня много старше). Я старался переменить тему (вернее - темы, ибо от одной непристойности Сологуб тотчас переходил к другой), но он гнул свою линию и откровенно наслаждался моим смущением.
   По-видимому, он до крайности был обидчив, как часто бывает с людьми, прошедшими нелегкий жизненный путь и изведавшими немало унижений. Он тратил немало времени и душевных сил на непрестанное, мелочное оберегание своего достоинства, на которое никому и в голову не приходило посягать. С еще большею скрупулезностью оберегал он достоинство своей жены, которую в общем недолюбливали. Казалось бы, этому противоречит тот случай, о котором я только что рассказал. Но я вполне допускаю, что если бы я не смутился, а позволил себе в присутствии Анастасии Николаевны быть столь же развязным, как он сам, то Сологуб счел бы долгом своим за нее обидеться. За справедливостью он не гнался.
   Обидчиков (действительных и воображаемых) своих и своей жены он преследовал деятельно и неумолимо. Не стану в подробностях излагать знаменитую в свое время историю с обезьяньими хвостами: о ней уже было писано. Отмечу лишь,что и после того, как она закончилась официальным примирением, Сологуб все-таки буквально выжил из Петербурга двух-трех видных литераторов, которых считал виновниками происшедших событий. Для этого он пустил в ход целый сложный механизм интриг и происков, столь же отчетливо окрашенных в
   165
  
   передоновские тона, как и вся история, из-за которой сыр-бор загорелся.
   Однако кроме настоящей обидчивости сидела еще в нем искусственная, наигранная. Ему доставляло удовольствие ставить людей по отношению к нему в положение обидчиков - единственно для того, чтобы видеть, как они смущаются и оправдываются И чем больше было смущение, чем нелепее было обвинение, тем живее радовался Сологуб. Вот совершенно нелепая сцена, которую разыграл он со мною же в начале 1921 г., когда он только приехал в Петербург из Вологды или из Ярославля, где перед тем прожил, кажется, года два. Я пришел в редакцию "Всемирной Литературы" и там его встретил. Он сидел у камина в кресле. Между нами произошел буквально такой разговор:
   Я. Здравствуйте, Федор Кузьмич.
   Сологуб. Ага, теперь "здравствуйте", а то небось (!) уже радовались, что старик околел где-нибудь на большой дороге.
   Я. (Совершенно остолбенев.) Помилуйте, почему же я должен был это вообразить и с чего бы я стал радоваться?
   Сологуб. То есть вы хотите сказать, что я на вас взвел напраслину.
   Я. Дело не в напраслине, а в том, что вы, очевидно плохо осведомлены...
   Сологуб. Ах, вот как! Значит, я уже по-вашему, из ума выжил?
   Не помню, как я от него отвертелся, но через несколько дней он первый пришел ко мне, читал новые стихи и был так мил, как умел быть, когда хотел.
   Другая история, в которую он пытался меня вовлечь, была сложнее и могла кончиться хуже. Расскажу о ней в подробностях - некоторые из них, пожалуй, стоит сберечь "для потомства".
   166
  
   Аким Львович Волынский был человек умный, но ум у него был взбалмошный, беспорядочный - недаром в конце концов его мысль запуталась где-то между историей религии и историей балета. В молодости он сильно пострадал от каких-то интриг, и в нем осталась глубокая уязвленность, к тому же питаемая тайною неуверенностью в себе, запрятанною в душе опаскою, что, может быть, враги, некогда объявившие его ничтожеством, были правы. В спорах, которые любил страстно, он всегда петушился - вплоть до того мгновения, когда, растерявшись, внезапно сдавал все свои позиции.
   В 1921-1922 годах мы с ним вместе жили в петербургском "Доме Искусств". Однажды, глядя в окно, я увидел, что он откуда-то возвращается, на ходу читая газету. У меня к нему было дело, и через полчаса я к нему отправился. Общежитие наше помещалось в доме известного богача Елисеева. Волынскому отвели какой-то будуар с золоченой мебелью, бессовестно размалеванный амурами и зефирами, которые так и порхали по стенам комнаты, среди громоздящихся облаков, лир и гирлянд. На потолке кувыркались музы и грации - у Тьеполо сделался бы при виде их нервный припадок. Центральное отопление не действовало, и Волынский топил буржуйку, немилосердно коптившую на весь мифологический мир. В отсутствие хозяина комната простывала. Я застал Волынского лежащим на постели в шубе, меховой шапке и огромных галошах. В руках он держал все ту же газету. Он меня еле слушал - мысли его были не здесь. Наконец он сказал:
   - Дорогой, простите. Я слишком взволнован. Мне нужно побыть одному, чтобы пережить то, что свершилось.
   "Свершилась" просто небольшая статья, написанная о нем Мариэттой Шагинян в еженедельной газетке "Жизнь Искусства": первая хвалебная статья за много
   167
  
   лет. Он ходил с газетой по всему "Дому Искусств", всем показывая и бормоча что-то о нелицеприятном суде грядущей России. Смотреть на него было жалко. Бледная улыбка славы лишила его душевного равновесия...
   Мы переживали эпоху пайков. Они выдавались всем ученым и лишь двадцати пяти писателям. В марте 1921 г. Горький привез из Москвы еще восемьдесят. Надо было составить список писателей-кандидатов. Образовали комиссию, в которую вошли Н.М.Волковыский, Б.И.Харитон, Е.П.Султанова-Леткова, А.Н.Тихонов, Волынский, Гумилев и я. Заседали долго, часов до пяти. Все устали, а еще предстояло самое трудное. Так как мы не знали, сколько именно пайков удастся отвоевать для писателей, то имена в списке надо было расположить в убывающей прогрессии: от самых заслуженных и нуждающихся к менее отвечающим этим признакам. Сделать это было необходимо в тот же вечер. Меж тем, как раз в день заседания началось восстание в Кронштадте. Настроение в городе было тревожное, и собраться вновь вечером надежды не было. Решили поручить дело тем, кто может друг с другом встретиться, не выходя из дому, то есть обитателям "Дома Искусств": Султановой, Волынскому, Гумилеву и мне. Кроме того мне поручили о чем-то переговорить с Горьким.
   После заседания (оно происходило на Бассейной в "Доме Литераторов") мы с Гумилевым вышли вместе: я направился к Горькому на Кронверкский, Гумилев - куда-то на Васильезский Остров. Чтобы сократить путь, мы пошли на перерез по льду Невы. На улицах и на Неве была уже зловещая пустота. Таяло, снег был липкий, на льду кое-где появились лужи. Солнце садилось влево от нас, и оттуда же, из дымно-красного тумана, уже доносились первые пушечные выстрелы. Прощаясь, Гумилев мне сказал, что если задержится на Васильевском до темноты, то останется там ночевать - и чтобы мы заседали без него.
   168
  
   К десяти часам вечера, как было условлено, мы с Волынским пришли в комнату Султановой. Гумилева не было. Мы принялись за трудное и щекотливое дело - расставлять писателей, так сказать, по росту. Однако особенных разногласий не было. Работа шла быстро. Наконец, дошла очередь до Сологуба, который перед тем пайка не имел, ибо, как выше сказано, только что возвратился в Петербург. Волынский внезапно пришел в совершенную ярость. Вытаращив глаза, втягивая щеки, и без того впалые, стуча сухим кулачком по столу, он стал требовать, чтобы Сологуба поместили в самый конец списка, потому что это "ничтожество, жалкий кретин, сифилитический талант". Одному Богу ведомо, что должно было значить это последнее определение, но Волынский его выкрикивал без устали. Видимо, оно ему нравилось. Наконец, после долгих споров (немножко совестно вспомнить, что они происходили под равномерный гул кронштадтской пальбы), мы с Султановой отстояли Сологуба, закончили список и разошлись.
   Надо заметить, что в начале заседания мы дали друг другу слово сохранить в тайне все, что будет говорено об отдельных лицах. Такое же слово мы взяли с одной барышни, которая случайно присутствовала, ибо пришла в гости к Султановой - и осталась ночевать. Не тут-то было. Прошло месяца полтора. Сологуб давно уже получал свой паек. В один непрекрасный день я пришел домой и застал у себя Сологуба. Он меня ждал. Сидел в кресле, каменный, неподвижный, злой. Я сразу почуял неладное, а он сразу, деревянным голосом, задал мне вопрос:
   - Дозвольте спросить, на каком основании намеревались вы лишить меня с женой пропитания и позволяли себе оскорбительные на мой счет выражения в заседании, имевшим место тогда-то и там-то?
   - Федор Кузьмич, я ничего неблагоприятного о вас не говорил.
   169
  
   - А если вы не говорили, то кто?
   - Я не могу дать вам никаких сведений на сей счет.
   - Но не отрицаете, что слова были кем-то сказаны?
   - Не отрицаю и не подтверждаю, потому что не имею права рассказывать ничего.
   - В таком случае я буду считать, что сифилитиком именовали меня вы, и почту долгом привлечь вас к суду, как персонального оскорбителя и клеветника.
   Это уже было сказано с усмешечкой, по которой я понял, что Сологубу отлично известно, кто был в действительности его "персональным оскорбителем". Пришел же он ко мне, чтобы "добыть языка": надеялся, что, поразив меня, своего же заступника, нелепым обвинением, он заставит меня проговориться - а затем, уже на основании моих слов, притянет к суду Волынского.
   Препирались мы долго - подробностей не помню. Он наконец ушел, ничего не добившись. Но вот что примечательно: уходил он уже в другом настроении: тихий, ласковый. По-видимому, ему нужно было только насытить злобу. Не удалось посчитаться с Волынским - он удовольствовался и тем, что заставил меня пережить несколько неприятных минут.
   Это было наше предпоследнее свидание. После того я видел его лишь раз, уже осенью, после смерти его жены, у П.Е Щеголева. От кого он узнал, что говорил про него Волынский, осталось мне неизвестно. Султанова вне подозрений. Может быть, где нибудь проговорилась барышня, а всего вероятнее - разболтал сам Волынский.
   1937 г.
   170
  
  

ГУМИЛЕВ И "ЦЕХ ПОЭТОВ"

  
   Кажется в 1911 г. (не ручаюсь за точность) возникло в Петербурге поэтическое объединение, получившее прозвище "Цех Поэтов". Было оно в литературном смысле беспартийно. Просто собирались, читали стихи, судили о стихах несколько более специально, нежели это было возможно делать в печати. Посетителями этого первоначального "Цеха" были: Блок, Сергей Городецкий, Георгий Чулков, Юрий Верховский, Н. Клюев, Гумилев, Алексей Толстой, тогда еще не перешедший окончательно на прозу. Были и совсем молодые, начинающие поэты: О. Мандельштам, Нарбут, Георгий Иванов и жена Гумилева - Анна Ахматова.
   Постепенно внутри "Цеха" стала обособляться группа, в которой главенствовали Сергей Городецкий и Гумилев. Она старалась образовать новое "направление", долженствующее прийти на смену отживающему свой век символизму. Оно назвало себя акмеизмом или адамизмом. Его главным лозунгом была борьба с мистицизмом и "туманностью" символизма. В "Цехе" наметился раскол. Поэты, не склонные к акмеизму, отпали, и "Цех" сделался, в сущности, кружком акмеистов, которые провозгласили Гумилева и Городецкого своими вождями и мастерами. Кроме этих двоих, ядро акмеизма и "Цеха" составили: Анна Ахматова, Мандельштам, Нарбут, Кузьмина-Караваева.
   Победить символизм новой группе не удалось. Ее идеи оказались недостаточно сильны и отчетливы,
   171
  
   чтобы действительно создать новое литературное направление. Это не помешало, однако ж, некоторым членам "Цеха" вырасти в крупных или хотя бы заметных поэтов. Такова, прежде всего, Анна Ахматова, затем - О. Мандельштам. Сам Гумилев окреп и сложился именно в эпоху акмеизма. Зато для Сергея Городецкого акмеизм ознаменовал начало конца. После провозглашения новой школы он выпустил три книги: сперва "Иву", просто нудную и бездарную, потом монархический "Четырнадцатый год", а затем, уже при большевиках, коммунистический "Молот и серп". Нарбут, кажется, вовсе перестал писать стихи, Кузьмина-Караваева перешла на прозу.
   В эпоху войны и военного коммунизма акмеизм кончился. В сущности, он держался на личной дружбе участников. Война и политика нарушили эту связь. К концу 1920 г., когда перебрался я из Москвы в Петербург, об акмеизме давно уже не было речи. Ахматова о нем словно забыла. Мандельштам тоже. Нарбута, Кузьминой-Караваевой и Городецкого не было в Петербурге.
   Я был болен до начала 1921 г. и почти никого не видел. Однажды, еще не вполне оправившись от болезни, спустился я в столовую "Дома Искусств" и встретил там Гумилева. Он сказал мне:
   - Я решил воскресить "Цех Поэтов".
   - Ну что же, в добрый час.
   - Сегодня у нас уже второе собрание.
   И Гумилев, в слегка торжественных выражениях, тут же меня кооптировал в члены "Цеха".
   - Я это делаю на правах самодержавного синдика,- сказал он.
   Мне оставалось благодарить. При этом, однако же, я поставил Гумилеву на вид, что могу вступить в объединение только в том случае, если оно действительно "цеховое", то есть в литературном
   172
  
   отношении беспартийное и отнюдь не клонится к воскрешению акмеизма. Словом - если возобнов ляется первый "Цех", а не второй. Гумилев заверил меня, что это именно так.
   Собрание должно было состояться через час. Перед тем, как идти туда, я зашел к О.Мандельштаму, жившему со мной в одном коридоре, и спросил его, почему он мне до сих пор ничего не сказал о возобновлении "Цеха". Мандельштам засмеялся.
   - Да потому, что и нет никакого "Цеха". Блок, Сологуб и Ахматова отказались вступить. Всё придумали гумилята (так назывались в Петербурге начинающие или незначительные поэты, вращавшиеся в орбите Гумилева) - а Гумилеву только бы председательствовать. Он же любит играть в солдатики.
   И Мандельштам стал надо мною смеяться, что я "попался".
   - Да сами-то вы что же делаете в таком "Цехе"? - спросил я, признаться, не без досады.
   Мандельштам сделал очень серьезное лицо:
   - Я пью чай с конфетами.
   В собрании, кроме Гумилева и Мандельштама, застал я еще пять человек. Читались и обсуждались новые стихи. Разговор был сух и холодноват, но велся в очень доброжелательном тоне. Гумилев в этом отношении подавал пример. Председательствовал он с очевидным удовольствием, но держался безукоризненно.
   От всего собрания осталось у меня двойное чувство. Хорошо, конечно, что поэты собираются и читают стихи, но от чисто формального подхода к стихам мне было не по себе. К тому же и самый формализм "Цеха" был слишком поверхностен, ненаучен. Не видя, таким образом, в "Цехе" ничего
   173
  
   полезного, я не мог, однако же, видеть в нем и вреда. Решил держаться пассивно.
   На следующем собрании произошло событие, само по себе мелкое, но для меня неприятное. В тот вечер происходило вступление нового члена, молодого стихотворца Сергея Нельдихена. Неофит прочитал стихи свои. В сущности, это были скорее стихотворения в прозе - лиро-эпические отрывки разительного содержания. Написанные языком улицы, впрочем - довольно кудрявым, вполне удобопонятные, отнюдь не какие-нибудь "заумные", стихи Нельдихена были по-своему восхитительны той изумительной глупостью, которая в них разливалась от первой строки до последней. Тот "я", от имени которого шел рассказ, являл собою образчик отборного и законченного дурака.
   Притом дурака счастливого, торжествующего и беспредельно самодовольного. И все это подносилось не в шутку, а вполне серьезно. Нельдихен читал:
  
   Женщины, двухсполовинойаршинные куклы,
   Хохочущие, бугристотелые,
   Мягкогубые, прозрачноглазые, каштановолосые,
   Носящие всевозможные распашонки и матовые
   висюльки-серьги,
   Любящие мои альтоголосые проповеди и плохие
   хозяйки-
   О, как волнуют меня такие женщины!
   По улицам всюду ходят пары,
   У всех есть жены и любовницы,
   А у меня нет подходящих;
   Я совсем не какой-нибудь урод,
   Когда я полнею, я даже бываю лицом похож
   на Байрона...
  
   И прочее - в том же роде. Слушатели улыбались. Они не покатывались со смеху только потому, что успели нахохотаться раньше: лирические излияния
   174
  
   Нельдихена уже были в славе. Их знали наизусть. Авторское чтение в "Цехе" было всего лишь обрядом, одной из формальностей, до которых Гумилев был охотник.
   После чтения Гумилев произнес приветственное слово. Он очень серьезным тоном отметил, что глупость доныне была в загоне, поэты ею гнушались, никто не хотел слыть глупым. Это несправедливо: пора и глупости иметь голос в хоре литературы. Глупость - такое же естественное свойство, как ум, ее можно развивать, культивировать. Припомнив два стиха Бальмонта:
  
   Но мерзок сердцу облик идиота,
   И глупости я не могу понять,-
  
   Гумилев назвал их жестокими и несправедливыми. Наконец, он приветствовал в лице Нельдихена вступление очевидной глупости в "Цех Поэтов".
   После заседания я спросил Гумилева, зачем он кружит голову несчастному Нельдихену, и зачем вообще Нельдихен нужен. К моему удивлению, Гумилев ответил, что отнюдь не шутил, а говорил вполне искренно. Он прибавил:
   - Не мое дело разбирать, кто из поэтов что думает. Я только сужу, как они излагают свои мысли или свои глупости. Сам бы я не хотел быть глупым, но я не вправе требовать ума от Нельдихена. Свою естественную глупость он выражет с таким умением, какое не дается и многим умным. А ведь поэзия - это и есть умение. Следовательно, Нельдихен - поэт, и я обязан принять его в "Цех Поэтов".
   Пробовал я уверять его, что для человека, созданного по образу и подобию Божию, глупость есть не естественное, а противоестественное состояние,- Гумилев стоял на своем. Указывал я и на учительный смысл всей русской литературы, на глубокую мудрость русских поэтов, на серьезность, как на
   175
  
   традицию русской словесности,- Гумилев был непреклонен. Когда, несколько времени спустя, должен был состояться публичный вечер "Цеха" с участием Нельдихена, я послал Гумилеву письмо о своем выходе из "Цеха". Должен сказать, однако, что сделал это вовсе не из-за одного только Нельдихена. Буду даже вполне откровенен: покинуть "Цех" была у меня причина гораздо более веская.
   Еще до моего приезда в Петербург там образовалось отделение Всероссийского Союза Поэтов, которого правление находилось в Москве. Это правление, состоявшее из разного футуристического и чекистского сброда, возглавлялось, если не ошибаюсь, самим Луначарским. В отличие от московского центра, петербургское отделение носило вполне добропорядочный, "чистый" характер. Не помню, из кого состояло его правление, председателем же был Блок. Только что гумилевский "Цех" начал действовать, в нем начались какие-то глухие разговоры о том, что "блоковское" правление Союза надо свергнуть и заменить "гумилевским".Надобность эта была для меня неясна, но я вообще был еще не в курсе петербургских дел, да и не особенно ими интересовался. И вот однажды ночью, часа в два, пришел ко мне Мандельштам и сообщил, что блоковское правление Союза только что свергнуто и заменено другим, в которое вошли исключительно члены "Цеха" - в том числе я. Председателем избран Гумилев. Переворот совершился как-то странно - повестки были разосланы чуть ли не за час до собрания, и далеко не все их получили. Все это чрезвычайно мне не понравилось, и я сказал Мандельштаму, что не хочу быть в правлении, столь "революционно" составившемся, и что напрасно меня выбирали, меня не спросив. Мандельштам и на сей раз проявил много веселости. Однако он уговорил меня "не поднимать истории", не обижать Гумилева и из
   176
  
   правления официально не выходить. Порешили на том, что я формально останусь в правлении, но фактически в его заседания ходить не буду.
   Вслед за тем стало для меня ясно, кому и зачем нужно было устранить Блока с его правлением. По тем временам деньги цены не имели. Нужны были связи и бумаги с печатями. Союз был учреждением официальным. У него была красная печать. Он мог выдавать командировки, ордера на железнодорожные билеты (которые "частным лицам" не продавались вовсе), всевозможные удостоверения и т.д. Таким образом, члены правления Союза могли обделывать разные более или менее "мешочнические" дела и помогать другим в таких же предприятиях, беря за то известную мзду - хотя бы борзыми щенками. Самому Гумилеву все это, разумеется, было не нужно и чуждо. Но двум или трем предприимчивым молодым людям из "Цеха" очутиться членами правления Союза было весьма желательно. Пользуясь честолюбием Гумилева, они сделали его председателем Союза, чтобы занять при нем места секретарей - и таким образом за его спиной обделывать свои дела. Но главная их затея не в том заключалась. Они знали, что в Москве при Союзе имеется кофейня, отлично торгующая, и захотели устроить такую же в Петербурге. По тем временам получить разрешение на открытие частного ресторанного предприятия было невозможно. Но устроить ресторан при Союзе было нетрудно. И вот, к весне при Союзе образовался "Дом Поэтов", в котором поэтическими выступлениями прикрывалась деятельность ресторанная. Правда, к этому времени начался уже нэп, но кофеен в Петербурге еще не было, и вечера "Дома Поэтов" усердно стали посещаться публикой, ищущей вечернего пристанища с пирожными и стаканом чая. Устроители отлично зарабатывали. Гумилев простодушно верил, что возглавляет учреждение литератур-
   177
  
   ное. Я с самого начала объявил, что нога моя в "Доме Поэтов" не будет, и предположенным вечером с участием Нельдихена воспользовался для того, чтобы заявить о своем уходе из "Цеха", тем самым отмежеваться и от "Дома Поэтов".
   Мое письмо, кажется, сперва несколько обидело Гумилева, но затем наши добрые отношения восстановились сами собой. Он был человек с открытым сердцем. Он понял, что, выходя из "Цеха", я не проявляю никакого недоброжелательства к нему лично. Что же до Союза и "Дома Поэтов", то мы этой темы никогда не касались. Случилось даже так, что после моего ухода из "Цеха" мы стали видеться чаще и беседовать непринужденнее.
   Однажды отказавшись участвовать в делах союзного правления, я в этом решении остался тверд до конца, если не считать одного дела,? но то была уже ликвидация Союза. Когда Гумилев был убит, меня в Петербурге не было. Приехал я месяца через полтора, и одновременно со мной явился из Москвы какой-то тип, объявивший, что ему московским Союзом Поэтов поручено ревизовать дела петербургского отделения: в частности ? выяснить вопрос о панихиде, которая была отслужена по Гумилеву в Казанском соборе. История эта грозила большими неприятностями. Один из членов "Цеха", не имевший никакого отношения к "коммерческой" деятельности других членов, но как раз всего более повинный в устройстве панихиды, пришел ко мне советоваться. Зная хорошо большевиков, я придумал выход. Вызвав к себе "ревизора", я объявил ему, что завтра еду в Москву и там отчитаюсь перед самим Наркомпросом. "Ревизор", разумеется, не посмел требовать от меня доклада, предназначенного самому высшему начальству. Я же поехал в Москву, провел там недели две по личным своим делам, а затем вернулся в Петербург и созвал общее собрание Союза. На этом собрании я
   178
  
   заявил, что был в Москве, посетил главное правление Союза и убедился в том, что это не правление Союза Поэтов, а ночной притон с тайной продажею спирта и кокаина (это была правда). Затем я предложил членам Союза резолюцию следующего содержания:
   "Решительно осуждая устройство предприятий ресторанного типа под флагом литературы, мы, нижеподписавшиеся, заявляем о своем выходе из числа членов как Всероссийского Союза Поэтов, так и его петербургского отделения".
   Эта резолюция, конечно, весьма не понравилась устроителям "Дома Поэтов", ибо была столько же направлена против них, как и против московского центра. Однако она была принята единогласно всеми присутствующими, а затем подписана и всеми остальными членами Союза, не присутствовавшими на заседании. Таким образом, петербургское отделение перестало существовать, и возможность ревизовать его деятельность была заправилами московского Союза утрачена. Их цель заключалась в том, чтобы выслужиться перед большевиками, разоблачив петербургскую крамолу. После нашей резолюции, разоблачившей их кабацкое предприятие, они предпочли не доводить дела до начальства, и хотя могли потребовать отчета от бывшего правления о его бывшей деятельности,? предпочли смолчать. На это я и рассчитывал.
   Ликвидация петербургского Союза не означала, однако же, ликвидации "Дома Поэтов". К этому времени он уже получил возможность существовать независимо от какого бы то ни было учреждения, как всякий другой ресторан,? и, действительно, его бытие продолжалось еще несколько месяцев, пока не закончилось грязной историей, о которой не стоит распространяться. Она носила уже гораздо более частный характер.
   1933 г.
   179
  
  

НЕУДАЧНИКИ

  
   У Баратынского есть такие стихи:
  
   Глупцам не чуждо вдохновенье.
   Им так же пылкие мгновенья,
   Оно, как избранным дарит:
   Слетая с неба, все растенья
   Весна равно животворит.
   Что ж это сходство знаменует?
   Что им глупец приобретет?
   Его капустою раздует,
   Но лавром он не расцветет.
  
   Как почти все эпиграммы Баратынского, это стихотворение, особенно в первой своей половине, заключает начало мысли очень серьезной,? может быть, даже грустной. Конечно, в литературном отношении очень забавно и само собой напрашивается на эпиграмму зрелище глупца, распираемого, "раздуваемого" поэтическим вдохновением. Но по человечеству ? что тут смешного? Баратынский сам говорит, что вдохновение, дар небес, как весна ? рано животворит всех ? и умных и глупых. В душе глупца "пылкие мгновения" протекают так же, как в душе гения. Глупец, спешащий в стихах излить охватившие его чувства, по человечеству более достоин жалости, чем насмешки.
   Смешны только его стихи ? плод неосмысленного душевного порыва. Самый же порыв не смешон нисколько. Об одном таком существе, одержимом поэтическими стремлениями, недавно напомнила мне
   180
  
   Марина Цветаева. В своих воспоминаниях о Максимилиане Волошине (в "Современных Записках") пересказала она историю моей встречи с некоей Марией Папер. Однако пересказ Цветаевой вышел неточен ? не по ее вине: я рассказывал Волошину, Волошин ей ? да и то было по крайней мере лет пятнадцать тому назад.
   Два моих приятеля снимали двухэтажный флигель, нечто вроде студии, при особняке Петрово-Соловово в Антипьевском переулке, невдалеке от музея Александра III. В рождественский сочельник 1907 года устроили они у себя маскарад ? один из тех несколько сумасшедших маскарадов, на которых в те времена завязывались и развязывались сложные истории ? поэтические и любовные. Часов в шесть утра, когда я возвращался домой, было еще темно. Шла метель. Занесенный снегом, извозчик привез меня домой, в Николо-Псковский переулок, и я лег спать. Проснулся я во втором часу дня. Горничная Дуняша подала мне чай и сообщила, что какая-то барышня дожидается меня на кухне с семи часов утра. Столь ранний визит в первый день Рождества меня удивил.
   ? Почему же вы не сказали ей, чтоб она пришла завтра?
   ? Я сказывала. Они говорят, что хотят вас дождаться.
   ? Но почему же вы ее не провели в гостиную?
   ? Они не хотят. Пришли с черного хода да так и сидят на кухне.
   Я выпил чаю, оделся и вышел на кухню. Там сидело на табурете какое-то существо в черном ватном пальто, набитом, как кучерская шуба. Барашковая приплюснутая шапочка была покрыта огромным серым платком, который, перекрещиваясь на груди, сзади завязан был в толстый узел. Поверх платка, на шнуре, висела барашковая муфточка бочонком. При
   181
  
   моем появлении существо не пошевельнулось. Оно продолжало сидеть, растопырив руки в черных вязаных перчатках и тяжело упершись в пол резиновыми галошами, доходившими ему почти до колен. Снег, принесенный на этих галошах, растаял посреди кухни широкой лужей.
   ? Что вам угодно? ? спросил я.
   Не вставая и не поворачивая головы, существо пропищало:
   ? Я Мария Папер.
   Такого пискливого голоса я отродясь не слышал и никогда не услышу более. Право же, он был разве только немного погуще комариного жужжания.
   ? Я Мария Папер. Я вам прочитаю мои стихи.
   Насилу мне удалось убедить ее снять галоши. Шубы она не сняла и платка не развязала. Мы прошли в кабинет. Едва усевшись, она выхватила из муфты две клеенчатых тетради и начала читать. Личико у нее было крошечное и розовое ? не то младенческое, не то старушечье. Между выпуклыми румяными щечками круглой клюквой торчал красный носик. Круглые карие глазки не смотрели ни на меня, ни в тетрадку: меня она как бы не видела, а стихи знала наизусть. Она лопотала их с такой быстротой и так пищала, что я ничего не мог понять. К стыду моему должен признаться, что вся эта сцена доставляла мне удовольствие. Мне было всего двадцать лет, я успел напечатать с десяток очень плохих стихотворений, и мне весьма льстило, что некая молодая поэтесса пришла ко мне, чтобы услышать мое авторитетное мнение. Я сам никогда не ходил ни к кому, но знал, что начинающие стихотворцы ходят к Бальмонту, к Брюсову. Словом, тщеславие во мне взыграло: недаром же говорит Гоголь, что всякий, хоть на одну минуту, делается Хлестаковым.
   Наконец, я все-таки понял, что слушаю не стихи, а
   182
  
   писк. Я попросил ее оставить тетрадки дня на два. Она ушла, я тотчас принялся читать. Стихи оказались разительной чепухой, выраженной, однако, по всем правилам стихотворства, разнообразными размерами, сложными строфами, с метафорами и другими риторическими фигурами. Единственная их тема была любовная, самые прямые эротические картины и образы так и сыпались друг за другом, причем очевидно было, что все это писано понаслышке. Не удивительно, что всего наивнее оказался обширный отдел, посвященный всяческим "извращенностям".
   Через два дня Мария Папер явилась снова. Я сказал ей, что стихи плохи. Она ответила безучастным голосом:
   - Я написала другие.
   И вынула еще две тетрадки.
   - Когда ж это вы написали?
   - Я не знаю. Вчера, сегодня.
   - Сколько же стихотворений вы пишете в день?
   - Я не знаю. Вчера написала двадцать.
   Я спросил, зачем она пишет о том, чего не знает и чего не было. Она долго молчала, потом выпалила, потупившись:
   - Но ведь я только об этом и думаю.
   На мою суровую критику не возразила она ничего. Ушла молча. Я уже запер за нею дверь, как вдруг - звонок. Снова она:
   - А вы не могли бы мне дать адрес Вячеслава Иванова?
   - Он живет в Петербурге.
   - А вы не можете мне дать адрес Иванова Пе-Ка?
   - Что значит Пе-Ка?
   - Я не знаю; так напечатано: Иванов, П.К. Оказалось - она взяла список сотрудников какого-то журнала и обходит всех по алфавиту.
   - Но ведь до меня еще не дошла очередь?
   183
  
   - А к вам я зашла потому, что было поблизости.
   Действительно, постепенно обошла она чуть ли не всех писателей - везде бывала со своими стихами и галошами, которые носила и в ненастье, и в ветер, и в зной, и в стужу. Через несколько месяцев стала она в своем роде знаменитостью. У очень плохих стихов есть странное свойство: то и дело случается, что их самые патетические пассажи, помимо авторской воли, приобретают забавный и чаще всего не совсем пристойный смысл. Так было и со стихами Папер. Вся поэтическая Москва знала наизусть ее четверостишие, приводимое и Мариной Цветаевой:
  
   Я великого, нежданного,
   Невозможного прошу,
   И одной струей желанного
   Вечный мрамор орошу.
  
   Люди мягкотелые или лживые ее обнадеживали. Другие советовали бросить. Она с одинаковым безразличием пропускала мимо ушей и то и другое,- и писала, писала, писала. Но она была вовсе не графоманка. Она была непрестанно обуреваема самыми поэтическими чувствами, и стихи ей звучали откуда-то, словно голос ангелов,- вся беда в том, что это были какие-то очень глупые ангелы или насмешники.
   Долгое время ей ничего не удавалось напечатать. Наконец журналист Шебуев, сотрудник "Раннего утра", толстощекий субъект, ходивший в огромных роговых очках, в рединготе брусничного цвета и в брусничного цвета цилиндре, нашел способ зарабатывать деньги на бездарностях. Он стал издавать журнальчик "Весна", в котором злосчастные авторы сами оплачивали столбцы, занятые их писаниями. Журнальчика никто не покупал, но Шебуев имел от него недурной доход. Напечаталась в "Весне" и Мария Папер.
   Однажды ее постигло несчастье. Надо сказать, что,
   184
  
   читая свои стихи, она то и дело влюблялась в слушателей, которые часто даже и не подозревали об ее пылких чувствах. В 1909 или 1910 г. она выпустила сборник любовных своих излияний, под заглавием "Парус". На первой странице красовалось посвящение одному литератору, которого имя, отчество и фамилия были пропечатаны полностью. Литератор, человек добродушный, хотя известный всей Москве своими непрестанными каламбурами и эпиграммами, на сей раз от конфуза лишился и добродушия и остроумия. Недели через две после выхода книжки мы с ним спускались по мраморной лестнице в редакции "Утра России". Вдруг снизу - Мария Папер в галошах и с пачкою белых книжечек: она сама разносила "Парус" свой по реда

Другие авторы
  • Зейдер Федор Николаевич
  • Пименова Эмилия Кирилловна
  • Адикаевский Василий Васильевич
  • Щепкина Александра Владимировна
  • Мопассан Ги Де
  • Ряховский Василий Дмитриевич
  • Ковалевский Павел Михайлович
  • Усова Софья Ермолаевна
  • Зонтаг Анна Петровна
  • Чернышевский Николай Гаврилович
  • Другие произведения
  • Чарская Лидия Алексеевна - Т-а и т-а (Тайна института)
  • Путята Николай Васильевич - Н. В. Путята: Краткая справка
  • Григорьев Аполлон Александрович - Белинский и отрицательный взгляд в литературе
  • Радин Леонид Петрович - Радин Л. П.: Биографическая справка
  • Анненская Александра Никитична - Франсуа Рабле. Его жизнь и литературная деятельность
  • Суриков Иван Захарович - В остроге
  • Грамматин Николай Федорович - Весна
  • Кривенко Сергей Николаевич - Газетное дело и газетные люди
  • Ломоносов Михаил Васильевич - Краткое руководство к красноречию
  • Мельников-Печерский Павел Иванович - В лесах. Книга 1-я.
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 387 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа