им иначе только потому, что умер. Теперь они оба уже
покойники.
Раз летом, не помню теперь которого именно года, дядя Шкотт, строивший
_первую_ в Шензен>ской губернии паровую мельницу, купил для нее в селе К.
огромные штучные французские жернова, которые были уже скованы крепкими
шинами и которых нам очень не хотелось разбирать и сковывать заново. Мы
решили катить их целиком и послали приготовленную для того снасть, лошадей и
людей; но вдруг получаем известие, что камни наши, едва отъехав десять верст
от К., _проломили мост_ и засели в сваях.
Мы с Шкоттом сейчас же поехали на место крушения и, приехав в К.
довольно поздно вечером, остановились в доме тамошнего священника, тогда еще
очень молодого человека, который был нам и рад и не рад. По личным добрым
отношениям к Шкотту он встретил нас весьма радушно, но был встревожен и
смущен тем, что преосвященный В<арлаам>, объезжавший в ту пору епархию,
ночевал всего в десяти верстах от К. и завтра должен был нагрянуть со всею
ордою провожатых, коих Петр Великий в своем регламенте именовал "несытыми
скотинами". Священнику, конечно, было о чем позаботиться: надо было и
накормить и разместить "оных несытых скотин". Особенно его затрудняло
последнее, так как его сельский домик был очень невелик, а поврежденный мост
с застрявшими в сваях камнями не подавал никакой надежды скоро переправить
"обонпол потока" архипастырскую карету.
Мы были некоторым образом виновниками тягостных для батюшки осложнений
и чувствовали это, но помочь ему не могли ничем, кроме того, что, не
претендуя на его гостеприимство в доме, приготовленном "под владыку", легли
спать на сеновале. Мы встали утром чем свет и отправились к изломанному
мосту, о поправке которого нельзя было и думать, прежде чем мы найдем
какое-нибудь средство снять камень, засевший в проломе настилки, между
сваями.
Снять камень оказалось, однако, совершенно невозможно, и мы, после
многих соображений, решили рассечь шины, которые его связывали в одно целое,
после чего он должен был разделиться на штуки и упасть в ручей, откуда уже
его предстояло после вытащить и перевезти на колеснях.
Распорядясь этою работою и оставив людей при деле, мы около десяти
часов утра возвратились в дом священника, выкупались в реке, съели яичницу
и, усталые, кувырнулись на сеновал и заснули. Но только что мы разоспались,
как внезапу бысть шум: мы были разбужены разливавшимся над поповкою
оглушительным трезвоном колоколов и криком: "Едет! едет! Архиерей едет!"
Было очень любопытно посмотреть, как _он едет?_
С неубранными спросонья головами, заспанными лицами и в сыром, не
отчищенном от грязи дорожном платье мы вышли к калитке и увидали, что _он
ехал_ неважно - на своих на двоих. Попросту говоря, _он шел пешком_, потому
что его карета не могла переехать через мост. Зато шел святитель окруженный
толпою, состоявшею человек из двадцати духовных и недуховных людей, между
которыми особенно замечательны были две бабы. Одна из этих православных
христианок все подстилала перед святителем полотенце, на которое тот и
наступал для ее удовольствия, а другая была еще благочестивее и норовила
сама лечь перед ним на дорогу, - вероятно с тем, чтобы святитель по самой по
ней прошелся, но он ей этого удовольствия не сделал. Сам он представлял из
себя особу с красноватым геморроидальным лицом, на котором светились
маленькие, сердитые серые глазки, разделенные толстым, дубоватым носом. Во
всей фигуре владыки не было не только ничего "святолепного", но даже просто
ничего внушительного. Он казался только разгневанным и "преогорченным".
Тревожный взор его* как будто вопрошал всех и каждого: "Что это такое?
Отчего это я могу ходить пешком?"
Дядя Шкотт был человек религиозный и даже езжал в русскую церковь, к
которой принадлежала его жена и дети, но, на несчастие, он о ту пору был
сердит на архиереев. Это вышло по одному, незадолго перед тем случившемуся,
случаю с дочерью его великобританского друга, мисс Сп-нг. Дело это состояло
в том, что мисс Сп-нг, гостя у своих и у наших друзей в Орловской губернии,
заболела и, как девушка религиозная, позвала к себе единственное духовное
лицо в деревне - приходского священника. А добрый сельский батюшка не только
помазал ее миром и причастил, но и примазал ей это в ее документе, то есть
сейчас же "учинил о сем надпись на ее паспорте". Между тем умиравшая мисс
Сп-нг после совершенного над нею тайнодействия не только выздоровела, но
вскоре же была помолвлена за сына известного московского английского
коммерсанта г. Л-эй. И тут, когда дело дошло до венчания, московский
английский пастор набрел на самый неожиданный сюрприз: невеста значилась
"_православною_". Обе английские семьи и весь московский английский приход,
не сумев достойно оценить это обстоятельство, пришли в непонятное смятение и
ужас. И вот пастор с моим дядею отправились к митрополиту Филарету Дроздову
"отпрашивать" присоединенную по неведению англичанку, но митрополит им
отказал. Тогда дело поправили иначе - гораздо легче и проще. Горю помог в
этом случае один московский квартальный, указавший средство переписать
оправославленную невесту снова в ее прежний еретический англиканизм. Секрет,
сколько припоминаю, состоял в том, что паспорт англичанки с надписью о ее
присоединении _утратили_ и вытребовали ей новый, на котором никакой надписи
о присоединении не было. Так ее и перевенчали как _будто англиканку_, хотя
благодать православия на ней, разумеется, осталась и до сего дня. Но
все-таки московских англичан Леонтьевского переулка все эти хлопоты сердили,
и дядя Шкотт был, по его словам, "зол на архиереев" и дал слово не иметь с
ними никаких дел. Однако нижеследующий случай заставил его нарушить это
слово.
О местном п<ензен>ском архиерее В<арлааме> мы кое-что знали, но по
преимуществу только смешное. Он отличался независимостью в расправе с
подчиненными и вообще разнообразно чудесил. Так, например, он целую зиму
клал у себя в спальной соборного протоиерея О-на для того, чтобы отучить
этого старичка от нюхания табаку даже в ночное время. Впрочем, некрологисты
этого архиерея говорят о нем разно, но в П(ен>зе он слыл за человека
грубого, самочинного и досадительного.
Мы им, разумеется, особенно нимало не интересовались, но тут нам
захотелось посмотреть, не покажет ли он при настоящем случае какое-либо
чудодейство? И вот мы с дядею Шкоттом вошли вслед за процессиею в церковь,
конечно никак не ожидая, что его преосвященство постарается показать себя
именно насчет одного из нас.
Когда мы вошли в церковь, недовольный путешествием архиерей жестоко
шумел на кого-то в алтаре и покрикивал так интересно, что мы постарались
подойти поближе и стали на левом клиросе. Царские врата были открыты, и до
нас свободно долетали слова: "пес, дурак, болван", которые, кажется, главным
образом выпадали на долю отца-настоятеля, но, может быть, по частям
доставались и другим лицам освященного сана. Но вот, наконец, епископ, все
обозрев и сделав все распорядки в алтаре, вышел на солею, у которой стояли
ктитор и еще человека два-три не из духовных. Здесь же находилась и
"матушка" отца-настоятеля, пришедшая просить его преосвященство на чай.
Преосвященный все супился и, раздавая всем по рукам благословение,
спрашивал каждого: "чей такой?" или "чья ты?" и, раздав эти благословения,
на низкий поклон и привет матушки ответил:
- Ступай, готовься, - приду.
И затем он вдруг неожиданно обратился к нам, смиренно стоявшим на левом
клиросе, и громко крикнул:
- А вы что? Чьи вы? Чего молчишь, старик?
Англичанин мой замотал головою, что у него обыкновенно бывало признаком
неудовольствия, и неожиданно для всех ответил:
- А ты чего кричишь, старик?
Архиерей даже покачнулся и вскрикнул:
- Как? Что ты такое?
- А ты что такое?
Шумливый епископ как будто совсем потерялся и, ткнув по направлению к
нам пальцем, крикнул священнику:
- Говори: кто этот грубец? (sic) {Так (лат.).}.
- Грубец, да не глупец, - отвечал Шкотт, предупредив ответ
растерявшегося священника.
Архиерей покраснел, как рак, и, защелкав по палке ногтями, уже не
проговорил, а прохрипел:
- Сейчас мне доложить, _что это_ такое?
Ему доложили, что это А. Я. Шкотт, главноуправляющий имениями графов
П<еров>ских.
Архиерей сразу стих и вопросил:
- А для чего он в таком уборе? - но, не дождавшись на это никакого
ответа, направился прямо на дядю.
Момент был самый решительный, но окончился тем, что архиерей протянул
Шкотту руку и сказал:
- Я очень уважаю английскую нацию.
- Благодарю.
- Характерная нация.
- Ничего: хороша, - отвечал Шкотт.
- А что здесь случилось, прошу покорно, пусть остается между нас.
- Пусть остается.
- Теперь же прошу к священнику: откушать вместе моего дорожного чаю.
- Отчего не так? - отвечал дядя, - я люблю чай.
- Значит, обрусели?
- Нет, - значит - чай люблю.
Преосвященный хлопнул дядю по-товарищески по плечу и еще раз
воскликнул:
- Ишь, какая характерная нация! Полно злиться! А затем он оборотился ко
всем предстоявшим и добавил:
- А вы ступайте по своим местам.
И наговорившие друг другу комплиментов англичанин и архиерей долгонько
кушали чай и закусывали "из дорожных запасов" владыки, причем его
преосвященство в это время не раз принимался хлопать Шкотта по плечу, а тот,
не оставаясь в долгу, за каждую такую ласку в свою очередь дружески хлопал
его по стомаху. Оба они остались друг другом столько довольны, что на
прощанье братски расцеловались, причем Шкотт так сильно сжал поданную ему
архиереем руку, что тот сморщился и еще раз вскрикнул:
- Ох, какая здоровая нация!
Так все это мирно и приятно кончилось в мимолетном свидании этого
архипастыря с англичанином, а между тем этого самого архиерея иные его
современники представляли человеком и злым и желчным, да и позднейшие
некрологисты не могут согласиться в его оценке. Я же более согласен с тем из
них, который старается доказать, что преосвященный В<арлаам> имел очень
доброе сердце. По крайней мере я не вижу причины, которая не позволила бы
мне заключить, что этот человек владел золотою способностью делаться очень
незлобивым, если чувствовал, что имеет дело с человеком, принадлежащим к
"здоровой нации". А в таком случае очень возможно, что те, которым он
казался неукротимым, вероятно, только не умели себя с ним держать. Не надо
забывать старого правила: "кто хочет, чтобы с ним уважительно обходились
другие, тот прежде всего должен уважать себя сам".
Мне кажется даже, что его преосвященство имел несколько высокий для
русского человека идеал гражданского общества, и потому-то именно он и
раздражался презренным низкопоклонством и лестью окружающих. Он хотел видеть
людей более стойких и потому, встретясь с человеком "здоровой нации", сейчас
же пришел в отрадное состояние удовлетворения. Если бы он ранее встречал
подобное со стороны русских людей, то, наверно, и они могли бы привести его
в такое же доброе расположение. И это, может быть, самый удачный вариант,
которым, мне кажется, напрасно не воспользовался духовный апологет
преосвященного В<арлаама>.
Были также не раз высказываемы жалобы, будто архиереи порою
обнаруживают _неодолимую_ упорность в невнимании к жалобам прихожан на
неудовлетворяющее сих последних приходское духовенство. Было говорено именно
так, что упорство этого рода бывает "_неодолимо_". Мне, с моей точки зрения,
и это кажется преувеличенным, и я постараюсь представить на это пример в
пользу моего мнения.
На этот раз мы будем вести речь об особе очень большой, особе, ездившей
"на шести животных с двумя человеками на запятках", об особе, имевшей видную
роль в истории, известной во всех родах литературы" и во всех подвигах веры,
не исключая строжайшего постничества.
Об этом владыке злые языки говаривали (что даже где-то было и
напечатано), будто он "ел по одной просфоре, но целым попом закусывал". Эта
злобная выходка так при нем и осталась. А между тем один маленький случай,
который я хочу здесь рассказать, может свидетельствовать, что владыка едва
ли имел приписываемый ему странный аппетит "целым попом закусывать". И он,
как увидим, иногда стоял за своих попов, и даже очень твердо.
У графини В<исконти>, дочери известного партизана Дениса Давыдова, в
свое время очень изящной и бойкой светской дамы, в одной ее M-ской деревне
завелся не в меру деньголюбивый поп. Он притеснял крестьян графини до того,
что те вышли из терпения и не раз уже на него жаловались, но или жалобы
крестьян не доходили по назначению, или же у попа при владыке, как говорят,
была "своя рука". Но как бы там ни было, а только приход никак не мог
избавиться от своего грабителя. О том же, чтобы унять его нестерпимое
корыстолюбие, не могло быть и речи, так он "в сем заматорел, будучи в летах
преклонных".
Но вот приехала из-за границы навестить свои маетности графиня,
обыкновенно постоянно проживавшая в Париже. Крестьяне тотчас же пали ей в
ноги, умоляя ее сиятельство "стать за отца за матерь: ослобонить их от
ворога", причем, разумеется, рассказали все, или по крайней мере многие,
проделки "ненасытного" пастыря.
Графиня вскипела и позвала к себе "ненасытного", но тот не только не
покаялся, а еще оказался искусным ответчиком и нагрубил барыне вволю.
Пылкая и тогда еще очень молодая дама сейчас же написала обо всем этом
самое энергическое письмо владыке и была уверена, что его преосвященство
непременно обратит внимание на ее справедливую просьбу, а может быть, даже и
сам ей ответит с галантною вежливостью монсиньора Дарбуа. Но русский
владыка, конечно, был не того духа, как архиепископ парижский. Наш владыка
был обременен безмерною мудростию, тяжесть которой не позволяла ему быть
скороподвижным, а внимательностью к просьбам он никого не баловал. Будучи
мудр от младых ногтей, он, по преданиям, еще в юности употреблял поговорку:
"скорость потребна только блох ловить". Он не делал исключения даже для
спасения утопающих, где тоже "потребна" скорость. Тяжелая медлительность
этого Фабия Кунктатора была чертою его расчетливого и осторожного характера,
а теперь ее, кажется, хотят сделать даже стимулом его святости.
Судя по отзывам панегиристов покойного, можно думать, что он не изменил
бы этому своему правилу даже в том случае, если бы миру угрожал новый потоп
и от его преосвященства зависело бы заткнуть дыру в хлябях небесных. Он и
тогда не ускорил бы движения перста, и тогда он продолжал бы в
самоуглублении созерцать
...вдали козни горького зла,
Тартар, ярящийся пламень огня, глубину вечной ночи,
Скрытое ныне во тьме, явное там в срамоте.
{"Увещательная песнь св. Григория Богослова", стихотворный перевод
митрополита Филарета Дроздова. (Прим. автора.)}
Некто, знавший его более других, сказал, что владыка был "прежде всего
и после всего _монах_", и притом самый строгий, "_истовый_" монах, ставивший
свой аскетизм выше всех своих обязанностей духовного администратора. И вот с
этакою-то нерушимою скалою аскетизма предстояло вступить в состязание
молодой, красивой женщине, полупарижанке, избалованной своими успехами в
свете, где поклонялись ее веселому остроумию, красоте и очень оригинальной
независимости характера.
Бой мог быть интересным, но с первого же шага обещал быть неравным.
Владыка не отвечал графине: он или совсем не удостоил внимания ее письмо,
или же ее хлопоты о каких-то притеснениях, чинимых попом каким-то
крестьянам, казались ему "суетными". А может быть, и самое нетерпение
крестьян представлялось ему "малодушеством", к которому он стоически относил
все человеческие скорби и несчастия. Но графиня, привыкшая к иному с нею
обхождению, обиделась и послала его преосвященству другое письмо, за другим
третие, четвертое, пятое, десятое... Владыка все не отвечал ни одним словом,
и ни о каком распоряжении к удовлетворению просьбы графини вести не было.
Не оставалось сомнения, что владыка так и преодолеет даму, покрыв пыл
ее светского негодования своим молчаливым безучастием "истового монаха".
Но на этот раз нашла коса на камень. Оскорбленная невниманием владыки,
графиня не хотела ему "подарить" этого, и, как только приспел час ее отлету
с милого севера к своим сезонным удовольствиям в Париж, она призвала
безутешных крестьян и дала им слово "сама быть у владыки и не уйти от него
до тех пор, пока поп будет смещен".
Крестьяне откланялись графине на ее ласковом слове, но едва ли верили в
возможность его исполнения.
Судьба, однако, определила иначе.
Графиня повела дело своих крестьян с свойственною ей энергиею и
нетерпеливостью. Она и мысли не допускала, чтобы это смело задержать ее в
городе более трех-четырех часов, которые она могла пожертвовать крестьянам в
ожидании поезда, приближавшего ее к границе. Поэтому она тотчас же с дороги
переоделась в черное платье и в ту же минуту полетела к владыке.
Время было неурочное: владыка _никого_ не принимал в эти часы, но
келейник, очутясь перед такою ослепительною в свою пору дамою, с громким
титулом и дышащим негодованием энергическим лицом, оплошал и отворил перед
ней двери.
Ей только и надо было.
Графиня смело взошла в зал и, сев у стола, велела "_попросить_ к себе
владыку".
- Попросить!.. - Келейник только руки развел... - Будто же так говорят!
- но гостья стояла на своем: "сию же минуту _попросить к ней_ владыку, так
как она приехала к нему _по делу церкви_".
- По церковному делу пожалуйте завтра, - упрашивал ее шепотом келейник,
- Ни за что на свете: я сейчас, сию минуту должна видеть владыку,
потому что мне некогда; я через полтора часа уезжаю и могу опоздать на
поезд.
Келейник увидал спасение в том, что графиня не может долго ожидать, и с
удовольствием объявил, что теперь владыку решительно нельзя видеть.
- Это ложь, он меня примет. Я требую, чтобы вы сейчас обо мне доложили.
- Помилуйте, спросите у кого угодно, принимает ли кого-нибудь владыка в
эти часы? и вы изволите убедиться...
- Нет, это вы изволите убедиться, что вы говорите ложь! Сейчас прошу
обо мне доложить, или вы увидите, как я сумею вас заставить делать то, что
составляет вашу обязанность.
- Воля ваша, но я не могу.
- Не можете?
- Не могу-с, не смею.
- Хорошо!
С этим графиня быстро поднялась с места, сбросила с плеч мантилью и,
подойдя к висевшему над столом зеркалу, стала развязывать ленты у своей
шляпки.
Келейник смешался и уже умоляющим голосом заговорил:
- Что это вам угодно делать?
- Мне угодно снять мою шляпу, чтобы было спокойнее, и терпеливо
ожидать, пока вы пригласите ко мне вашего владыку.
- Но я... извините... я не имею права вас здесь оставить...
Но на это графиня уже совсем не отвечала: она только обернулась к
келейнику и, смерив его с головы до ног презрительным взглядом, повелительно
сказала:
- Отправляйтесь на свое место! Я устала вас слушать и хочу отдыхать.
- Отдыхать?!
Послушник совсем опешил: сатаны в таком привлекательном и в то же время
в таком страшном виде он еще не видал во всю свою аскетическую практику, а
графиня между тем достала бывший у нее в кармане волюмчик нового
французского романа и села читать.
Что бы решился предпринять еще далее против этого наваждения
неопасливый келейник, - это неизвестно. Но, к его счастью, затруднительному
его положению _поспешил_ на помощь сам дипломатический владыка.
По рассказу графини, только что она раскрыла свою книгу, как келейник
стих, а в противоположном конце зала _что-то зашуршало_.
- Я, - говорит графиня, - догадалась, что это, может быть, _сам он_
идет на расправу с моим сорванством, но притворилась, что не замечаю его
появления, и продолжала смотреть в книгу. Это его, конечно, немножко
затрудняло, и я этим пользовалась. Он не дошел до меня на кадетскую
дистанцию, то есть шагов на шесть, и остановился. Я все продолжаю сидеть и
гляжу в мою книгу, а сама вижу, что он все стоит и тихо потирает свои как
будто зябнущие руки... Мне стало жалко старика; и я перевернула листок и как
бы невзначай взглянула в его сторону. Посмотрела на него, но не тронулась с
места, делая вид, как будто я не подозреваю, что это сам он. Это было для
меня тем более удобно, что он был в одной легкой ряске и каком-то колпачке.
Увидав, что я смотрю на него (продолжаю словами графини), он пристально
вперил в меня свои проницательные серые глазки и проговорил мягким,
замирающим полушепотом:
"Чем могу вам служить?"
"Мне нужно видеть владыку", - отвечала я, по-прежнему не оставляя
своего места и своей книги.
"Я тот, кого вы желаете видеть".
"А, в таком случае я прошу у вашего высокопреосвященства благословения
и извинения, что я вас так настойчиво беспокою".
И, бросив на стол свой волюм, я подошла под благословение: он
благословил и торопливо спрятал руку, как бы не желая, чтобы я ее
поцеловала; но на мое извинение не ответил ни слова, а продолжал стоять
столбушкой.
"О, нет же, - подумала я себе, - так в свете не водится: объяснение в
подобной позиции мне неудобно", - и я, отодвинув от стола свое кресло,
пригласила его преосвященство сесть на диван.
Он моргнул раза два глазами и проговорил:
"Я вас слушаю".
- "Нет, - отвечала я, - вы извините меня, владыко: я не могу так с вами
говорить. Это неудобно, чтобы я сидела, а вы меня слушали стоя. Усердно вас
прошу присесть и сидя меня выслушать".
При этом я, как бы опасаясь за его слабость, позволила себе подвести
его за локоть к дивану.
Он не сопротивлялся и сел на диван, а я на кресло.
Мы оба, казалось, были изрядно взволнованы - я его невниманием, а он
моим нахальством, и оба несколько времени молчали.
Я начала первая и, скоро овладев собою, рассказала ему, кажется, о всех
главнейших обидах, какие терпят от его попа мои крестьяне; я просила во что
бы то ни стало взять от нас этого обиралу и дать вместо него в мое село
лучшего человека.
Во время всего моего рассказа я наблюдала владыку и видела, что он
решил себе ни за что не исполнить моей просьбы. И тут моя врожденная
отцовская вспыльчивость сказалась во мне до того решительно, что я способна
была наговорить ему таких вещей, о которых, конечно, сама после бы жалела.
Но я собрала все свои силы и ждала ответа, который последовал неспешно и, по
моим понятиям, в высшей степени возмутительно.
Он опять начал потирать свои руки, взмахнул веками, а потом опять их
опустил и опять взмахнул, и тогда только заговорил с медлительными
расстановками:
"Я получил... ваши письма..."
Воспользовавшись первою паузою, я заметила, что "сомневалась в судьбе
моих писем и очень рада, что они дошли по назначению". А в сущности это меня
еще более бесило.
"Да, они дошли, - продолжал он, - я опасаюсь, что вы вовлечены в
заблуждение..."
"О, будьте покойны, владыко, я не заблуждаюсь: все, что я вам писала и
что теперь говорю, - это сущая правда".
"На духовенство... часто клевещут".
"Очень может быть, но я сама была свидетельницею многих поступков этого
нечестного человека".
При словах "нечестный человек" владыка опять взмахнул веками и,
остановив на мне свои серые глаза, укоризненно молчал. Но видя, что я смотрю
ему в упор, и, может быть, заметив, что во мне хватит терпения пересмотреть
и перемолчать его, он произнес:
"И при собственном видении... все еще возможна... ошибка".
"Нет, извините, владыко, я знаю, что в том, о чем я вам говорю, нет
ошибки".
Он опять замолчал и потом произнес:
"Но я должен быть... в этом удостоверен".
"Что же вам угодно будет считать достаточным удостоверением?"
"Я велю спросить благочинного... и тогда распоряжусь".
"Но это будет не скоро, и, вы простите меня, я не думаю, чтобы
благочинный, его родственник, был более достоверным свидетелем, чем я, дочь
человека, известную правдивость которого ценил государь, или чем мои
крестьяне, страдающие от попа-лихоимца".
От последнего слова владыка пошевелился и, как бы желая встать,
прошептал:
"Я чту память вашего родителя, но... дела должны идти в своем порядке".
"Так дайте хотя средство унять его как-нибудь, пока это дело будет
переходить свои несносные порядки!" - сказала я, чувствуя, что более не
могу, да и не хочу владеть собою.
"Прикажите сказать ему... моим именем, что мне... о нем доложено".
"Для него ничего не значит ваше имя".
Владыка остановил свои ручки, но терпеливо ответил:
"Это... не может быть".
"Нет, извините: я не приучена лгать, и если я вам это говорю, то это
именно так и есть. Я ему давно говорила, что буду вам жаловаться, но он
отвечал: "Владыка нам ни шьет, ни порет, а нам пить-есть надо".
И только что я это проговорила, как тихий голос владыки исчез и угасший
взгляд его загорелся: он пристально воззрился на меня во все глаза и, точно
вырастая с дивана, как выдвижной великан в цирке, произнес звучным, сильным
и полным голосом:
"_Он вам это сказал?!_"
"Да, - отвечала я, - он сказал: "владыка нам ни шьет, ни порет..."
И не успела я повторить всей фразы, как в дрожащей руке владыки
судорожно зазвенел серебряный колокольчик, и... я через полчаса могла со
станции железной дороги послать в деревню известие, что корыстолюбивый поп
от нас уже взят.
Этот незначительный случай, я думаю, может показать, с одной стороны,
что наши владыки очень осторожны в своих расправах с духовенством и склонны
к решительным мерам только тогда, когда узнают о недостатке субординационной
почтительности в иерархии. С другой же стороны, отсюда можно видеть, что при
всей прозорливости наших епископов, каковою, по мнению многих, особенно
отличался сейчас упомянутый святитель, и они, эти высокоблагодатные люди,
все-таки могут погрешать и быть жертвами своей доверчивости. Так это и
случилось в рассказанном мною случае. Корыстолюбивый поп, виновный во
множестве дурных поступков, не виноват был только в том, что ему навязала
приведенная в азарт графиня: _он никогда не говорил погубивших его слов, что
"владыка ему ни шьет, ни порет"_.
Однако, если бы предшествовавший случай был поставлен в вину владыке,
который так незаметно попал в женские сети, то не надо забывать, что этих
опасных сетей иногда не избегали даже и такие святые, которые творили чудеса
еще заживо. Но зато у нас известны и другие епископы, которых никакие жены
не могли уловить, в свои сети. Один из таковых, например, достойный Иоанн
Смоленский, о котором ходит следующий анекдот.
Вскоре по прибытии его в Смоленск, даже едва ли не после первой
совершенной им там службы, две местные "аристократки" пожаловали в его
приемную и приказали о себе доложить.
Архиерей между тем уже успел снять рясу и сел с стаканом чая к своему
рабочему столу, на котором, вероятно, написаны многие из его вдохновенных и
глубоких сочинений.
Услыхав доклад о посетивших его дамах, Иоанн удивился их желанию его
видеть и, не оставляя своего места, приказал докладчику спросить их, что им
нужно.
Тот вышел и через минуту возвратился с ответом, что дамы пришли "за
благословением".
- Скажи им, что я сейчас всех благословил в церкви. Келейник пошел с
этим ответом, но опять идет и докладывает, что "дамы желают особо
благословиться".
- Скажи им, что моего одного благословения на всех достаточно.
Келейник пошел разъяснять беспредельность расширяемости архиерейского
благословения, но снова идет назад с неудачею.
- Требуют, - говорит, - чтобы их особенно благословили.
- Ну, скажи им, что я их и особо благословляю и посылаю им это мое
особое благословение чрез твое посредство.
Но келейник пошел и опять возвращается.
- Они, - докладывает, - и теперь не уходят.
- Чего же им еще нужно?
- Говорят, что желают поучения.
- Попроси извинить, я устал, а поучение им в церкви скажу.
Но келейник опять возвращается.
- Еще что? - спрашивает епископ.
- Недовольны, говорят: "мы для домашней беседы пришли".
Преосвященный, продолжая оставаться за рабочим столом, протянул руку к
полке, на которой у него складывались получаемые им газеты, и, взяв два
нумера "Домашней беседы" г. Аскоченского, сказал келейнику:
- Дай им поскорее "Домашнюю беседу" и скажи, что я тебе не позволяю мне
о них более докладывать.
Дамы удалились и никогда более не возвращались для домашней беседы с
епископом, который зато с этой поры стал слыть у некоторых смолян нелюдимым
и даже грубым, хотя он на самом деле таковым не был. По крайней мере люди,
знавшие его ближе, полны наилучших воспоминаний о приятности его прямого
характера, простоты обхождения, смелого и глубокого ума и настоящей
христианской свободы мнений.
Повторяемый же в рассказах о нем вышеприведенный анекдот с двумя
смоленскими дамами, кажется, нет нужды относить к _нелюдимству_ покойного
епископа. Его, может быть, скорее надо отнести к тому чувству, какое должны
были возбуждать в этом умном человеке праздные докуки так называемых
"архиерейских барынь", которые, к сожалению и к унижению своего пола, еще и
до сих пор в изобилии водятся повсюду, где есть владыки, склонные напрасно
баловать таких особ своим вниманием и тем поощрять и развивать в них
суетность, не распознающую благочестия от святошества.
Этот анекдот также должен относиться не к укоризне нашим епископам, а,
напротив, к похвале их проницательности, и он, по моему мнению, прекрасно
поясняет собою анекдот о приеме, которого достигла графиня В<исконти>,
Смоленские дамы, докучавшие епископу, так сказать, по ханжеской _рутине_,
встретили твердый отпор и были отосланы к "Беседе" г. Аскоченского, а
графиня В<исконти>, настойчиво действовавшая _по вдохновению_, была принята
и удовлетворена, как требовало дело.
Кто бы что ни говорил, но такая способность отстранить с твердостию
мертвящую рутину и отдать должное живому вдохновению, конечно, говорит в
пользу, а не во вред того высокого представления, какое нам приятно иметь о
наших иерархах, положение коих часто бывает очень трудно и очень неприятно.
В обществе этого и не воображают, потому что в обществе не знают множества
тягостных мелочей архиерейского обихода.
Дамы, даже очень благочестивые, не исключая принявших сан "ангельский",
имеют удивительную способность доводить наших святителей до прегрешений,
которых те, по своей известной солидности, конечно, ни за что бы без женской
докуки не сделали. Так, например, о покойном "русском Златоусте" Иннокентии
Таврическом (Борисове) известно, что он был человек не только умный и
даровитый, но и до того свободомысленный, что, бывши киевским ректором,
прощал и покрывал грубые кощунственные выходки В. И. Аскоченского, а в
письмах своих к Максимовичу, даже прежде Флуранса, вступался за "душу бедных
животных". Анекдотов о его либерализме было много, и они достоверны, хотя
добрая их половина свидетельствует, что этот замечательный человек был
несвободен от некоторого, в своем роде хлыщеватого фатовства. {Так,
например, едва ли многие знают, что изумлявшая современников
_разносторонность_ сведений знаменитого Иннокентия часто почерпалась им на
краткосрочное подержание из карманной французской "Энциклопедии мыслей".
"Русский Златоуст", отправляясь куда-либо, где ему предстояло блеснуть,
подготовлялся по этой книжке, которая, говорят, и найдена в столе
преосвященного после его смерти. "Воспитаньем, слава богу, у нас немудрено
блеснуть". (Прим. автора.)} Однако все это можно совместить и помирить с
многосторонностию увлекавшейся художественной натуры Иннокентия. Но вот чему
совершенно трудно поверить, - это что высокопросвященный либерал Иннокентий
мог хоть раз в жизни драться, и притом драться весьма демократически,
сердитее и азартнее прославившегося в этом деле Смарагда или блаженной
памяти уфимского Августина, который, говорят, бивал архимандрита Филарета
Амфитеатрова, бывшего впоследствии киевским митрополитом. И что же: кто
довел до такого поступка нашего даровитейшего витию Иннокентия? Женщина, и
вдобавок инокиня, и даже игуменья.
Один сотрудник преподобного Иннокентия по переводу богослужебных книг
на зырянский язык рассказывал мне и многим другим следующую энергическую
расправу "русского Златоуста". Владыка Иннокентий служил как-то в
вологодском или в устюжском женском монастыре, сестры которого вместе с
своею игуменьею поднесли ему за это довольно ценный образ. Зная скудость
средств бедной обители, Иннокентий не захотел принять этого ценного и притом
ему совершенно ненужного подарка. Он усердно поблагодарил мать игуменью и
сестер, но икону просил их оставить у себя. Верно, он думал, что они найдут
как-нибудь средство реализировать произведенные на нее затраты: поступок,
конечно, благоразумный и вполне достойный памяти Иннокентия. Послушайся
благочестивые сестры обители своего доброго и рассудительного архипастыря -
все бы прекрасно и обошлось. Но им это пришлось не по обычаю, и они таки
доставили образ в архиерейский дом, где одна из именуемых петровским
регламентом "несытых архиерейских скотин" за известную мзду взялась передать
тот образ владыке и якобы это и исполнила. Благочестивые сестры добились
своего и успокоились.
Прошло немало времени; владыка занимается своими учеными трудами и
сверяет с сотрудником зырянские книги, как вдруг однажды ему понадобился его
келейник, который, как на грех, на ту пору отлучился и не явился по
владычному зову. Сотрудник хотел пойти и позвать его, но скорый Иннокентий
предупредил и сам прошел в келейницкую, где думал застать своего служку
спящим. Но келейника он тут не нашел, а зато нашел на его стене знакомый
образ, сооружения сестер вологодской обители. Владыка вскипел и, призвав
келейника, сию же минуту избил его не только руками, но и ногами.
Раздраженный епископ бил взяточника до изнеможения сил и, престав от сего
делания, сейчас же послал сию самую "несытую скотину" отнести игуменье
образ, которым эта назойливая женщина, по своему непослушанию и упрямству,
довела своего владыку до такого гнева, что он, по словам очевидца, "несмотря
на свой досадительно малый рост, являл энергию и силу Великого Петра".
Поступок, конечно, горячий и не архипастырский, но не нужно и не должно
забывать, что все это происходило в оные, относительно недавние, времена,
когда считалось неблаговидным, чтобы духовный правитель имел у себя даже для
чистки сапог и других домашних услуг простого наемного человека, который
удобнее тем, что он привычнее к лакейскому делу и не пользуется в глазах
невежд авторитетом лакея монашествующего. Тогда архиерей непременно должен
был терпеть при себе если не ту, так другую "несытую скотину", облеченную в
долгую одежду и препоясанную по чреслам поясом усменным. Этого требовал
закорузлый этикет владычных домов, об упраздненении которого, впрочем, еще и
поныне скорбят иные ханжи и пустосвяты.
Теперь все это уже отошло в область минувшего: нынче уже не слыхать,
чтобы архиереи дрались; вероятно, они не дерутся, да и не будут драться.
{Слова эти, к крайнему моему удивлению, вызвали самое неожиданное
опровержение из Москвы, где, как нарочно, на этот грех один из тамошних
святителей в октябре месяце 1878 г. "избил в кровь какого-то монаха, отца
Меркурия". - Такая опрометчивость с моей стороны поставлена газетами мне на
вид ("Новости", 4 ноября 1878 г., Э 282), и я должен повиниться, что никаких
оправданий принести не могу. Я думал, что архиереи не будут более драться,
но вышло, что я ошибся. (Прим. автора.)} И в этом опять нельзя не видеть их
важного преимущества перед всеми обыкновенными смертными: обыкновенные люди
на Руси, по общим приметам, посмирнели со времени введения мировых
учреждений, - говоря простым языком, они "испугались мирового", но архиерею
мировой не страшен. Если бы случилось, что нынче кого-нибудь прибил бы
архиерей, то побитый напрасно пошел бы жаловаться к мировому - мировой
архиерею не судья. Архиерей превыше суда мирского и потому страхов его не
страшится и не боится. {Происшествие с московским о. Меркурием это
подтвердило. О. Меркурий, как писано о нем, не нашел никакой справы на
избившего его святителя. Известие это в органе св. синода, сколько я знаю,
не опровергнуто. (Прим. автора.)} Всеобщий русский укротитель, наш мировой,
несомненно не укрощал ни одного архиерея - архиерей сам себя укротил и
засмирел. Отчего же это! Что так благодетельно подействовало на архиерейские
нравы? Некоторые указывают как на причинное в этом событие на соборную
историю калужского епископа Григория, которого кинулся бить недовольный им
дьячок. Но это. очевидно, такое же случайное происшествие, как и другая
соборная история киевская, когда была провозглашена анафема епископу
Филарету Филаретову (впоследствии епископу рижскому), и третья история в
петербургском соборе с викарием Добронравиным, в которого был брошен камень.
Все это происшествия чисто случайного характера, каковые бывали и прежде, но
на архиереев не производили нынешнего отрадного влияния. {Охотники видеть во
всякой такой случайности что-то "систематическое" забывают харьковский
случай, когда анафему архиерею хватил посреди собора в день православия его
же соборный протодиакон. Но тут систематического было только то, что прежде
чем хватить анафему своему архиерею, отец протодиакон хватил дома что-то
другое, без чего будто бы этим особам "нельзя выкричать большое служение".
Епископ Филарет Гумилевский (историк церкви), которого это всех ближе
касалось, однако, очевидно, не считал это ни за что систематическое: он хотя
и наказал виновного, но не строго и не мстительно. (Прим. автора.)} А потому
в заметном нынешнем самоукрощении особ этого сана, я думаю, нельзя считать
виновниками раздражительных маньяков, возглашающих архиереям анафемы или
мечущих в них камни. Мне кажется, что, может быть, гораздо основательнее,
видеть здесь влияние общего _духа времени_, который, как бы он кем ни
понимался и ни истолковывался, но, по прекрасному выражению И. С. Тургенева,
оказывает на всех неодолимое давление, побуждая всякое величие _опрощаться_.
Правда, что некоторые из особ гражданских и военных до сих пор еще как бы
этого не чувствуют и, опять по выражению того же Тургенева, продолжают в
военном генеральстве "хрипеть", а в статском "гундосить": но архиереев и
нельзя ставить с этими на одну доску; так как между архиереями, несмотря на
их владычное своенравие, всегда были и есть люди по преимуществу умные, и
потому нимало не удивительно, что направление времени ими почувствовано
сильнее, чем другими. Тот бы глубоко заблуждался, кто хотел бы настаивать,
будто архиереи изменились поневоле и с напуга. У них не может быть никакого
напуга. Живой русский такт, присущий этим людям, выросшим на русских
поповках и погостях, дает им верную оценку всяких событий, в которых,
несмотря на их порою заносчивый характер, нет ничего способного напугать
настоящего русского человека, знающего Русь, как она есть. Нет, архиереи
_опростились_ просто потому, что все живое и все желающее еще жить теперь
опрощается, по неодолимому закону событий, которых никакие тайные гундосы не
могут ни остановить, ни направить по иному направлению. Так называемый
_престиж_ потерялся в заботах тяглой жизни, и его не только не для чего
искать, но даже и не у кого более искать. Даже те, которые были окутаны этим
_престижем_ с ног до головы, и тем "сие оружие оскудеша вконец". Остается
еще какое-то русско-татарское кочевряженье, но и оно уже никому не внушает
ни почтения, ни страха. "Жизнь - по выражению поэта (И. С. Никитина) -
изнывает в заботе о хлебе".
Русь хочет _устраиваться, а не великатиться_, и изменить ее настроение
в противоположном духе _невозможно_. Кто этого не понимает, о том можно
_только жалеть_...
Понимать свое время и уметь действовать в нем сообразно лучшим его
запросам - это не значит раболепствовать воле масс; нет, это значит только
чувствовать потребность "одной с ними жизнью дышать и внимать их сердец
трепетанью". И наши лучшие архиереи этого хотят. Откидывая насильственно к
ним привитой и никогда им не шедший византийский этикет, они сами хотят
_опроститься_ по-русски и стать людьми народными, с которыми по крайней мере
отраднее будет ждать каких-либо _настоящих_ мер, способных утолить нашу
религиозную истому и возвратить изнемогшей вере русских людей дух
животворящий.
Затем снова продолжаем передвигать нашу портретную галерею, открывая
новое ее отделение лицами иного "благоуветливого" характера.
Самая неукротимая, желчная раздражительность оных "бывых" епископов
никак не может быть строго осуждаема без внимания к некоторым тяжким
условиям их, по-видимому, счастливого и даже будто бы завидного положения.
Теперь, когда, благодаря новому порядку вещей, в судах резонно и
основательно ищут снисхождения, а иногда и полного оправдания преступных
деяний, совершенных в состоянии болезненного раздражения, вызванного
ненормальностию функций организма, несправедливо и жестоко было бы не
применить этого, хотя в некоторой степени, к людям, осужденным вести жизнь
самую вредную для своего здоровья, от которого, по уверениям ученых врачей,
весьма много зависит и расположение духа и сила самообладания.
Я смею думать, что такое внимание было бы со стороны общества только
справедливостью, в которой оно не должно отказывать никому, в каком бы он ни
находился звании. И причину думать таким образом я имею