олеслав Маркевич, а в числе дам - супруга генерал-адъютанта К<ушеле>ва и ее племянница, молодая девушка, г-жа У<шако>ва,
Большинство этих лиц теперь, благодаря бога, здравствует, так же как и сама хозяйка дома, гр. Толстая, а потому читатель может верить, что я буду передавать только правду, для которой живы свидетели.
И вдруг такое течение обстоятельств: час спустя сюда же входит Достоевский. Он был мрачен и нарочито угрюм, и даже скупо награждал вниманием всегда заискивавшего перед ним Маркевича. В общие разговоры, какие тут шли, он долго не вмешивался. Беседу более всех оживляла упомянутая выше дама г-жа К<ушеле>ва, состоящая в фамильном родстве с супругою г-на Вогюэ (русскою, урожденною Анненковою). Говорили о каких-то своих и чужих порядках, причем г-жа К<ушеле>ва, делая сравнения русской и европейской жизни, обмолвилась в том же роде, в каком говорила Засецкая, а именно, что она решительно не понимает, чем русский человек лучше всякого другого и почему для него все нужно иное?
Достоевский в нее воззрился, раскрыл уста и произнес:
- Если не знаете, то подите к вашему куфельному мужику, и он вас научит.
Маркевич, которому эта живая дама часто досаждала противоречиями, встрепенулся и, раскладывая пасьянс, подсказал:
- Да, вот прекрасно... ступайте к куфельному мужику.
- Чему же он меня научит?
- Он? Он вас научит всему! - пояснил Достоевский.
- Чему? чему это всему? - добивалась дама.
- Жить и умереть, - молвил Достоевский.
- Жить и умереть, - подтвердил Маркевич, продолжая снимать пасьянс.
- Это все-таки очень обще... я ничего не могу уловить в этом... Вы скажите яснее: чему он меня будет учить?
Достоевский замолчал и стал смотреть в сторону.
Выходило немножко грубовато и неловко.
Собеседницу поддержала ее племянница, г-жа У<шако>ва: она сказала, что кухонный мужик - "это, конечно, очень ново и любопытно, но что, к сожалению, действительно очень трудно себе представить: чему кухонный мужик будет учить образованного человека".
В утомленных глазах Достоевского сверкнул тусклый огонь, чрезвычайно напоминавший взгляд известного польского мистика Товианского; он нетерпеливо ответил девушке:
- Хотите узнать?
- Очень хочу.
- Так идите к нему сейчас, и вы узнаете, чему он вас научит!
И, произнося это, Достоевский указывал глазами на дверь, через которую предположительно можно было достичь из гостиной через внутренние комнаты на кухню.
Но светская девушка спокойно поблагодарила писателя за совет, и сама посоветовала ему первому пойти туда и поучиться на первый раз вежливости.
Достоевский опять обиделся, замолчал и скоро удалился, а оставшиеся после его ухода еще поговорили об этой выходке. Одни находили ее странной, другие даже неуместной, но вообще все более шутили над указанным "новым профессором", хотя, впрочем, находили, что "это ужасно, если уже до того дошло дело, что русским образованным людям ничего более не остается, как идти учиться на кухню".
- Образованные люди должны идти учиться к кухонному мужику!.. Он всех умнее!.. Он всему научит!.. Что за вздор! Чему же всему он научит?
Ни Достоевский, ни Маркевич никогда этого не разъяснили, хотя Маркевичу, в рассуждении его собственного спокойствия, этот кухонный мужик не дешево стоил. Достоевского не все решались трогать, да он и не часто бывал в великосветских домах, но зато к Маркевичу, который всегда отличался недостатком собственных мнений и, по выражению одного из его светских приятелей, "всегда ехал у кого-нибудь в тороках", дамы долго и неустанно приступали с требованием разъяснить: "чему может научить куфельный мужик"?
Маркевич не давал ответа и, вздыхая значительно, клал свой пасьянс.
Он, надо думать, не знал в точности, чему может научить куфельный мужик, да, вероятно, не имел отваги и расспросить об этом у Достоевского.
Во всяком случае, оба они унесли тайну учительного значения куфельного мужика с собою в могилу, а светские люди остались в недоумении и, отчасти, в некотором страхе. И вдруг кого-то осенила мысль, что куфельный мужик - это "указание предосторожности". Сделавшему это открытие дальше уже и говорить не дали.
- Не нужно больше... Нечего и рассказывать... - это предостережение... Как, однако, хитер и как загадочен ум Достоевского!.. Конечно, говоря о куфельном мужике, он нас предостерегал!
Но являлись люди спокойного ума и уверяли, что его в комнаты не пустят, - он все будет на кухне.
И как раз - вдруг все случилось иначе! Чего не допускали и чего не опасались, это-то и случилось. Чем Ф. М. Достоевский, как чуждый пришлец в большом свете, только пугал, то граф Л. Н. Толстой сделал. Как свой человек, зная все входы и выходы в доме, он пропустил и ввел кухонного мужика в апартаменты. Что люди, пользуясь силами жизни и растрачивая их на свои карьерные заботы, отметали, то предсмертные муки заставили одного из них принять к себе. Иван Ильич, оставленный всеми и сделавшийся в тягость даже самым близким родным, нашел истинные, в простонародном духе, сострадание и помощь в одном своем куфельном мужике. Таким образом, пришел этот предвозвещенный Достоевским мужик, не принеся с собой ни топора, ни ножа, - он принес одно простое доброе сердце, приученное знать, что в горе людям "послужить надо". Барин сам попросил мужика прийти к нему, и вот перед отверстым гробом куфельный мужик научил барина ценить истинное участие к человеку страждущему, - участие, перед которым так ничтожно и противно все, что приносят друг к другу в подобные минуты люди светские.
Иван Ильич научился тому, чему можно научиться у куфельного мужика, - и, оздоровленный этим научением... он умер.
Граф Л. Н. Толстой своим рассказом о смерти Ивана Ильича ответил на вопрос: чему может научить куфельный мужик, - и ответил превосходно. Тому, чему мужик научает в этом рассказе, он действительно научить в состоянии, и урок, им преподанный у смертного одра, превосходен. Но этому ли куфельный мужик должен был научать по программе Достоевского, со слов которого разговор о куфельном мужике около десяти лет болтался в обществе, - это остается открытым вопросом, который гр. Толстой разрешил в своем вкусе, - может быть, совсем иначе, чем тот, кто его поставил. По огромному и несогласимому разномыслию, которое граф Л. Н. твердо и решительно выражает против учительства Достоевского, следует думать, что толстовский кухонный мужик научает, может быть, совсем не тому, чему должен бы научить куфельный мужик, как представлял себе Достоевский. Вообще, нет ли основания полагать, что десятилетнее брожение куфельного мужика в несвойственных ему светских гостиных, где речи о нем завел Достоевский, не минуло тонкого, художественного слуха Л. Толстого, и, может быть, это брожение вызвало у графа доброе желание дать обществу правдивое изображение мужика. А что граф Л. Н. мог знать о долгой возне взбудораженных Достоевским дам и кавалеров с подсунутым им куфельным мужиком, - то это, кажется, более чем вероятно. Об этом, то смеясь, то негодуя, говорили и в Москве и в Петербурге и не позабыли об этом даже до самого того дня, когда вышла повесть, как Иван Ильич умер. Многие, прочтя о куфельном мужике, прямо воскликнули:
- Вот он когда пришел!
Во всяком случае, десять лет остававшийся неразрешенным в гостиных вопрос о кухонном мужике получил свое разрешение от графа Л. Н. Толстого, и разрешение это правильно и прекрасно. Мужик научает жить, памятуя смерть, он научает приходить послужить страждущему. Последовать ему очень похвально и нимало не унизительно.
Ничему отвлеченному, ни в политическом, ни в теологическом роде, куфельный мужик людей высшего общественного круга не научает. Он научает их только тому, что человеку следует соблюсти в себе, стоя на всех ступенях развития, и что дает всякому умственному преуспеянию и питательную почву и плодоносящий рост.
Когда скончался Ф. М. Достоевский, многие писатели называли его в печати "учителем", и даже "великим учителем", чего, быть может, не следовало, "ибо один у нас учитель" (Мф. 23, 8-10); но потом, когда смерть постигла И. С. Тургенева, - этого опять именовали "учителем", и тоже "великим учителем". Теперь графа Льва Николаевича Толстого уже при жизни его называют и просто "учителем" и тоже "великим учителем"... (По словам г. Вл. Соловьева, Достоевский есть тоже еще и "нравственный вождь русского народа".) Скольких мы имеем теперь "великих учителей"! Который же из них трех больший и которого учение истинней? Это достойно себе уяснить, так как учения названных трех великих российских учителей в весьма важных и существенных положениях между собою не согласны. Достоевский был православист, Тургенев - гуманист, Л. Толстой - моралист и христианин-практик. Которому же из этих направлений наших трех учителей мы более научаемся и которому последуем?.. Есть долг и надобность уяснить себе: "все ли учители" (I Коринф. 12, 29)... Этого "куфельный мужик" не разберет...
А думается, что разобрать это было бы делом, достойным умной и просвещенной критики, и в этом смысле могли бы быть написаны статьи, полные самого серьезного жизненного значения.
НЕНАПЕЧАТАННЫЕ РУКОПИСИ ПЬЕС УМЕРШИХ ПИСАТЕЛЕЙ
(БИБЛИОГРАФИЧЕСКАЯ ЗАМЕТКА)
В 4017 No "Нового времени" я прочитал известие о том, что в бумагах покойного Решетникова найдена совершенно законченная драма и что драма эта будет напечатана в журнале "Русское богатство". По сюжету, как он вкратце передан в газете, я думаю, что находка эта сделана не на сих днях, а значительно ранее, так как такая пьеса, написанная покойным Решетниковым, была известна мне года три-четыре назад, а еще значительно ранее того она, кажется, была известна Глебу Ивановичу Успенскому, с которым нам, по одному случаю, доводилось, помнится, иметь о рукописях Решетникова переписку. Словом, пьеса Решетникова в безвестности затеряться не могла, и ее содержание и литературные ее достоинства некоторым из литераторов были известны. Но есть пьеса умершего писателя, происхождение которой, а равно и ее замечательная судьба способны возбуждать, может быть, несколько больший интерес, а между тем о существовании этой пьесы, кроме меня, кажется, никому и ничего из литературных людей не известно. Пьеса, о которой я говорю, составлена покойным Феофилом Матвеевичем Толстым, автором рассказа "Болезни воли", который, в свою очередь, тоже составлен по "Запискам доктора Крупова". Пьеса Ф. М. Толстого называется "Нигилисты в домашнем их быту. Драматические и философические очерки в пяти актах и десяти картинах, с эпилогом, сочинение Ф. М, Толстого из романа г. Чернышевского "Что делать?". Пьеса эта была написана Ф. Толстым в 1863 году, и 21 августа того же 1863 года один, чисто набело переписанный экземпляр ее был представлен в театрально-литературный комитет. В комитете "Нигилисты в их домашнем быту" были читаны 24 августа и записаны по журналу под No 1150. Далее на экземпляре, возвращенном автору, значится следующая надпись: "По журналу театрально-литературного комитета 31 августа 1863 г. не одобрено к представлению. Председатель комитета П. Юркевич". Экземпляр этот находится у меня и принадлежит мне по дару самого покойного Ф. М. Толстого. О литературных достоинствах этой пьесы я подробно говорить не стану, а сюжет ее всякому более или менее начитанному русскому человеку должен быть понятен, так как источник, из которого этот сюжет почерпнут, ясно указан и весьма общеизвестен. Но в пьесе очень интересны и достойны внимания вариации и переделки, которые Ф. М. Толстой счел нужным ввести по своему вкусу и по разным соображениям, в которых, без сомнения, имело место и служебное и общественное положение Ф. М. Толстого. Он во время сочинения этой пьесы носил придворное звание камергера и состоял на службе членом главного правления по делам печати. "Нигилисты в их домашнем быту" представлены в смягченном и примиряющем тоне. Оплотом старого порядка вещей выведен резонер Туров, который резонирует горячо и много, но взгляды его, впрочем, не торжествуют. Пьеса заканчивается танцами, на которые сводит все философемы Вера Павловна, а "Туров, махнув рукою, отходит в сторону". В числе "действующих лиц" встречаем: Веру Павловну Лопухову, Дм<итрия> Серг<еевича> Лопухова, Плат<она> Петр<овича> Гнурова, француженку Жюли и Кирсанова. Есть также "студенты, офицеры, штатские, закройщицы и мастерицы". В общем, пьеса малосценична, потому что преисполнена довольно длинных и скучных трактаций, но она, несомненно, имеет своего рода интерес для историка русской литературы, и, сколько я понимаю, пьеса эта, вероятно, без препятствий может быть напечатана в исторических изданиях, чего она и заслуживает.
"Память праведного с похвалами", "Честна пред господом смерть преподобных его". Эти слова церковных песнопений, если приложить их к явлениям, сопровождавшим недавнюю кончину М. Н. Каткова, сопричисляют львояростного кормчего "Московских ведомостей" к сонму праведников и навеки вплетают имя его в благоуханный венок преподобных.
Телеграммы со всех концов родины и из центров западной политики, усердно подобранные по графам топографической росписи в последней книжке "Русского вестника", должны как бы воочию напоминать падким на забвение россиянам, что их умерший собрат унес за собою в могилу скорбь лиц, и восседающих на высоте императорского трона и скромно ютившихся под сенью жилищ провинциальных чиновников. Во всяком случае, можно поручиться, что дотоле ни один русский писатель своей смертью не принес столько работы телеграфному ведомству. Сказалась его смерть и на работе железных дорог: из Петербурга в осиротелую Москву не потяготился проехать сам И. Д. Делянов, чтобы над свежей могилой лейб-пестуна и гоф-вдохновителя министра народного просвещения пролить слезу благодарности от муз российского Парнаса, а из Парижа на погост Алексеевского монастыря примчался республиканский монархист Поль Дерулед, сия взлелеянная на Страстном бульваре французская ипостась того самого вольного казака Ашинова, кого венчала скороспелыми лаврами героя XIX века властная, но не всегда разборчивая на хулу и на хвалу рука московского громовержца.
Если эти свежие картины прикинуть к тому, как и на нашей памяти и по живому преданию старины наша вялая и сонная родина провожала в последний путь земли не только Тургенева или Достоевского, но даже Гоголя или Пушкина, то, пожалуй, будущий ее летописец, учитывая в каждом случае степень проявленной ею скорби, по воплям усердных плакальщиц и воздыханиям телеграфных причитальщиков признает кончину Каткова утратой более горестной, чем смерти названных только что ее лучших писателей, а Михаилу Никифоровичу усвоит титул "князя от князей" русской письменности.
Нужно ли говорить, как опрометчиво было бы такое признание, если оценивать писателя не по воплям его осиротелых оруженосцев, а по настоящему весу того, что защищал пером своим писатель.
Что вспомнит каждый из литературного наследия Каткова при первом же упоминании его имени? Конечно, классицизм, ради торжества которого он не только создал на весьма сомнительные приношения Полякова особый Лицей, столь же далекий от афинского, насколько П. М. Леонтьев был не похож на Аристотеля, как бы на этот счет ни судил осиротелый ныне А. И. Георгиевский, но и всю русскую школу от Ревеля до Иркутска и Оренбурга под единообразный колер греко-римского тонкословия. Но от сего "плясали лики" лишь тех чешско-русинских иродов, от усердия которых "сбыстся реченное Иеремией-пророком, глаголющим: ужас в Раме слышан бысть, плач, и рыдание, и вопль мног", раздавшийся в каждой русской семье, над чадами коей с 1877 года, по указке М. Н., творили свои лютые эксерсицы австрийские изверженцы, в гостеприимных складках русской порфиры нашедшие убежище от подчас весьма заслуженной кары венских и пражских полициантов. Не подумал впопыхах каждодневного писания страж монархии и про то, каким удобрением для всходов на монархической ниве явятся ораторы и историки республиканских Афин и Рима, лучшие страницы свои пропитавшие неутомимой ненавистью к тиранам. Он будто не видел, как много дров кладет на костер неизбежной в первую голову из-за его же работы русской революции руками призванных им из-за Карпат бездушных шульмейстеров, беспощадно выбрасывавших на улицу всякого живого юношу, не способного познать сладость Кюнера и мудрость Юлия Цезаря... Фелькеля.
Но это наше, семейное, домашнее горе, а нам испокон веков не привыкать стать к тому, чтоб над детьми нашими измывался "всяк человек лукав и жесток в начинаниях и человек зверонравен". Но гоня своих "яко же вран по горам", М. Н. еще большую, едва ли не всемирную славу стяжал в 1863 году писаниями по польскому делу, посадивши в Вильну Муравьева и руководя передовицами из московского кабинета в многострадальной Литве и Польше, вызывая одинаково ярый восторг политических кликуш в стиле Антонины Блудовой и несказанную зависть своих бессильных подражателей вроде И. П. Корнилова или профессора Кояловича. Теперь, когда прошел угар порушенной отчизны, видно, что в пылу священного восторга М. Н. не разглядел и не сообразил, на чью мельницу льет воду, не понимая, какого непримиримого и лютого врага готовит России и русским в каждом поляке, согнанном с отцовского будынку и лишенном права даже с сыном разговаривать на языке своих отцов. Одной рукой, по сю сторону Вислы, поддерживая дворянство, эту миражную опору трона, а другой, по ту сторону той же самой Вислы, натравляя на всякого пана и шляхтича оравы самой разнузданной черни только потому, что и эти стервятники жаждали урвать перо от крыла ненавистного Каткову одноглавого польского орла. Слепая власть и немая печать возносили кадильницы, полные фимиама, к стопам московского Талейрана, забывшего как раз про основное правило последнего: toujours pas trop de zele, {Всегда без лишнего усердия (франц.).} и, на наш скромный суд, куда ближе подходил к именитому дипломату наш безвестный законоучитель, который, глядя на пламеневших неугасимой ненавистью сосланных и к нам в Орел после руины 1830 года поляков, говорил: и чего их сюда нагнали! Сидели б они себе по цукерням за марципанами, а нам и своего горя не избыть, а не то чтоб еще соседей жать да разорять, И пусть епископ Амвросий, проводивший в могилу пламенным словом благоволившего к нему редактора, взвесит на весах своей епископской совести, кто ближе подходил к Христу - орловский ли немудрый попик или превосходительный трибун Страстного бульвара?
Утвердив в прошлое царствование за собой титул непререкаемого политического оракула статьями по польскому вопросу, в нынешнее Катков от маленького Парижа на берегах Вислы перенес свою опеку на большой на берегах Сены и, сильно гневаясь на Бисмарка за нежелание признать в нем Дельфийского оракула, а не грамотного наследника Ивана Яковлевича Корейши на Шеллинговой подкладке, стал работать на многоплодной для себя стезе франко-русского союза., Но и тут шоры личных пристрастий скрыли от него опасность общения неограниченного монарха с самым открытым и победным воплощением республиканской власти. Но "скрытое великим уявися малым", и этим еще летом один пастор в беседе с нами сравнил русского царя, заключающего союз с французским президентом, с семейной дамой, отдающей свою дочь в пансион содержательницы непотребного дома. Похвалы, расточаемые сего случая ради катковскими курантами по адресу весьма щедрой на оплату таковых республиканской власти, - это, конечно, очень сильный удар по зданию монархии, внушающий мысль, что, стало быть, республика вовсе не столь гнусное зло, коль скоро по нужде и русский царь принимает от нее руку помощи., Герцен и Миртов со своими женевскими подголосками сделали, пожалуй, меньше для примирения русской мысли с приемлемостью республиканского строя, чем столь искренне оплаканный государем Катков. Союз этот, подрубая внутри страны с корнем дерево ее исконного уклада, подводит нас под неисчислимые беды европейской войны, на которую, конечно, вынуждены будут пойти наши соседи немцы, коль скоро мы так тесно связались с их врагом, и сами французы, которые только потому и берут себе на повод казацкого медведя, что ждут его помощи в час того реванша, без мечты о котором ни один француз и не ляжет и не встанет.
В одной старинной, правда отреченной, книге предуказано, будто всякий покойник вратарю царства небесного должен предъявить складень с изображением содеянного им при жизни. Суздальские богомазы без труда составят таковой для душеньки благоволившего им Каткова: классицизм, разгром Польши, франко-русский союз займут створки этого оправдательного триптиха. Кто по намекам наших беглых строк с достаточной ясностью сообразил, во что России обошлись и еще обойдутся в грядущем эти дары Каткова, тот, пожалуй, подумает, что И, Д. Делянов обнаружил бы большую прозорливость, если бы смирно сидел на паперти армянской церкви и не утруждал себя поездкой в Москву на похороны Каткова.
Всякая курица на насест хочет.
На сих днях мне привелось прочитать в петербургских газетах, что "бердянское городское общество ходатайствует о неприменении к нему циркуляра министра народного просвещения, ввиду того что бердянское общество, сооружая гимназию, имело в виду именно дать возможность получить в гимназии образование детям небогатых родителей из городского и сельского населения, то есть именно тому разряду детей, который министерским циркуляром отстраняется от гимназий". Газета "Неделя", в которой это известие напечатано, присовокупляет, что, "вероятно, такие затруднения новое распоряжение вызвало и в других городах".
Соображения "Недели" совершенно справедливы, доказательством чего служит заявление русских в Гельсингфорсе, чувствующих себя в приниженном положении перед согражданами финского происхождения.
На окраинах государства это действительно обозначается резче и чувствуется сильнее. Я прожил нынешнее лето на острове Эзеле, в г. Аренсбурге, где есть классическая гимназия. Это есть единственное среднее учебное заведение для всего населения островов Эзеля, Даго, Мона, Вормса, Нука, Оденсгольма и других меньших островов здешней группы.
В Аренсбургской гимназии обыкновенно обучается средним числом около ста пятидесяти учеников, и из них едва двадцать пять - тридцать принадлежат к дворянским или чиновничьим семьям, а все прочие огулом "относятся к тому разряду детей, который министерским циркуляром отстраняется от гимназий". Бердянск схож в своем положении с Аренсбургом в том отношении, что оба эти города не могут похвалиться населением их родовой знати, а население их торговое и простонародное.
На острове в 1881 году насчитывали до ста тысяч жителей, а дворянских семей считается 38, из коих далеко не все живут в своей Озилии. А потому в гимназии в Аренсбурге, как и в Бердянске, преобладает элемент простонародный. Но Бердянск сравнительно с Аренсбургом - большой туз и капиталист по зажиточности своих граждан, тогда как Аренсбург - бедняк. Это городок крошечный и до того лишенный торгового значения, что здесь нет ни одного значительного капиталиста. В Аренсбурге нет ни одного купца первой гильдии, а все его граждане, за исключением очень небольшого числа чиновников, есть только мелочные торговцы, ремесленники да чернорабочие, - по преимуществу рыбаки и судоходы. В Аренсбурге все мало-мальски видные граждане на перечете, и те, по общему понятию о торговле, должны быть отнесены к разряду "мелочников". Вильденберг мнет кожи и подвозит грузы к пароходам; Цаунит, Швальбах и Исаева торгуют в лавках при своих квартирах и ведут торг смешанный, мелочной и галантерейный, и нитками, и иголкой, и обувью, и письменными принадлежностями; Рар, Рейхард, Ланге и двое других Исаевых и Константинов также мелочники - одни торгуют бакалеею, чаем и сахаром и табаком, глиняною и стеклянною посудою и духами; еще двое других Исаевых и Томсон торгуют на базаре горшками, косами, кимрскою обувью, ситцем, гвоздями и веревками. Такова торговая аристократия или знать Аренсбурга. Все остальные торговцы, которых, по незначительности их, вовсе не поименовываю, представляют уже совершенное ничтожество в торговом смысле; но все они кормятся от своих торговых занятий и все нужны для разнообразных потребителей, а притом они все, или почти все, - сами получили образование в своей гимназии, и все имеют вкус к образованию. Они все желают воспитывать своих детей в своей же Аренсбургской гимназии и жили до сих пор в полной уверенности, что это так и будет. Им всегда казалось, что существующая в Аренсбурге гимназия для того именно здесь и существует, чтобы поддерживать общую образованность во всем без исключения населении островов Эзеля, Даго, Вормса и Мона, а не для одних двадцати пяти - тридцати мальчиков дворянского и чиновничьего рода., В этом же духе относятся к этому и эзельские ремесленники - и портной Круль, и портной Виншток, и часовщик Шотц, и сапожники, и мясник Трофеи, и булочник Петриг, и колбасник Линк, и корабельные плотники, и лоцмана предместья Торри, и даже одинокие женщины-вдовы, живущие вязаньем шерстяных вещей для приезжающих сюда на лето русских дам. Все эти мызники и горожане хотя люди бедные, но все они имеют уважение к образованности и твердо верят в ее практическую пользу, а потому они непременно желают, чтобы их дети могли получить образование в гимназии. Дошедшее теперь до их ведома министерское распоряжение об отстранении их детей от права учиться в гимназии только потому не повергает их в отчаяние, что они с неодолимою, упрямою наивностью считают это за "невозможное". Они мотают головами, как их эстонские клеппера, и говорят: "Это невозможно есть! - Это сопротив Петра Великого". Но если они ошибаются, и то, что им кажется "невозможностью сопротив Петра Великого", - окажется на самом деле возможным, то тогда в Аренсбурге произойдет неминуемый гимназический крах, ибо для двадцати пяти - тридцати учеников дворянского и чиновничьего звания содержать целую гимназию будет не резонно, и ее, без сомнений, придется закрыть, а с этим столь же неминуемо все понимающее смысл образования население столь больших островов, как Эзель, Даго и Мон, будет лишено средства к образованию и станет поневоле погружаться в невежество. А это не только опечалит всех здешних жителей, отстраняя их от довольно общего и довольно сильного стремления к образованию своих детей, но отзовется самым невыгодным образом на экономических и политических условиях края. С таким невежеством, в котором привыкли жить граждане маленьких городков в серединной России, нельзя жить на островах, где толкаются и шведы, и датчане, и заграничные немцы. Немецкие торговцы балтийского поморья все имеют гимназическое или равное гимназическому образование и принимают к себе на службу тоже только таких молодых людей, которые получили образование. Невежде из "молодцов" - как бы он молодцеват ни был - здесь придется и скоротать свой век в черной работе или на побегушках. В числе приказчиков крошечного Аренсбурга людей с гимназическим образованием более, чем в Москве или Петербурге. То же самое в Ревеле, в Пернове, в Либаве, в Риге и в Дерпте, а меж тем все эти люди из очень бедных семейств - их отцы чинили сапоги приезжим сюда русским "кургастам", а их матери и сестры даже теперь вяжут нам "ревматические носки" из немытой шерсти и стирают наше грязное белье... И хотя они промышляют средства к жизни стиркою и вязаньем, но, однако, содержат в гимназии своих младших сыновей и братьев, чтобы те выросли и получили возможность зарабатывать более, чем достает чернорабочий... Возвратить им теперь их питомцев недоученными или отстранить от гимназии тех, которых они туда подготовили, - это, по их мнению, будет равносильно тому, что отнять у них самую главную надежду на то, что подготовленный ими сын или брат достигнет большего заработка и лучшего положения и тогда успокоит старость родителей и поддержит остальное семейство...
Отнять этакую надежду у семейств не будет ли значить - отнять слишком многое и слишком драгоценное, с потерею чего почти невозможно примириться в настоящем и невозможно ничем утешиться в будущем.
Но дело это имеет еще одну сторону, где экономические условия частных лиц находятся в тесном и неразлучном соприкосновении с условиями общего государственного значения.
Эзельцы, дагероты и монцы, равно как и другие побережные эсты и латыши, во множестве занимаются мореходством. Они прирожденные моряки, и роль их очень велика в русском мореходстве, - что и хорошо рассказано и доказано в статьях латыша г. Вольдемара, напечатанных в "Русском вестнике" покойного Каткова. Простые сельские люди из эзельцев и дагеротов служат во множестве на пароходах и купеческих парусных суднах, а более образованные служат капитанами, шкиперами, подшкиперами и штеерманами. Между сими последними есть значительное число людей с образованием средних училищ, и хороший капитан или шкипер с образованием всегда имеет преимущество перед соответственным лицом, не получившим образования. Шкипер, кроме своего чисто технического мореходного дела, должен иметь общие сведения, которые дает образование. Он должен знать относящиеся к его делу законы, математику, географию и иметь коммерческие познания - где что производится и куда то производство имеет сбыт. Шкипер судна идет с деньгами, чтобы в случае недостатка наемного груза сделать покупку и знать, куда ее отвезти, где выгодно сбыть. Он должен быть немножко начитан и, как говорят, - "стоять au courant" {В курсе (франц.).} с тем, что делается на свете. Иначе он будет без фрахтов и, по морскому выражению, "станет блуждать как дурак". Чтобы не быть "блуждающим дураком", он непременно должен иметь общее среднее образование. В портах, куда он заходит, он сидит на берегу, в кофейне или в клубе, с шкипером иностранным - с заграничным немцем, с шведом или финляндцем, и старается того понять и даже перехитрить и во всяком случае не удариться перед ним лицом в грязь. Для всего этого опять, кроме мореходного знания, надо иметь такую образованность, чтобы не быть во всем ниже всякого встречного заграничного собрата. И потому понятно, что моряк латыш или эстонец очень заботится о том, чтобы быть не хуже иностранца. Для этого у шкипера каждой эстонской шхуны есть с собою и европейское платье работы местного Круля или Бинштока, и для этого же он выучился хорошо говорить по-немецки и немножко по-русски, а иногда и по-французски. Все это ему необходимо, и все это он, как сын бедных родителей, мог получить только в той гимназии, где он учился на деньги, добытые матерью и сестрами за стирку белья "кургастам"... Что же будет теперь, если его сын или младший брат не попадут в эту гимназию, - если они будут "отстранены" и останутся невеждами... После этого их шкиперами не возьмут, а они должны будут идти в простые матросы - "травить канат" да поднимать якорь. Такое положение не приведет ли их в отчаяние, и не возьмутся ли они за старину - зажигать потихоньку темной ночью фальшивые огни под опушкою лесов на опасных берегах близ маяков Фильзанда и Дагерорта, чтобы наводить суда на рифы, а потом "спасать" эти разбивавшиеся суда посредством полнейшего разграбления их груза...
Береговое пиратство, которым славились в старину Эзель и Даго, несмотря на нынешние преследования его законом, все-таки еще не совсем исчезло и составляет по преимуществу промысел береговых незадачников, и чем необразованнее и малосведущее шкипер, тем он легче примет разведенный на берегу фальшфейер за маяк, точно положения которого он не умеет высчитать, стоя на палубе своей шхуны. Он может отлично крепить паруса, отдавать шкоты, но хронометр, цифры и морские карты будут с ним не в ладах, и пират Фильзанда или Дагерорта начнет ловить на огонь морских угрей и, как пить даст, - "посадит его на гряду", а потом придет его спасать и... грабить (что иногда почти одно и то же).
С отстранением эстонской молодежи на Эзеле, Даго и Моне от гимназии, существующей в Аренсбурге, уровень эстонской образованности упадет до нуля, и это не будет ли в противоречии с теми видами правительства, для которых не требуется, чтобы эстонская или латышская народность в здешнем крае принижалась и темнела в своей умственности. А это неизбежно должно случиться, если здесь отстранить от гимназии простолюдинов, ибо тогда на Эзеле, Даго и Моне, равно как и на всем южном побережье Финского залива, останутся с воспитанием только чиновники из немцев, а эсты и латыши будут чернорабочие, без выхода...
Вся та среда, из которой при содействии Аренсбургской гимназии до сих пор выходили люди среднего образования, нужные здесь, на суше и на море, утонет во тьме нищеты и невежества, и бедный край обеднеет еще более. Тогда останется господствовать на суше немецкий барон, а на море финны с севера.
- Придет, - говорят, - финн и спихнет с воды и латыша и эста. Финну есть вольно учиться. Наш южный берег потемнеет, а финляндский все освещается светом: эсты и латыши будут матросами, а финны заступят везде шкиперами.
Так говорят здешние дети, сохраняя полную уверенность и "надежду на Петра Великого", что "это невозможность". Невозможно, чтобы за недостатком местных образованных людей пришел финн с севера, а "Маа-mies" (муж земли) и "Maa-poika" (сын земли) очутился у него в поношении... Это грозит полным обнищанием и всесторонним понижением их острова в темноту. Но, к счастью, кажется еще не все кончено: и эсты, может быть, недаром уповают "на Петра Великого", как русские на Николу милостивого... В русских газетах пишут, будто устранительное распоряжение еще не решено, - и будет еще обсуждаться в законодательном порядке. Надо желать, чтобы к той поре было известно все, что стоит быть принятым в соображение при обсуждении вероятных последствий отстранения от гимназий простолюдинов. То, что я здесь писал, кажется, может пригодиться при обсуждении положения длинного побережья, противуположного Финляндии, молодым ребятам которой соли на хвост не насыпано...
Пока же что будет разъяснено, - новый учебный год на Эзеле начался по-старому, то есть в гимназию приняты все те дети, которых родители их привели и которые к следованию за учебным курсом оказались годными.
{Лучшее лучше худшего (лат.).}
На первых днях этого года В. А. Кокорев высказал в "Новом времени" свое мнение о купцах, получивших чины действительного статского советника. По мнению г. Кокорева, таких купцов не для чего титуловать "превосходительствами", а довольно называть их "высокостепенствами". Это, кажется г. Кокореву, как будто ближе подходит к торговому положению упомянутых генералов и более отвечает народному представлению о разнице в сановитости людей служилых и людей торговых.
Без сомнения, в народном рассуждении о генералах есть разница: ина слава принадлежит солнцу, ина же воздается луне, и звезда от звезды разнствует, а между тем титул "превосходительства" ассимилирует во едину стать всех удостоенных. В этом его преимущество, но в этом же его недостаток, против которого в России давно уже слышится сдержанная, но очень едкая горечь. О ней еще говорил Леруа Болье, заметивший в своем любопытном сочинении о России, что у нас необыкновенно много "превосходительств" и что чрез это названный титул у нас не только совсем пал и утратил свое возвышающее значение, но он даже служит теперь к некоторой шутке и насмешке.
В словах г. Кокорева видна та же горечь и желание защитить превосходительный титул от посягательства на него со стороны людей торгового звания, а равно оградить и самих этих людей от неблагоприятного воздействия на них превосходительного титула.
Так как обстоятельного и специального "сочинения о "генералах" в нашей литературе нет (ибо труд П. И. Чичикова в печати не появлялся), то вопрос о вреде или о пользе от большого размножения превосходительных лиц может быть трактован очень свободно, но он прежде всего нуждается в верном фактическом представлении положения, в каком находится "превосходительство".
Заботы Кокорева могут много помочь купечеству, если знатность по чину купцам вредна, но что касается самого превосходительного титула, то он не много выиграет от того, что его не будут прилагать к тайным советникам из людей торгового сословия. По правде говоря - идет им это или не идет, но ведь их покамест еще очень немного. Одни департаментские делопроизводители или столоначальники ежегодно дают такой прирост в генеральстве, что оскудения никогда не произойдет, и собственно чину превосходительства не поможет эта крохотная очистка.
С превосходительным титулом у нас в самом деле происходит нечто очень странное и неблагоприятное для его возвышающего значения. Г-на Кокорева стоит благодарить, что он заговорил об этом. Манера заменять собственное "крестное" имя человека титулом, который даст известный чин, имеет нечто неприятное, и многие давно говорили об этом как о вредном обычае, который пора бы оставить, не для одних купцов, а для всех вообще, - по крайней мере вне службы.
Как от этого одни сами отбивались, а другие прочих сдерживали, это представляет картинку, или, лучше сказать, ряд картинок, которые, может быть, не скучно будет теперь перепустить перед глазами, по случаю возбужденного г. Кокоревым интереса к "истории о генералах".
В нашем флоте в самую блестящую его пору, при командирах, имена которых покрыты неувядаемою славою и высокими доблестями чести и характеров, все избегали употребления титулов в разговоре. Там крепко жил простой и вполне хороший русский обычай называть друг друга не иначе, как по крестному имени и отчеству. Не только капитан корабля, но и адмирал, командующий эскадрою, называли офицеров по имени и отчеству, а офицеры точно так же называли своих старших, то есть их именами и отчествами, а не превосходительствами. Таких славных героев, как Нахимов и Лазарев, подчиненные с семейною простотою называли в разговоре Павел Степанович, Михаил Петрович, а эти знаменитые адмиралы в свою очередь также называли по имени и отчеству офицеров. По титулам чина или по уряду должности величали только тех, кого не знали как звать по имени, и это считалось за неудобство, для избежания которого старались немедленно узнать имя и отчество человека. Такого простого обычая держались все, и флот дорожил этою простотою; она не оказывала никакого дурного влияния на характер субординации, а напротив, по мнению старых моряков, она приносила пользу.
"Чрез произношение имени, - рассказывают старые моряки, - все приказания начальника получали приятный оттенок отеческой кротости и исполнялись с любовью; а ответы подчиненных с таким же именованием старшего придавали всяким объяснениям и оправданиям сыновнюю искренность".
Многие почтенные люди из старых моряков вспоминают об этом обычае с большим сожалением, что он вывелся и заменился отношениями "общеармейского образца". Но стоит ли это сожаления на самом деле?
Моряки всегда немножко суеверны и имеют много примет, но если верить их приметам, то они, кажется, имеют основание жалеть, что их старый морской обычай "семейности" заменился "образцом общеармейской форменности".
"Во все это время, пока мы говорили друг другу по-человечески, - замечают моряки, - флот наш не знал служебных злоупотреблений низкого свойства: офицеры гнушались лжи, и не было ни взяток, ни обманов. Мы себя берегли от этого".
Обычай называть друг друга по именам стали подрывать нововведениями в балтийском флоте, "поблизости к Петербургу", но на Черном море именословие продолжало держаться до самой севастопольской катастрофы, Когда черноморский флот уничтожился и остатки черноморских морских офицеров пошли вразброд. В печальном рассеянии они позабыли старые предания своей семьи, и те, которые смешались с балтийцами, научились у них употреблять в разговоре титульные обороты.
Утраченный "обычай доброй простоты" оставался дорог многим из моряков и имел своих маньяков, для которых представлял своего рода мистическое значение. В доказательство его живучести стоит воспомянуть об одном из таких маньяков, каким был не очень давно умерший контр-адмирал Андрей Васильевич Фрейганг. Это был превосходнейший человек, которого кто знал, тот его и любил и уважал за его необыкновенную чистоту и добрую душу. Его знали множество людей, и из них, конечно, многие еще живут нынче. Он был "политик вне партий" и "золото без лигатуры"; ему был друг славянофил Гильфердинг, и он пользовался особенным уважением Каткова. К Фрейгангу Катков чувствовал сердечное влечение и не раз говаривал: "чтобы немножко себя освежить, надо в Фрейганга посмотреться". Худой, слабый здоровьем, но живой, подвижной и беззаветно добрый старичок, обвязанный гарусным шарфиком и с кортиком, который постоянно ерзал на его тощем тельце и сбивался с бока назад или наперед, Андрей Васильевич всегда о чем-нибудь хлопотал или кого-нибудь устраивал. Он беспрестанно являлся где-нибудь "просителем за людей", и притом просителем самым неотступным, настойчивым и бесстрашным. Чуть, бывало, при нем скажут о чьем-нибудь горе или несчастье, он сейчас придет в беспокойство - слезы на глазах, и начинает себя допрашивать: "Кого я знаю? Кто может помочь? К кому побежать?" И как только вспомнит - сейчас "побежит". Но о себе и о своем семействе он не просил никого и жил на самые крошечные средства. Словом, это был превосходный и редкий человек, которого при жизни его называли "праведником" и "Нафанаилом, в нем же лести несть"! Между тем в ряду забот Фрейганга было большое печалованье об исчезновении простоты во взаимных отношениях во флоте, - он не мог примириться, что у них "прежде говорили друг с другом по-человечески, а потом стали упоминать потитульно". В этом Фрейганг видел "начало болезни", которая непременно принесет большой вред всему организму. Михаил Ник<ифорович> Катков один раз слушал, слушал, как Фрейганг об этом рассказывал, и говорит после:
- Что это такое за прелесть! Он говорит, точно будто Давид на арфе играет, - все досады и неприятности при нем успокаиваются.
В одно время М<ихаил> Н<икифорович> имел деловые свидания с графом Петром Андреевичем Шуваловым.
Случалось, что сильно впечатлительный Катков даже "укрывался" в идиллический домик на Песках, где жил Фрейганг, и говорил, что он там находит успокоение. Но послужить восстановлению крестных имен во флоте Катков, разумеется, не озабочивался, а Фрейганг об этом помнил и обнаружил свой мистицизм.
Когда пронесся слух, что в морском ведомстве обнаружилось первое большое злоупотребление, Катков случился в Петербурге и жил на Сергиевской, в доме Зейферта. Один раз, когда здесь говорили об упомянутом слухе, вдруг в комнату вбегает торопливой походкой в своем шарфике Фрейганг и говорит с волнением:
- Слышали? Совершилось! страшное пророчество совершилось!.. Ужас, позор и посрамленье! наши моряки, наши до сих пор честные моряки обесславлены: среди нас есть люди, прикосновенные к взяткам!.. А он это предсказывал, я это напоминал, я говорил, что это предсказано, и это так сделается, вот и сделалось - и исполнилось, как он предсказал.
- Кто предсказал?
- Павел Степаныч!
- Какой Павел Степаныч?
- Как "какой Павел Степаныч"!.. Нахимов!
И Фрейганг рассказал какой-то давний случай, когда покойный Нахимов был недоволен каким-то продовольственным распорядителем или комиссионером и стал его распекать, а тот, начав оправдываться, стал беспрестанно уснащать свою речь словами "ваше превосходительство". Это так взорвало адмирала, что он закричал:
- Что я вам за превосходительство! Что это еще такое! Вы имени моего, что ли, не знаете, или прельщать меня превосходительством вздумали? У меня имя есть! Это вы ваше превосходительство, а моряков нельзя так звать, они вашим ремеслом не занимаются. Тогда их можно будет "так" звать, когда и они этим станут заниматься.
Праведный бедняк, адмирал с петербургских Песков, глубоко верил, что, перестав называть друг друга по именам, а начав величать по титулам, - моряки подверглись роковой порче.
Замечают тоже, что имя при настоящей заслуженной известности человека приобретало у нас такую известность, что самые фамилии делались ненужными для более точного обозначения лица.
В Орле один купец, тяжко оскорбленный в сороковых годах неистовством губернатора Трубецкого, выйдя из терпения, сказал ему: