оходил в Риге, ругаясь "потливости русских рабочих" и сравнивая отцов их с "кобелями".
Не в его вкусе была русская порода людей!
Прощальный разговор Якушкина с князем Суворовым подробно неизвестен, но кто знает натуру Павла Ивановича, тот может смело поручиться, что Якушкин наверно вел себя не унизительно. Да, и в этом невыгодном положении, в котором он предстоял Суворову, он непременно держал себя с достоинством, которое считал ни во что с "своим братом", но мастерски и с редким в русских людях тактом умел сохранять "перед особами".
Одна уже эта способность чистой, младенческой души Якушкина, мне кажется, обязывает думать, что ему было свойственно настоящее, прямое благородство.
Павел Иванович хотя был смирен и незлобив до крайности, но не боялся ни сумы, ни тюрьмы и, как "сельский лирник" Сырокомли, "не гнул головы ни перед кем". Мужик, по недоразумению, мог его потолкать, но на светлейшего Суворова он, пожалуй, мог и сам вытаращиться и даже прикрикнуть...
Семь бед - один ответ.
Из всех прозвищ, какие люди давали Якушкину, более всех идет ему название, какое дано покойнику дружбою Сергея Васильевича Максимова, - это название "божий человечек".
Но поелику в наше время самый краткий очерк какого бы то ни было лица не может быть заключен без определения "политических" и "социальных" отношений описываемого деятеля, - то скажу нечто и об этом.
Политика Якушкина занимала очень мало, или, точнее сказать, - она его совсем не занимала. Смена и назначение новых должностных лиц в России его не радовали и не печалили: он махал рукой и говорил: это "все едино"... Формы правления для него были все безразличны - "как народ похочет, так и уставится", но он ничего за народ не предрешал и не возвещал от себя в лице "всечеловека". "Как народ похотел, - так и добро". Народ это собственно или преимущественно были "мужики". Аксаков не годился - "он у немцев учился". Но Якушкин за народ никогда не лгал, как есть то в обычае у прочих. Он не выдумывал от лица простолюдинов таких нелепых, тенденциозных и никогда в народе не обращавшихся слов, как, например, "господчина" (в смысле представительства). Политического насильственного революционизма в Якушкине не было нимало, - "потому что - не для чего: миром разберемся". Но над тем, что было смешного или нелепого в делах правящих лиц, он, как все, любил посмеяться, и порою делал это метко и остроумно. Одна из таких застольных выходок ему и причлась в вину.
Социальные симпатии Якушкина были все на стороне рабочих людей - особенно батраков, фабричных и вообще всей подобной "голытьбы", которую, по его словам, "хозяева заморить готовы и могут заморить, если те сами в свой разум не придут и не узнают, как они нужны". Идеал у него был какая-то всеобщая артель, идеал большой, смутный и, сколько я смею судить, - самому ему непонятный. Если в речах Якушкина с простолюдинами было что-нибудь горяченькое и удобное для возведения в перл создания, то это, вероятно, были разговоры в этом же артельном духе: "что вы, дескать, не понимаете, что купец один, а вас - во сколько! Вы купцу нужнее, чем он вам. Ему без вас ни чихнуть, ни головой метнуть". Затем, если его приглашали на пирог к тому же купцу, то он и туда шел и тому что-нибудь толковал.
"Шабаршит что-то", - говорили о нем фабричные и опять становились за свое дело, "чтобы штрафу не вычли".
А пока те работали, Павел Иванович опять "поощрялся" на дальнейшие столь же невинные подвиги, которые, кажется, никого даже и в шутку не пугали. Над социализмом, как его понимают полуневежды и пристава, Якушкин смеялся и считал этого рода социализм "глупостью", хотя, впрочем, прибавлял:
- А по мне - все одно, - делитесь: у меня одни штаны, с меня снять нечего - сверкать будет.
Вообразить себе общественный вред, который бы мог сделать Якушкин, - я решительно не могу, и мне не совсем ясно представляется, как и почему его убрали из Петербурга.
Если бы Якушкин не умер до сего времени, то ему теперь, я думаю, было бы лет под шестьдесят. Перемен в образе мыслей, каким в последнее время подверглись многие из прежних постепеновцев и нетерпеливцев, с Якушкиным быть не могло. Он был величественно нелеп для того, чтобы применяться ко времени и обстоятельствам. Одно могло его удивить, что те самые его народнические принципы, за которые его осмеивали "чистые литераторы" белой кости, - теперь приняли они же сами, и притом с таким рабским подражанием Якушкину, что прямо посылают воспитанных людей "учиться у мужиков". Резоны Якушкина, значит, свое взяли...
Довольно трудно сказать, в какой бы теперь компании очутился Якушкин? Судьба сдвинула с места светоч его жизни ранее, чем настало время для таких смятений, и тем избавила его от выбора, который, кажется, несколько затруднял Достоевского. Якушкин, впрочем, был так непосредствен и так искренен, что он бы, наверно, выбрался из этих противоестественных подборов иначе.
Изложив все, что казалось возможным передать о Якушкине, надо сказать нечто и о тех, кому он прискучил до того, что они как будто содействовали или хотя радовались его подневольному удалению в "места". Нет спора, что такие люди были и в Петербурге и в маленьком дворянском Орле, где Павел Иванович очень часто попадался всем на глаза на главных бойких пунктах этого городка. У Иордана в гостинице - он, в саду у буфета - он, в книжном магазине у орлицкого моста - он, и все стоит да знакомым рукой машет... а сам в рубахе, - одна штанина навыпуск, другая в сапог... Многие этим скандализовались и давно были того мнения, что его бы "не худо прибрать", а он и не замечал, что вышел из моды и в простодушии своем все мотался по городу и "шабаршил", заходя в трактиры и буфеты. Сносное в большом Петербурге, чудачество это просто опротивело в маленьком Орле, где мне довелось слышать о нем такие доводы:
- Ну уж видели мы его... Чего же еще? Довольно.
После этого распоряжение об удалении Павла Ивановича здесь многим показалось даже очень сообразною мерою.
Якушкин несомненно не был вреден, но столь же несомненно не были вредны Сократ и Антисфен, с которыми ставить на одну ногу нашего "божьего человечка" даже неловко. Но не позабудем, что даже "Сократ нашего воображения очень непохож на Сократа современных ему Афин. Нам он кажется трансцендентальным гением, а для Афин своего времени он был праздношатающийся - с странною и даже отвратительною сатироподобною наружностию, шарлатан, который терял время в разговорах и выводил из терпения добрую хозяйку Ксантиппу, приглашая к себе гостей, когда их нечем было потчевать" (Дрепер). Современники мудреца видели досадительные неудобства в сожительстве с таким человеком и решились его сбыть с рук, и сбыли...
Если же такое отношение извиняется беспристрастным ученым для современников Сократа, то кольми паче надо простить и извинить суровость, проявленную к Якушкину, который тоже многим не нравился, надокучал своим не всегда толковым лепетом и вообще казался "непереносным" в "обществе". Павел Якушкин сам был в этом не беспричинен.
Пренебрегать приличиями и внешнею добропорядочностию в наш век не удобнее, чем в век Антисфена и Диогена.
Всегда найдется довольно людей, которые считают долгом вступаться за то, что отжило свой век, что само собою падает и рассыпается. Осторожность была чужда Якушкину так же, как и умеренность.
ОТКУДА ПОШЛА ГЛАГОЛЕМАЯ "ЕРУНДА", ИЛИ "ХИРУНДА"
ИЗ ЛИТЕРАТУРНЫХ ВОСПОМИНАНИЙ
Honny soit qui mal у pense.
{Да будет стыдно тому, кто дурно
об этом подумает (франц.).}
Академическая газета в августе месяце 1884 года узнала, что слово "нигилист" изречено впервые не покойным Тургеневым, а что оно еще ранее встречалось в творениях св<ятых> отец, у блаж<енного> Августина.
Для исторической полноты этой ученой справки академической газете, может быть, следовало бы прибавить, что приведенное открытие в русской печати уже было сделано лет десять тому назад и что честь этого открытия принадлежит покойному сотруднику "Церковно-общественного вестника" Ивану Даниловичу Павловскому, которого не следует спешить забывать, потому что им сделано в литературе много очень ценных и прекрасных замечаний, особенно в области так называемых "исторических курьезов". Впрочем, академическая газета могла этого не знать или не считать за достойное своего внимания.
Но ввиду того, что наши многозначительные издания до сих пор еще считают своевременным и небезынтересным производить изыскания о столь древлепечатном слове, как "nihilist", - может быть, позволительно будет сообщить нечто, в самом деле новое о некоей вещи, как бы связанной с представлением о нигилизме.
Я решаюсь думать, что есть люди, которым будет любопытно, а может быть, и полезно, узнать нечто, пролить истинный свет на происхождение слова "ерунда", - слова, которое не только современно тургеневской реставрации слова "нигилист", но которое и само по себе почитается у нас за признак "нигилистической одержимости".
Это странное и действительно очень противно звучащее слово в самой вещи сделалось известным русскому обществу в разгар нигилистических проявлений и вообще ставилось и до сих пор ставится на счет нигилистам, как будто они изобретатели или творцы этого слова.
В сочинении "ерунды" нигилистами почти все уверены, но это, кажется, - совершенно несправедливо. Творцами упоминаемого неприятного, но, к сожалению, вошедшего в сильное и почти повсеместное употребление слова "ерунда" были не нигилисты, а совсем иные люди - не нигилистического культа.
Главную ошибку в этом случае сделали наши эстетики и пуристы русского языка, которым упоминаемое неприятное и вовсе ненужное слово было противно. Они стали доискиваться, откуда могла взяться эта "ерунда", и долго ничего не могли узнать; но когда началась ожесточенная борьба из-за вопроса о классицизме, кого-то осенило вдохновение, и тогда было возвещено в печати, что "гадостное слово ерунда" сделано нигилистами из латинского слова gerundium, дабы таким образом посмеваться классицизму и унижать его в глазах невежд.
Указанное филологическое открытие, представленное в ученом освещении, показалось большинству людей совершенно достоверным, и с той поры непосредственное, хотя и незаконное происхождение "ерунды" от латинских герундиев утвердилось на прочных научных основаниях, с которых, однако, его, кажется, можно сбросить.
Для этого я позволю себе рассказать, что я об этом слышал, может быть не от очень ученого, но от умного и наблюдательного человека, мнения которого мне кажутся дельными.
Ехал я однажды домой из Москвы в Петербург. Место мое было в спальном вагоне второго класса. Сопутников у меня было полное число по количеству мест в отделении, и были они разного сана и разных лет.
Занимались мы каждый по своему влечению, тем, что кому нравилось. Я, например, читал, а два штатские господина с значительными физиономиями вели громкие разговоры об упадке нравов и вкусов в России и по временам друг на друга покрикивали:
- А кто виноват?
Кроме нас троих, были еще иные три человека, которые не обременяли себя ни литературою, ни политикою, а "благую часть избрали", то есть сидели за раскладным столиком и "винтили".
Это были: военный генерал с недовольным лицом и запасными поперечными перемычками на погонах, пожилой московский протоиерей в зеленом триковом подряснике с малиновыми бархатными обшлагами и немецкий колбасник в куцом пиджаке, со множеством дорогих колец на толстых пальцах и с большою сердоликовою печатью на раскинутой по груди толстой панцирной часовой цепи.
Это был человек, известный всем истинным любителям и ценителям лучших ветчинных "деликатесов" в Москве и в Петербурге, где он начал свою блестящую колбасную карьеру и распространил ее далеко во все концы империи.
Эти три пассажира "винтили" безумолчно, а штатские ученого вида, перебрав множество любопытных вопросов, добрались до нигилизма и потом до сей глаголемой "ерунды". Тут один из них вскрикнул: "кто виноват!" и начал излагать историю, как появилось это "гадкое и неблагозвучное слово".
Объяснение говорившего было самое ортодоксально-научное, то есть он повторил, что "ерунда" произведена нигилистами из латинского слова "gerundium", и произведена с коварным умыслом, дабы таким образом посмеваться классицизму и вредить ему в общественном мнении.
Я слушал это давно знакомое мне объяснение, что называется, "краем уха" и, признаться, до той поры сам считал его правильным (я даже вложил это в уста протопопа Савелия Туберозова в хронике "Соборяне"); тут я был неожиданно поколеблен в своей уверенности.
Немецкий колбасник, неожиданно прислушавшись к рассуждению о "gerundium" и о "ерунде", повернулся полуоборотом к разговаривающим просвещенным людям и с неприятною резкостию сытого буржуа вдруг оторвал:
- Это неправда!
Штатские переглянулись и замолчали. Им, очевидно, не нравилась прямо колбасницкая грубость, с которою было сделано это замечание. Да и в самом деле, оно казалось по меньшей мере непочтительно - хотя бы по отношению к твердо установившемуся ученому, авторитетному мнению.
А тот себе сказал "неправда" и опять уже шлепает толстой рукою карты генерала и ходит швырком под батюшку, - и заботы ему нет, что сделал грубость.
Но колбасник был груб только по манерам, а на самом деле он оказался приятным и даже интересным человеком. Когда поезд стал приближаться к станции, на которой следовало обедать, он крикнул "halt" и, сложив свои карты, заметил партнерам, что перед принятием пищи никогда не следует обременять свою голову деловыми занятиями. Это нездорово для желудка, а надо дать всем высшим способностям краткий отдых, для чего лучше всего заняться какими-нибудь веселыми пустяками.
И вот тут-то он опять обратился между делом к серьезным людям, говорившим о "ерунде", и сказал им следующие слова, которые я желал бы довести до сведения тех ученых, которые открыли, что ерунда произведена из латинского gerundium.
- Вот что вы давеча разговаривали здесь о ерунде, - начал немец, - будто как бы это слово произведено от латинского языка, из слова "gerundium", то это есть самая пустая ложь...
Обоих значительных штатских это перестало сердить и даже как бы начало смешить. Они, очевидно, ожидали, что немец готов сказать большую глупость, а немец продолжал.
- Да; я вас уверяю, что кто это так с самого начала выдумал и кто такую глупость про ерунду выпускал, тот есть, можно сказать, самый превеликий дурак и осел, который своими ушами хлоп-хлоп гулять может.
Отцу протопопу, генералу и мне становилось неизвестно отчего-то очень весело, точно как будто мы имели в наших душах какое-то затаенное недоброжелательство к значительным штатским и предчувствовали, что немец их обработает на манер какого-нибудь из своих деликатесов. Единство мыслей наших обнаруживали наши взоры, в которых немец мог бы прочитать для себя поощрение или по крайней мере желание доброго успеха, А он чистой питерской простонародною речью с московским распевом продолжал свое рассуждение:
- Да, я очень бы хотел видеть того, кто это выдумал, и хотел бы его поздравить, что он есть самый чистый дурак восемьдесят четвертой пробы.
- Да, да, да! - продолжал он, приосаниваясь так, что стал походить с виду на директора гимназии. - Я самый простой производитель, я произвожу торговлю своим деликатесом, и потому моя торговля, можно сказать, не имеет ничего касающегося к науке; но если это о герундии сказал ученый, то черт меня побери, чтобы я принял его с такою наукою к себе самые простые колбасы делать.
Рассказчик подавил себя в мягкую, как подушки, грудь мягкою же, как подушка, рукою и заговорил далее много возвышенным голосом и с воодушевлением:
- До этого, что я делаю свинские деликатесы, ученым нет никакого дела, - это мое мастерство, и я кушаю мой хлеб и пью мою кружку пива или мою бутылку шампаниер, - до этого никому нет надобности, и я никакого черта не спрашиваюсь. Но я знаю тоже, что есть и gerundium! Да-с; я учился в Peter-Schule у доктора Кирхнер, при старой хорошей Дитман и при инспекторе Вейерт, и добрый старичок Вейерт даже меня очень авантажно сек за то, что я вздумал было вместо школы ходить шальберт по улицам, и я перестал шальберт и стал учить и супинум и герундиум. Но самая важность, если кто понимает, что значит учиться в жизнь! Это надо с рабочими людьми!.. И оттого я опытный, и я знаю и no-латыни и по ерунде!
Мы все выражали на наших лицах недоумение: что это такое значит "знать по ерунде", а отец протопоп даже не выдержал и предложил:
- Любопытно, но невразумительно: нельзя ли пояснить яснее.
Деликатес рассмеялся, коротко и радушно пожал отца протопопа за коленку и сказал:
- Извольте - поясню: ерунда идет от нас - от колбасников.
И затем он сделал нам нижеследующее фактическое сообщение, которое я для краткости передам вниманию ученых в сжатой и простейшей форме (что и более соответствует серьезности предмета).
Когда немецкий простолюдин, работник, в разговоре с другим человеком одного с ним круга хочет кратко высказаться о каком-нибудь предмете так, чтобы представить его малозначительность, несамостоятельность или совершенное ничтожество, которое можно кинуть туда и сюда, - то он коротко говорит:
- Hier und da. {Сюда и туда (нем.).}
Между работниками из немцев в Петербурге это краткое и энергически определенное выражение в очень сильном ходу. Особенно часто его случается употреблять в колбасном производстве при сортировке мяса. Одно назначают к составлению "деликатесов", другое к выделке низших сортов, а затем еще образуется из отброса такой материал, который один, сам по себе, никуда не годится и ничего не стоит, но может быть прибавлен туда и сюда - "hier und da".
Работники-немцы в Петербурге зачастую работают рука об руку с мастеровыми русского происхождения, - и еще более они сближаются в "биргалах", за кружками, причем у подпивших немцев "hier und da" сыплется еще чаще, чем за работою в колбасных и чем в обыкновенном, трезвом разговоре.
Русский собеседник или собутыльник вслушивается в эту фразу, незаметно привыкает к ней и, будучи от природы большим подражателем, - сам начинает болтать то же самое, но, конечно, немножко приспособляя немецкое произведение к своему фасону. Отсюда простолюдин, непосредственно занявший часто упоминаемое здесь слово у немцев, о сю пору выговаривает его "хирунда", а люди образованные, до которых слово это дошло уже передачею через полпивную - облагородили его по своему вкусу и стали произносить "ерунда". В этом виде оно принято и, к сожалению, усвоено кое-где в русской печати. Немецкая же печать, которой слово "ерунда" по этому производству должно бы быть ближе, - примером русским не увлеклась и ему не последовала.
Вот история этого словопроизводства, как ее раскрыл и за достоверное передал нам наш русский соотечественник немецкого происхождения.
Мне этот рассказ практического и наблюдательного человека показался и интересным и очень вероподобным, и я при удобных случаях не раз пробовал его проверять. В результатах почти всегда получалось, что рассказанное колбасником о происхождении слова "ерунда" от немецкой поговорки: "hier und da" должно быть верно. В этом, во-первых, утверждает мнение многих русских немцев, которые знают быт русского и немецкого мастера и подмастерья в Петербурге, а во-вторых, и те изменения, которые претерпевает само названное слово.
Замечательно, что в низших классах петербургского обывательства люди до сих пор произносят это слово не поврежденно, как произносят благородные, а во всей его изначальной чистоте, - "яко же прияша", то есть они говорят не "ерунда", а "хирунда". Таковы же у них и наглагольные формы этого слова: "что хирундишь", "не хирунди". В русской печати наглагольные формы этого корня впервые стал употреблять музыкальный критик К. П. Вильбоа, но звук "хи" им был откинут, а новый глагол в его начертании написан "ерундить". Критику Вильбоа смело последовал М. М. Стопановский, а потом и другие. Помнится, как будто где-то не уберег себя от этого увлечения даже А. А. Григорьев, чего от него можно было не ожидать, так как Григорьев был хороший знаток русского языка и имел образованный литературный вкус.
Впрочем, многие тогда приспособлялись приручить это слово на разные лады, и некоторые иногда достигали хороших успехов. Так, например, вскоре же начальнику какого-то женского учебного заведения назвали печатно "ерундихой", а Льва Камбека - "ерундистом", И то и другое очень понравилось. Приехал сочинитель оригинальной музыки г. Лазарев и дал концерт, а потом В. В. Толбин возвел этого hier und da в сан "ерундиссимуса короля абиссинского". Слово вытягивалось на соразличные фасоны, и бумага терпела, но и здесь, как и везде, вероятно многое зависело от счастья. Ст. Ст. Громека хотел вывести слово "ерундение", то есть занятие ерундою. И намерение его было самое доброе, чтобы застыдить "ерундистов", но редактор "Отечеств<енных> записок" Ст. С. Дудышкин никак не решался пропустить в своем журнале такое слово и все его вычеркивал. Громеке это стоило крови. Иногда он брал Дудышкина круто и сильно его убеждал, что как от игры на гудке может быть "гудение", так от игры на ерунде производится "ерундение". Дудышкин соглашался и обещал пропустить в печать "ерундение", но когда дело доходило до последней корректуры, смелость его покидала, и он всегда, где только было слово "ерундение", вытравлял его... А между тем, надеюсь, еще всякому понятно, что "бурно-пламенный Громека" ни в одной поре своей деятельности нигилистом не был, но ему просто из благонамеренности хотелось пропустить в свет "ерундение". Не удалось это, - он пошел в чиновники и скончался губернатором, с прозвищем "Степан-Креститель".
[Часто остроумный, но еще чаще злой и насмешливый поэт Н. Ф. Щербина говорил, что Громека, подобно Мурильо, "писал в трех манерах". Известно, что есть картины Мурильо в серебристом, в голубом и в коричневом тонах. Первые писания Громеки против административного своеволия ("Русск<ий> вестник" М. Н. Каткова) шутливый поэт приравнивал к первой манере, то есть к серебристой; вторая, "голубоватая", началась в "Отечественных записках", когда Громека рассердился на непочтительность либералов и, по приведенной гр. Л. Н. Толстым хорошей поговорке, "рассердясь на блох, и кожух в печь бросил". В третьей же манере, которая должна соответствовать мурильевской коричневой, написаны сочинения, до сих пор недоступные критике. Это литература самого позднейшего периода, который относится к "крестительству". (Прим. автора.)]
Сохранение "ерундящими" простолюдинами в их произношении звука "хир" есть, без сомнения, немецкое "hier", и это в данном маленьком вопросе, мне кажется, составляет признак того "последовательного закона" в изменениях и перерождениях всякого рода, о котором говорит Геккель.
Если же все это так, то очевидно, что нигилисты тургеневского крещения не имеют никакого права на то, чтобы наука им приписывала обогащение русского языка новым, очень незавидным словом. А равно следует, кажется, признать и то, что туг совсем нет ни латинского корня, ни сознательного намерения профанировать классицизм, а вернее, что все это есть не более как сильное влияние полунемецкой петербургской полпивной на малообразованное российское общество и на ту часть русской литературы, которая во время оно к полпивной прислушивалась, полагая, что тут-то и сидит самая русская народность.
Словом, "ерунда", или "хирунда", пробралась в простонародную речь так же точно, как "карнолин", "спеньжак", "блиманжет" и многие другие чужеземные слова, нашим городским простонародьем занятые у иностранцев и испорченные на свой лад. А в класс людей образованных и отчасти в литературу оно перешло по неуместной подражательности, по любви к простонародности и, может быть, отчасти по безвкусию.
Эстетики и пуристы языка, конечно, имели очень достаточное основание негодовать, что в наш богатый и благозвучный язык насильно втиснуто слово "ерунда", имеющее совершенно тождественное значение с тем, что до тех пор полно, ясно и для всех совершенно понятно выражало русское слово чепуха, но едва ли не сами же эстетики много помогли удивительному распространению этого пустого слова в обществе и особенно в литературных низах, считавших своим призванием враждовать с эстетикою и с классицизмом. Эстетики сделали вредную ошибку, уверяя себя и других, что "сочинение" этого слова принадлежит "нигилистам" и имеет втайне протестующее значение - в смысле профанации классической филологии. При господствовавшем в то время общественном настроении всем недоброжелателям классицизма это даже нравилось и никак не могло остановить, да и не остановило, распространения нежеланного слова. Напротив, с тех пор, как это связали с нигилизмом, "ерунда" только чаще засверкала как в разговорном языке, так и в языке литературном. Между тем, кажется, более простое, но, может быть, более вероятное разъяснение происхождения этого слова от жаргона немецкой полпивной, пожалуй, скорее могло бы удержать подражателей и тем принесть желательную пользу благоразумному старанию желавших охранять чистоту русского языка от жаргонной прививки. Но, к сожалению, в то время, как и после, люди, имевшие очень похвальные цели, не всегда руководились в своих действиях благоразумием, а наипаче часто увлекались мнительностию и страстностию, и "тако сами на хребтах своих множицею поработаша".
Затем, конечно, остается неуследимым: кто же именно первый занес это слово в литературные кружки шестидесятых годов? Теперь с достоверностью отвечать на этот вопрос совершенно невозможно. Но Ал. Ф. Писемский, которому его художественное чутье сразу подсказывало, что слово "ерунда" имеет не претензионно-партийное, а простое, низменное, уличное происхождение, - с серьезным видом уверял, будто он "сам видел, как Павел Якушкин принес ерунду у себя за голенищем из надлежащего места в редакцию В. С. К<урочки>на, откуда она и разлилась малиновым звоном под облака".
Сколько в этой шутке есть справедливого, - я не знаю и судить об этом не берусь; но если это было так, как намекал Писемский, то вдвойне смешно, что такое вполне нерусское слово привил русскому литературному языку такой безупречный блюститель чистейшего руссицизма, как Павел Иванович Якушкин.
(КРАТКАЯ ПОВЕСТЬ ПО ПРОЛОГУ С ПРЕДИСЛОВИЕМ И ПОСЛЕСЛОВИЕМ О "ТЕНДЕНЦИЯХ" ГР. Л,. ТОЛСТОГО)
Целый век трудиться -
Нищим умереть, -
Вот где надобно учиться
Верить и терпеть.
Четыре периодические издания, выходящие в Москве, почти единовременно сделали попытки остепенить нападки на графа Льва Николаевича Толстого за вредное направление, замечаемое в его простонародных рассказах. Защитники графа отмечают в направлении гр. Толстого благородство, чистосердечие и вообще тон, способный возвышать настроение читателя, а такое направление, конечно, не вредно, но полезно. Потому литературные защитники графа укоряют его наладчиков за их придирчивость, пристрастие и за их бранчивый и противный тон, подходящий к известному тону "слова и дела". Особенного отпора в этом роде удостоился некто г. Воздвиженский, о литературном и каком бы то ни было ином значении которого мне ничего не известно. Известно лишь одно, что этот господин обличал где-то графа Льва Н. в дурном направлении, выражающемся в том, что, по его рассказам, если человек захочет, то может спасти себя сам, "помимо пастырей".
Судя по статье одной из московских газет ("Газета Гатцука", No 16), поводом к нападкам с этой стороны послужил по преимуществу рассказ "Три старца", где один архиерей увидал, что три старца, совсем не знавшие ни одной молитвы, заслужили себе, однако, благодатный дар святости и чудотворений.
Защитники графа силятся доказать его изобличителям, что наш художник своими народными рассказами не делает ничего дурного, а делает хорошее, ибо-де "и добрый самарянин менее ближе к царству небесному, чем какой-нибудь левит той же притчи". При сем, однако, защитники графа легко уступают его порицателям то, что гр. Л. Н. будто не имеет основательных познаний в богословии.
Во имя справедливости совесть и знание понуждают протестовать против этого неосновательного и ровно ничем ее доказанного мнения. Наоборот, все последние писания графа, и особенно его вступление к пересказу евангельской истории, основательно и доказательно убеждают, что граф Л. Н. знает богословские науки. Если кому-либо это нужно доказать, то и это не может представить никакого затруднения.
Если же граф Л. Н. не принимает того или другого вывода богословской науки, то это не значит, что он "не знает" этой науки, а значит только то, что он не согласен с известными выводами. Более ничего, и это очень просто и очень ясно. Но кто позволяет себе говорить, что граф будто и не знает христианского богословия даже настолько, насколько требуется этого знания от ставленника в попы, тот лишен всякого критического проникновения и напрасно уступает почву из-под ног своих.
Граф Лев Толстой хорошо знает все то, что в наших специальных курсах называется богословием. И он, очевидно, знает еще гораздо больше этого.
Еще хуже поступают защитники графа, отстаивая его рассказы только с той стороны, что их можно стерпеть, ибо они поучают деятельной нравственности. Это наладчикам графа все равно. Напрасно им говорят, что хотя рассказы графа и имеют в своем направлении нечто не совсем удобное, но, однако, это еще можно стерпеть ради возвышенных нравственных целей тех рассказов. Им это совсем ни к чему. Для чего терпеть? За красноречие, что ли?
Нет, им надо показать и доказать, что направление рассказов графа Л. Толстого не только совсем не вредно и что оно даже одобрительно и совершенно законно. И это показать и доказать можно без всяких затруднений, если только сделать это как следует. А чтобы сделать это основательно и в порядке, только надо иметь знакомство с тою отраслью церковной литературы, откуда граф Лев Н. Толстой черпает большинство мотивов для своих народных рассказов.
Откуда берет граф Л. Н. Т. сюжеты для своих народных рассказав?
Тотчас по выходе рассказа "Чем люди живы" я имел смелость указать, что рассказ этот взят из "Народных легенд Афанасьева" - именно, из легенды о том, "как родила баба двойни". Потом в дальнейших рассказах мне почуялись старые Пролога.
Г-н член главного правления по делам печати, Гр. П. Данилевский, посетив графа Л. Н-ча в его тульском имении, поместил в "Историческом вестнике" описание, что он видел в рабочем кабинете графа.
Между прочим, г. Данилевский видел там Пролога.
Какие?
Есть Прологи новые, значительно сокращенные, - эти употребляются в господствующей церкви; и есть Прологи старые, более пространные, - эти печатаются о сию пору в Москве, в типографии тамошнего единоверческого монастыря, для единоверцев. Единоверческие Прологи состоят из четырех томов в лист; они продаются везде открыто, стоят 36 рублей и не разнятся в содержании ничем от старых, патриарших Прологов.
Г. П. Данилевский не отметил, какие Прологи лежат на столе графа Льва Толстого, но, судя по тому, что граф "износит" в своих народных рассказах, начитанный человек должен думать, что Л. Н-ч именно пользуется Прологами, издаваемыми типографиею московского единоверческого монастыря, что отнюдь не предосудительно и никому не возбраняется.
Есть ли в тех Прологах рассказы в том духе, в каком являются художественные произведения графа Толстого?
Без сомнения, есть, и вот это-то и надо было показать обличителям графа, чтобы заставить их понять всю несправедливость и неуместность их нападок на графа Толстого со стороны его направления.
Это, я надеюсь, совершенно возможно, позволительно и даже необходимо для установления правильного критического отношения к рассказам графа.
Но этого-то самого простого дела до сих пор и не было сделано, и я попробую сделать первый подобный опыт.
Я надеюсь показать, что не только нет ничего предосудительного в том, если кто-нибудь пожелает представить простого человека способным самолично хорошо управить свой путь, но что можно представить простого человека даже соделывающим такие дела, которые приходились не по силам лицам духовным. Я все это сейчас приведу из Пролога.
ПОВЕСТЬ О БОГОУГОДНОМ ДРОВОКОЛЕ
Под восьмым числом сентября читаем в Прологе "слово от Лимониса о мурине дровосечие" ("Благослови, отче!").
Ради тяжести довольно неуклюжего и для многих совсем непонятного старинного допетровского церковного языка я предложу здесь эту повесть в моем пересказе - вполне близком фактически к подлиннику.
В кипрских окрестностях была однажды ужасная и продолжительная засуха. Все плоды и полевые злаки гибли, и люди, видя неминуемое бедствие от угрожающего им голода, пришли в самое тягостное уныние. Молились, просили дождя, но дождя не было.
Во главе тамошнего местного духовенства находился тогда епископ, человек, надо полагать, очень добрый, участливый и чистосердечный. Он принимал скорбь народа близко к своему сердцу и сам усердно молился, чтобы бог послал дождь на землю, но дождя все-таки не было.
И епископ и его клир всё усердно и долго молятся, а дождь все не идет. Раскаленное небо безоблачно, и солнце сожигает без милосердия все, что осталось в несчастной стране еще не сожженным.
Народ кипрский, видя, что и епископ и все духовенство о них стараются и молятся усердно, а дождя между тем все-таки нет, пришел в ужас, близкий к отчаянию.
Где же, в самом деле, искать опасения? На что еще уповать и надеяться?
Кто же еще может помолиться лучше, чем епископ, и чья молитва может быть доходнее до бога? Епископ - разве это не первое лицо во всем духовенстве, и разве кроме него есть кто-нибудь другой, кто бы лучше его знал, как надо умолить бота дать людям то, чего они у него просят?
Но дождя, повторяем, все нет, а зато был епископу "глас с неба":
"Иди после утрени ко вратам города, и первого человека, который будет подходить к городу через те ворота, - ты сейчас же удержи, и пусть он помолится, и тогда будет вам дождь".
Епископ рассказал людям о том, что он слышал "с неба", и все положили сойтись завтра утром рано в церковь и сделать все так, как велел пришедший с неба голос.
На следующий день, отслужив рано утреню, епископ со всем своим клиром пошли к городским воротам.
С ними, разумеется, пошли и все люди, ожидавшие благодетельного чуда для истомленной земли их. Итак, все большим обществом вышли за городские ворота и стали здесь станом ожидать избранника, которого сам бог пошлет сюда, как наилучшего молитвенника.
Епископу раскинули его складное стуло и посадили его, а клир и все прочие люди стали вокруг его и смотрят вдаль: кого им пошлет господь? Все нетерпеливо желают скорее увидать того человека, который помолится за них о дожде и будет услышан в своем молении.
И вот, долго или коротко после их томительного ожидания, вдали, на опаленных полях, что-то показалося...
Сначала невозможно было разобрать: идет ли это пеший человек или кто-то на осле едет... Далеко, да и сверкание от палящего зноя делает в глазах мреяние... Но вот предмет все приближается и становится яснее. Теперь уже видно, что это человек пеший и притом старый, изнеможденный простолюдин, весь согнутый и едва передвигающий ноги под большим и очень тяжелым оберемком дров или хвороста...
Так неужто вот это он и будет тот молитвенник, молитва которого взойдет к богу лучше, чем молитва целого клира и самого епископа?
Епископ и люди все переглянулись друг с другом и в недоумении пожали плечами. Удивительно, чтобы еле двигающийся под вязанкою дров мужик был всех лучше для вознесения богу молитвы об общественном бедствии? Но, однако, как никого другого, кроме этого старика, не показывалось, то выбирать было не из кого, и епископ решился остановить дровокола и просить его вознести к богу моление, о чем клир и епископ возсылали свои молитвы безуспешно.
А старик, кряхтя и спотыкаясь, все помаленьку подходил ближе к воротам города, и тоже, сколько зной и усталость ему позволяли, он удивлялся: что это здесь, у ворот, за необыкновенное большое собрание людей и почему с ними впереди всех сидит на стуле сам кипрский епископ?!
Конечно, удрученный тяжелою ношею старик не имел и самой отдаленной мысли, что все это большое собрание людей с епископом вышли затем, чтобы встретить именно его, согбенного нищего, и просить его молитв за весь край.
Подходит старик еще ближе и видит, что все на него смотрят и что сам епископ встает перед ним с своего места и ему, простому, бедному работнику, кланяется.
Старик оторопел, сбросил поскорее со спины на землю оберемок хворосту и говорит:
- Прости мя, отче! - и попросил у епископа благословения.
Но епископ опять поклонился ему и сказал:
- Авво, господа ради помолися о нас, да пошлет нам господь свою милость и да будет сегодня дождь на земле.
Старик изумился тому, что слышит. К чему это статочно, чтобы его, ненаученного простого человека, епископ просил молиться?
- Я недостоин, - говорит, - отче, чтобы при тебе, в твоем присутствии, слова молитвы восходили из моих уст. Это тебе, отче, всех более прилично помолиться об общем бедствии, ты и помолись, а я не смею.
Но ему стали говорить, что епископ уже молился, но что бог не исполнил его молитвы и не низвел дождя на землю. "А теперь, - говорят, - на тебя указание вышло епископу, и ты, как хочешь, ты не должен отказываться, а должен сейчас стать и молиться".
Старик все еще и тогда не решался, и потому, чтобы преодолеть застенчивость этого дровокола, его "принуждением" поставили на колени на его хворост и заставили молиться.
Старик более не спорил и как умел, так и начал молиться, а с неба сейчас же заросило, и пошел сильный и благодатный дождь...
Все не знали, как довольно нарадоваться об такой благодати, и не знали, как им и возблагодарить за нее бога и приятного ему молитвенника, которого "голос с неба" указал как наилучшего богомольца.
А как только долгожданный дождь обильно оросил и досыта напоил жаждавшую землю и все в полях и в садах освежилось, то повеселело и на сердцах у людей, и сейчас пошли прохладные беседы у каждого с ближним своим. Тогда наступило время и епископу поговорить с дровоколом, и он захотел узнать: какое житие проводит этот человек, который богу так угоден и приятен?
Епископ так прямо его об этом и спросил, но старик не умел ему ничего о себе отвечать, и епископу показалось, что он от него что-нибудь таит.
- Яви мне любовь, отче, - стал его упрашивать епископ. - Я не для своего любопытства, а ради пользы многих людей прошу тебя: открой нам, чем ты так угодил богу, что он твою молитву лучше всех слушает и дает просимое по твоему желанию.
А старец отвечает:
- Ей, отче, не ведаю.
- Ну, для того-то и расскажи нам, как ты живешь, - и мы все станем тебе подражать и поревнуем стать такими же, чтобы и наши молитвы шли прямо в прием богу. Не умолчи - сказывай!
Тогда старик проговорил епископу:
- Прости меня, господин, - я все бы сказал, да мне, право, совсем нечего сказывать. Я самый обыкновенный грешник и провожу мою жизнь в ежедневной житейской суете и хлопотах. Мне выпала такая доля, что даже и раздумать о богоугодных делах мне некогда, потому что я себе до старости ничего во всю жизнь не припас и теперь, уже слабый и немощный, не имею ни отдыха, ни покоя.
- Однако в чем же проходит твоя жизнь?
- Да вот она в чем проходит: просыпаюсь я рано и выхожу из города и иду с топором в лес. Там я нарублю хороший оберемок валежнику, который всякому собирать дозволено, и тащу мою связку в город, как ты видел сегодня, когда меня встретил у ворот.
- Ну, а далее?
- А далее - в городе я продаю свой хворост на топливо, а за те деньги, которые выручу за хворост, покупаю себе хлеба и съедаю его.
- И другого у тебя занятия нет никакого?
- Нет никакого, отче.
- А где же твое жилище?
- Жилища у меня тоже никакого нет и никогда не было. А когда я устану и мне надо отдохнуть или переночевать, то я залезу под церковь и там под полом свернусь и сосну.
Было это давно, и в то время церкви были маленькие, деревянные, и строили их на "стоянах", или, проще сказать, на столбиках, и под пол таких малых церквей можно было согнувшись входить, и там прятаться от стужи и дождя. Такие церкви были и в России, да еще и по сие время встречаются кое-где в бедных местах на севере. Под полом их находят отдых овцы, телята и нищие.