Главная » Книги

Меньшиков Михаил Осипович - Письма к русской нации, Страница 11

Меньшиков Михаил Осипович - Письма к русской нации


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29

">   Я получаю письма от армянских священников, где они негодуют на мою статью "Рекорд веротерпимости" ("Новое время", N 12493). В этой статье, как читатель благоволит припомнить, я отметил еще один - и крайне яркий - пример разложения нашей церковной бюрократии, пример пренебрежения к правилам святых апостолов и вселенских соборов. Я говорил, что армянская церковь считается и Западной, и Восточной Церквами еретической, между тем на похороны армянского католикоса у нас сочли нужным послать почетную церковную депутацию в лице епископа, архимандрита и ректора семинарии. Безусловно сочувствуя всякой искренней вере, хотя бы и неправославной, я думаю, однако, что посылка названной депутации была ненужной и неприличной, оскорбительной для тех церковных законов, которые до сих пор не отменены. Армянские священники мне не возражают по существу вопроса. Они только опровергают мое указание, что армянская церковь разделяет ересь Евтихия, то есть монофизитство. В письме в редакцию от 23 декабря священник Мрктич Газарян говорит, что "армянская церковь не только не признает учения Евтихия, но и предает анафеме и Евтихия, и его учение, и его последователей. Армяне вовсе не монофизиты и признают в Иисусе Христе вовсе не одну природу, но армянская церковь признает в Иисусе Христе две природы". Я позволю себе усомниться в авторитетности г-на Мрктича Газаря-на, хотя он и армянский священник. <...> Правда, формально армяне отвергают учение Евтихия, однако сами исповедуют в несколько другом выражении ту же самую ересь. В чем же сущность установленного Евтихием монофизитства, как не в том, что Христос был только Бог, хотя и воплотившийся в человека? Это вовсе не я выдумал, будто армяне монофизиты: это значится в учебниках и энциклопедиях как вещь научно общепризнанная. <...>
   Профессор Крюгер - авторитет по части христианских вероисповеданий, и в суждении об армянской церкви он опирался на целую литературу о ней, начиная с Calanus - "Historia Armena ecclesiastica", 1686, и кончая таким армянским авторитетом, как М. Ormanian ("Le Vatican et les Armeniens", 1873). В качестве монофизитской, признающей в Христе одну природу, говорит об армянской церкви и немецкая энциклопедия Брокгауза (т. 1, с. 898): "Вероучение армянской церкви отличается от греко-православного тем, что это учение принимает монофизитским образом во Христе только одну природу".
   Как видите, называя церковь монофизитской, я опирался не на свое собственное мнение, а на общее в Европе убеждение по этому вопросу, которое держится больше тысячи лет.
   Допустим, однако, вместе с профессором Крюгером, что "армянская церковь приняла монофизитство, не отдавая себе точного отчета в том, что она делала"; допустим даже то, что если захотеть понять не так, а этак, то из тех же армянских догматов можно вывести противоположный общепринятому смысл. Для меня в данном случае богословские тонкости совершенно неинтересны. Правы или не правы армянские вероучители - это их дело. Для нас с читателем важна не вероисповедная, а политическая сторона посылки православной депутации в Эчмиадзин. Нарушил ли экзарх Грузии каноны православия чествованием анафематствованного патриарха или не нарушил? В чем бы ни состояла ересь, приписываемая армяно-григорианству, она до сих пор официально считается ересью. Кто прав, кто виноват - один Бог рассудит, однако для духовного начальства обязательно лишь то поведение, которое предписано правилами святых апостолов и вселенских соборов. В течение более тысячелетия армяне считались еретиками - и это было установлено в те века, когда вопросы о ересях привлекали к себе самое вдумчивое, самое напряженное внимание культурнейших тогдашних классов. Было же, стало быть, замечено тогда какое-то глубокое различие между православием и армянством, и не без серьезной же причины эта древняя церковь была предана анафеме. Если теперь кажется, что никаких различий нет и все это вздор, "все веры равны", - то подобный вывод, очевидно, основывается на полном равнодушии к какой бы то ни было вере и совершенном нежелании разобраться в различиях. Но древнее христианство бесконечно внимательнее глядело на разноверие, и как оно понимало армянскую ересь, об этом остались следы в уставах и преданиях нашей Церкви. Например, в уставе служб за Неделю мытаря и фарисея сказано:
   "Миряне едят мясо, то есть сплошная неделя, а треклятые армяне постятся - мерзкий их пост называется Арцывуриев". Установлена нарочно всеядная неделя, то есть нет поста даже в среду и пятницу, чтобы не подражать армянам. Старое православие держалось строгим повиновением семи вселенским соборам, между тем армяне - по тем или иным причинам - не признают четвертого, а по некоторым источникам, и остальных соборов; уже одно это кладет между церквами непереходимую пропасть. Древняя Русь унаследовала вселенское отношение к армянской церкви. Армяне допускались в Россию на тех же условиях, что и "иудеи, измаильтяне и агаряне", - не иначе как с обязательством жить отдельно от православных, в особой черте оседлости, как бы в религиозном карантине. В Патерике печерском рассказывается, что однажды преподобный Агапит заболел. Пришел врач и пощупал пульс у больного. Случайно святой Агапит узнает, что врач - армянин. Тогда он закричал на врача:
   "Как смел ты войти ко мне и осквернить мою келью, а своим прикосновением - мою грешную руку? Иди вон от меня, иноверный и нечестивый!"
   Я лично, к сожалению, бесконечно далек от подобной религиозной ревности, но завидую ей и уважаю ее, как всякий темперамент, воспитанный до величия. Тут полнота религиозной страсти, тут ее гений. Вы думаете, истинное христианство было терпимо к иноверию? Нет. Вот что говорится в ежедневной (когда-то) молитве: "Шатания языческие угаси и ересей восстания скоро разори и искорени и в ничто же силою Святого Твоего Духа обрати". Нам, простым обывателям, у которых вера вылиняла до серого какого-то пятна на душе, теперь, повторяю, все равно, кто во что верит, или, точнее, - кто во что не верит. Но неужели прилично Церкви - духовному начальству - падать до нашего мертвого к вере равнодушия?
   Корреспонденты радикальных газет (например, "Русского слова") телеграфируют из Эчмиадзина, что на прибывших армян-делегатов произвело "сильное впечатление присутствие на похоронах католикоса представителей Православной Церкви - случай беспримерный. Также никогда со времени русского владычества на Кавказе на погребении католикоса не присутствовало столь важное административное лицо, как помощник наместника". В самом деле, это первый в истории нашей Церкви и государственности пример самоунижения относительно армянского так называемого патриаршего престола. Называю этот престол "так называемым" с точки зрения православной власти, которая, оставаясь верной повелениям вселенских соборов, не может признать еретическое священство истинно рукоположенным. На этом основании в старину наше правительство за армянскими католикосами признавало титул "честнейших", а не "святейших", как принято теперь (теперь дошли до того, что даже языческому далай-ламе пишут "ваше святейшество"). "Но все это мелочи, - воскликнет либеральный читатель. - Не все ли равно, какие употребляют титулы?" Простите, мне кажется, что это далеко не все равно. Титул, или чин, есть формула. Он должен быть точным, как в математике, иначе самые высокие отношения в обществе фальсифицируются и принимают бредовый характер. Неужели все равно, отвечают ли общепринятые слова их понятиям или не отвечают? Но, впадая в словесное безразличие, мы идем к анархии не только слов, но и самой мысли. В глазах православной власти все неправославные иерархии, догматы, учреждения суть то же самое, что фальшивая монета в отношении действительной. Рискнете ли вы разрешить свободное печатание ассигнаций, хотя бы по виду и очень похожих на казенные кредитные билеты? Все отлично понимают, что такая свобода печатания повела бы ко всеобщему краху. Либеральнейшие из министров не согласятся на эту меру. Но в области самых дорогих понятий - религиозных и национальных - широко допускается именно этого рода фальсификация. Анафематствованная, то есть признанная ложной, церковь официально признается как бы истинной, не святейший сан признается святейшим и т. д. Если бы это допускалось только в канцелярских бумагах, то и в этом случае было бы документальной фальшью. Но православие унижает себя до ересей не на бумаге только: начинают посылать уже почетные депутации к еретикам, и депутации епископские.
   Я спрашивал некоторых знакомых богословов, людей с академическим образованием: сообразна ли была с канонами Русской Церкви епископская депутация в Эчмиадзин? И мне ответили: конечно, нет. В данном случае совершена не только страшная бестактность по отношению к Вселенскому православию, но и нарушение самых священных установлений. Само собой, всю эту историю у нас постараются замять. Наша высшая иерархия (я хочу сказать - наша духовная бюрократия) слишком либеральна и слишком равнодушна к тому, что в древности считалось достоинством Церкви. Пусть армяне радостно поражены, пусть они справедливо считают православную епископскую депутацию из Тифлиса своей торжественной победой - первой победой над Вселенской Церковью. Нужды нет - зато сделано нечто угодное такому-то сиятельству, такому-то превосходительству. Люди, знающие механику тифлисской бюрократии, объясняют эти странные депутации в Эчмиадзин не какими-нибудь серьезными государственными соображениями, а просто армянскими влияниями в салоне одной важной графини. Армянам, видите ли, очень выгодно потихоньку да полегоньку, со свойственной им хитростью так налаживать ход вещей, чтобы Эчмиадзин сделался столицей гайканского народа - не только духовной, но и светской, нечто вроде армянского Гельсингфорса. Никакой армянской автономии пока нет, но армянскому католикосу постепенно начинают придавать значение главы всего армянского народа, с некоторым оттенком даже светской власти. Признается же папа римский одновременно государем; армяне хотели бы и своего папу поднять до королевского величия. Простодушному нынешнему наместнику Кавказа, либеральный сентиментализм которого наделал столько вреда в России, внушили, что это будет очень красиво, если он пошлет на похороны католикоса представителей и светской, и духовной русской государственности. Когда умирают монархи, то посылаются, видите ли, высокие представители соседних стран. Нужды нет, что Эчмиадзин - всего лишь армянское местечко в Эриванской губернии и "святейший престол" католикоса не более как кресло русского подданного, начальствующего в религиозном отношении над населением не свыше одной русской губернии. Все-таки в Тифлисе решили обставить небывалой помпой эчмиадзинские похороны. "Вот видите, - как бы говорит тифлисское начальство, - видите, как мы высоко почитаем сан католикоса! Мы ему воздаем прямо патриаршие почести, хотя и не смеем этого делать по канонам нашей Церкви. Мало того, мы посылаем помощника наместника, чтобы отдать и светские почести главе вашего народа. Видите ли, как мы, русские завоеватели, скромны и как вы величественны в наших глазах!" В ответ на это что же могут почувствовать армяне, как не подъем еще не слыханной гордости? Вообще высоко поднятые носы этой нации имеют основание подняться еще на девяносто градусов. "Да, мы величественны, - могут сказать армянские патриоты. - Да, мы великолепны, и самая страшная, какая была для нас, сила склонилась пред нами. Наконец-то верховный патриарх Армении признан Россией в той же чести, как и православные патриархи Востока, и наконец-то он признан и политическим главой армян". Несомненно, эти, а не другие какие-либо выводы сделают армянские патриоты на Кавказе. Вяжутся ли эти выводы с интересами русской государственности - предоставляю судить читателям.
   В числе выдающихся армянских епископов, наиболее приближенных к эчмиадзинскому престолу, я знаю одного преподобного Месропа, бывшего студентом Петербургского университета. Когда он был еще в сане архимандрита, я не раз беседовал с ним о разномыслии наших церквей. Он уверял меня, что существенного разномыслия нет и никогда не было, а было только упорство, довольно невежественное, с обеих сторон. Война с Хозроем не позволила, например, армянским делегатам попасть на четвертый вселенский собор, а затем маленькая церковь апостола Фаддея была и совсем отрезана от христианства и затерта среди языческих и мусульманских стихий. В таких условиях легко было перепутать догматические тонкости, к тому же тогда - полторы тысячи лет назад - далеко еще не установленные. "Так что, - допытывался я, - теперь возможно было бы сближение наших церквей?" "Да почему же нет? - отвечал архимандрит. - Оно возможно в высшей степени, если общая инертность не возьмет верха. Единственное препятствие - не захотят этим заняться, не захотят просто для сохранения самостоятельности, из самолюбия - вот и все".
   В таком положении, мне кажется, находится вопрос о соединении и вообще христианских церквей. В эпоху, когда я был достаточно верующим, одна из самых сладких моих фантазий была - объединение христианства. Чем более я знакомился с причинами раскола в христианстве, тем ничтожнее они мне казались. Еще до разделения церквей папа римский признавался первым среди патриархов, и я считал огромным несчастьем для Востока, что греки подняли бунт против этого первенства. Напротив, в интересах Вселенской Церкви следовало укреплять это первенство и доводить его до главенства, до наместничества Христа на земле. Основную мысль папства я считаю до сих пор глубоко верной, только, к сожалению, плохо осуществленной. "Да будет едино стадо и един пастырь" - эта идея не только грандиозной красоты, но и окончательной истины. Существуй в XIII веке одно неделимое христианство, может быть, Россия отстояла бы себя от монгольского ига и, может быть, через два столетия Византия не была бы взята турками. "Tota christianitas" - величайшая из морально-государственных концепций, и то, что она рухнула, не делает чести человеческому роду. Для меня всегда казалась презренной та богословская логомахия, которая прикрывала лишь честолюбие некоторых иерархов и их алчность и как завершение всего поселяла раздор между людьми. Восхищаясь ревностью святого Агапита или той старушки, что принесла охапку дров для костра Гуса, я всегда с ненавистью думал о тех высокопоставленных книжниках и фарисеях, которые, не поделив власти, разделили веру и перессорили между собою народы. <...> Но если уж осуществлять сближение церквей, то нельзя же делать фальшивые и унизительные шаги. Нельзя, чтобы примирение в тысячелетней распре зависело от произвола пограничного архиерея и от инородческих влияний в гостиной ее сиятельства. Собирайте закономерно церковные соборы, обсуждайте разногласия в духе любви Христовой, ставьте постановления для всех верующих ясные и обязательные. Тогда не будет допущено ничего недостойного ни с той, ни с другой стороны, а главное - не будет либерального лицемерия, прикрывающего полное отсутствие религиозности. А то на что же это похоже: в своих церковных уставах мы продолжаем называть армян "треклятыми" и затем ездим в епископских клобуках на поклонение их главе!

8 января

ПАМЯТИ Ф. М. ДОСТОЕВСКОГО

 

   Вчера исполнилось 30 лет со дня смерти Достоевского. Почти треть столетия отделяет Россию от жизни великого ее пророка. Таким звали Достоевского еще при жизни. В самом деле, из всех поэтов России, из всех знаменитых писателей, мало того, из всех святых, родившихся на нашей земле, Достоевский ближе всех подходил к пророческому облику. Он ни в малой степени не был святым, но что-то священное в нем горело: в маленьком и невзрачном теле, точно на древнем алтаре, беспокойно пылал как бы жертвенный пламень. Он не был святым: святые русской крови в большинстве были кроткие сердцем, в нем же было что-то львиное. Около его писательской фигуры, как около евангелиста, таинственно виделся как бы апокалипсический зверь. Пророки вообще не были кроткими, они были более, чем апостолы, "сынами грома", как их звал Христос, носителями грозного слова Божьего. Автора "Бесов", изобличителя темных духов, вселившихся в душу русскую, автора "Преступления и наказания", автора "Карамазовых" никак нельзя назвать талантом кротким. Это была огромная и бурная душа, точно умственный вихрь, вырвавшийся из недр русской расы, - явление, ни с чем не сравнимое. В ряду великих сверстников Достоевский выделяется крайним своеобразием. Именно его первого в России заметил мир и им первым был поражен. Несмотря на протекцию Тургенева и разные другие неизмеримо более благоприятные условия, Лев Толстой до сих пор еще заслонен Достоевским в европейском мнении. Лев Толстой и Тургенев в художественном отношении слишком классики, чтобы поразить Европу: после Бальзака и Теккерея они там не показались новыми. И Тургенев, и Толстой гениально изображали культурный быт, то есть ту отстоявшуюся законченную природу общества, которую дала крепостная цивилизация. Достоевский же писал развалины этого быта и то землетрясение, что произвело эти развалины. Он писал о том, что было катастрофой быта, пророчески предвидя (в "Бесах", например) даже грядущие события. В сущности, сам Достоевский в своей страстной изощренности и в колоссальном размахе чувств явился человеком новым, еще не бывалым в европейском обществе. Он в своем собственном лице дал пророчество о приближении какой-то новой породы душ, утонченно странных и как бы одержимых демоном. Ни Тургенева, ни Льва Толстого в Европе не читают в такой степени и не чтят, как Достоевского: первые признаны великими, но чужими, - он же признан своим и даже величайшим. Ни Тургенев, ни Толстой не создали в Европе литературной школы, у них не явилось учеников, по крайней мере сколько-нибудь крупных. Достоевский создал свою школу: ни один крупный талант последнего времени не свободен от чего-то, как бы заимствованного у нашего психолога-романиста. Он имеет даже первостепенных писателей, вроде Кнута Гамсуна, считающих честью называть себя учениками Достоевского. Разве Гауптман1, говоря по правде, вышел не из Достоевского? Разве, читая Пшибышевского2, в его лучших вещах вы не чувствуете тех же устремлений в омуты и бездны духа, к которым впервые приучил литературу Достоевский? Декаденты, импрессионисты, модернисты, поскольку природный гений дает им право быть художниками, были предсказаны Достоевским. Он предвосхитил в этих школах все великое, и только ранняя смерть помешала ему удержать уклон литературы в колее благородного творчества.
   К истинному несчастью (не одной России), Достоевский умер слишком рано, не дожив и до шестидесяти лет. Может быть, совсем иначе сложилась бы умственная жизнь Европы, проживи Достоевский еще 15-20 лет. Ведь он умирал, едва вступив в новую, окончательную эпоху своей огромной работы, он умирал, едва освободившись от удручающей нищеты, умирал на заре всеобщего признания, всеобщего им увлечения. Я живо помню похороны Достоевского. Я тонул в этой стотысячной толпе, я видел глубокую взволнованность молодежи, хоронившей своего учителя. Всего один месяц отделяет смерть Достоевского от цареубийства 1 марта. Но уже похороны Достоевского предсказывали тогдашней революции полный провал. Цареубийство тогда носилось в воздухе. Шайка политических психопатов подводила мины под дворцы, поезда, столичные улицы; она атаковала доброго и слабого монарха всюду, из подземелий и из воздуха. Но несмотря на неслыханную в истории лютость этой кучки злодеев, достаточно было побывать на похоронах Достоевского, чтобы убедиться, что тогдашней революции наступал конец. Она тогда еще не поставила своей кровавой точки, но психологически была подорвана - и главным образом благодаря Достоевскому. Разве не он гремел тогда против нигилизма, разве не он звал к новому высокому настроению, христианскому и национальному? Правда, он был не совсем одинок. Бок о бок с ним сражались единомышленные ему и одушевляемые им таланты - Писемский, Лесков, Аксаков, Катков, но он возвышался между ними, как Арарат, и все поглядывали на него, как на свою вершину. Даже Лев Толстой после смерти Достоевского писал, что потерял в нем свою нравственную опору. Вдумайтесь в значение этих слов, если принять в расчет, каким чудовищным самолюбием обладал Толстой.
   Уже на пушкинском юбилее 1880 года в Москве сразу выяснилось, кто был тогда главой русской литературы. В своей знаменитой речи о значении Пушкина Достоевский пригнул к ногам своим даже непримиримых врагов своих, даже таких могучих соперников, каким был идол читателей - Тургенев. Даже великий автор "Дворянского гнезда" с присущим ему благородством склонил перед Достоевским свою седую голову. Юбилей Пушкина совсем нечаянно обратился как бы в коронацию Достоевского. Я не был на этом памятном юбилее, но от многих бывших на нем слышал, что это было нечто неописуемое по восторгу. "Все стали слушать так, как будто до тех пор никто и ничего не говорил о Пушкине, - признается Страхов: каково могущество таланта! - До сих пор слышу, как над огромной притихшей толпой раздается напряженный и полный чувства голос: "Смирись, гордый человек! Потрудись, праздный человек!" Восторг, который разразился в зале по окончании речи, был неизобразимый, непостижимый ни для кого, кто был его свидетелем... Толпа вдруг увидела человека, который сам весь полон энтузиазма, вдруг услышала слово, уже несомненно достойное восторга, и она захлебнулась от волнения, она ринулась всею душою в восхищение и трепет". Вот в каком тоне пишет покойный Страхов, столь вообще сдержанный и в общем-то холодноватый. Знаменитые писатели бросились целовать Достоевского, за ними публика устремилась к эстраде. Один юноша, добравшись до Достоевского, упал в обморок от охватившего его восторга. Аксаков объявил, что он не считает себя достойным сказать что-нибудь после Достоевского. И западники, и славянофилы выражали ему величайшее сочувствие и благодарность. "Вот что значит гениальная речь, - сказал Анненков, - она сразу порешила дело!"
   Мне кажется, тут была не только гениальная речь, но немножко больше: речь пророческая. Слово "пророк" затаскано у нас, но само явление пророка - необычайная редкость, и вот толпа (тогда, в начале 1880-х годов, сравнительно еще благородная и с христианскими преданиями) вдруг увидела подлинного пророка... Не речь о Пушкине была дорога, а бесценным и необычайным показался искренний голос, как бы идущий из сердца природы, говорящий из вечности. О этот эпилептический Достоевский, выходец из каторги! Он в самом деле казался среди писателей русских великомучеником и страстотерпцем, он говорил как выстрадавший, как власть имущий. Ему невольно верили, потому что такому, как он, нельзя было не верить. Национальным и, может быть, всесветным несчастьем вышло то, что этот вождь тогдашней литературы умер так скоро после своего увенчания. По колоссальному успеху, который приобретал "Дневник писателя", по той литературной буре, которую внесли с собою "Карамазовы", можно себе представить, чем были бы 1880-е и 1890-е годы, если бы Достоевский не сошел с своей трибуны. "Карамазовы" остались недописанными. Столь долго мучившее Достоевского (как и Гоголя) создание положительного человеческого лица не было завершено. Алеша Карамазов вышел все же только эскизом задуманного Алексея Карамазова. Подобно Гоголю, Достоевский чуть не задохся среди человеческих извращений, им открытых. Как и Гоголь, Достоевский был испуган своим творчеством и боролся с ним: миру темных и мертвых душ ему хотелось страстно противопоставить истинный образ Божий, богоподобного человека. Оба великих писателя умерли, не осилив этой задачи, не закончив ее. Не по плечу, кстати сказать, она оказалась и Льву Толстому: разве Нехлюдов или Левин живые люди? Это гальванизированные трупы.
   Но что богоподобный человек вообще возможен в искусстве, доказывает множество прекрасных и светлых лиц, зарисованных всеми названными художниками попутно, на втором, часто на заднем плане. Разве герои таких маленьких рассказов, как "Честный вор", "Кроткая", "Сон счастливого человека", не богоподобны? Разве не тот же Толстой создал Платона Каратаева? Разве не Тургенев подметил "Живые мощи"? Мне кажется, что, несмотря на некоторую неудачу в лице князя Мышкина, Достоевский был, в силу пророческой своей природы, наиболее способным нарисовать положительный идеал человеческий.
   Души гибнут, и души спасаются. Достоевский имел способность спускаться не только в ад души русской, но и подниматься в чистилище ее и в возможный рай. Весь преисполненный христианством (подумайте только, в каких условиях Достоевский проповедовал себе Евангелие, будучи в каторжных кандалах!), влюбленный в поэзию Церкви, душевно сросшийся с простым народом, 60-летний Достоевский только что восходил на высоту возможного постижения человечности вообще и русской в частности. Будь он жив - можно себе представить, как гремел бы он в течение по крайней мере еще двух десятилетий! Нет сомнения, ему пришлось бы вступить в духовную вражду с Львом Толстым, и одно зрелище столь титанической борьбы было бы необыкновенно поучительным для истории. В неслыханных еще напряжениях таких талантов, таких искренностей, таких религиозностей выяснилось бы, может быть, нечто всемирно важное. Ведь Царство Божие усилием берется, и богатырским усилием; нужны сверхчеловеческие сопротивления, чтобы определилась победа одного начала над другим. Толстой объявил себя беспощадным врагом исторической Церкви и государства, но он, к сожалению, не встретил себе ни одного сколько-нибудь внушительного возражателя. Всего вероятнее, что Достоевский выступил бы на защиту и Церкви, и государства как органических форм общества и, подобно Карлейлю, сумел бы найти им оправдания еще неслыханной силы и глубины. Кто знает, может быть, одно присутствие в кругу литературы такого могущества, каким был Достоевский, удержало бы Толстого на его прежней орбите. Подобно двойным звездам, может быть, последние наши великие идеалисты вращались бы согласно около общего центра, около Божества, к Которому так тяготели. Трудно гадать, что было бы, но русское общество, во всяком случае, потеряло в лице Достоевского великого вождя, к которому начинал уже прислушиваться весь свет.
   Рано умер Достоевский, но все же за тридцать пять лет работы он оставил огромный дар России и человечеству. Удивительные романы его припозабыты за эти тридцать лет, они заслонены историей, но до сих пор - и еще долго в глубь веков - они останутся океаном мысли и страстной, незамирающей жизни. Россия XIX века и, пожалуй, вся христианская цивилизация времен упадка едва ли могут быть поняты без изучения этого писателя - настолько глубже других классиков он заглянул в зачатки теперешнего разложения. Не говоря о Пушкине, и Тургенев, и даже Лев Толстой были слишком здоровые художники. Достоевский же как бы взял на себя скорбь мира и перечувствовал ее своими израненными нервами. Он мог описывать "бедных людей", "униженных и оскорбленных", потому что знал, что такое бедность и унижения, и испытывал их почти до конца жизни. Он имел право писать о преступлении и наказании, прикоснувшись к преступному миру, как никто. Он блистательно изобразил бесов, вселившихся в свиное стадо нравственно грязных людей: ему не надо было далеко искать их, он вращался среди них. Вот почему, когда под конец жизни он пришел к заповеди: "Смиритесь, гордые! Потрудитесь, праздные!" - в его устах эта заповедь звучала с силой покоряющей.
   Гордость и праздность - неужели этой главные пороки разлагающегося христианства? Пожалуй, что и главные. Ровно через тридцать лет после кончины нашего пророка поглядите, что делается теперь в Петербурге на вершинах просвещения, среди наиболее впечатлительного слоя общества. Бунтуют университеты, политехникумы, женские курсы. Молодые люди и девицы, к которым нищий народ так добр, что предоставляет все средства знания и все способы служить родине, - "бастуют", бродят по аудиториям с революционными песнями, кричат о ниспровержении установленной народом власти. Разве это, в самом деле, не горделивое помешательство молодежи и разве оно не осложнено другой психической болезнью - праздностью? Разве эти гордо-ленивые молодые люди, которые каждый день все-таки кушают чей-то хлеб, заслужили хоть тень права на какую-нибудь гордость? Разве действительно они уж так утомлены, чтобы среди ежедневно трудящегося народа позволить себе произвольный отдых? Ведь если взять любого из этих бесноватых и спросить, какие же, наконец, у него заслуги пред обществом, какие ощутимые труды, так ведь не окажется совершенно никаких. Они в подавляющем большинстве паразиты или полупаразиты общества, и вся производительность их заключается в органических отбросах, как у детей. Они - часто на третьем десятке жизни - все еще дети и только в качестве таковых имеют право на милосердие питающего их взрослого поколения. Но в таком случае откуда же сатанинская гордость этих ниспровергателей общества, откуда право их на праздность? Встань из гроба Достоевский, он мог бы только, как тридцать лет назад, повторить этим полупомешанным: "Смиритесь, гордые! Поработайте, праздные!"
   Если вдуматься в вечный смысл смирения христианского и в значение труда, вы придете к заключению, что одной этой заповеди уже достаточно для воскресения общества. Что значит "смирись"? Это значит - не воображай о себе слишком много. Измерь себя истинной мерой, не равняйся с Богом. Не ты создал общество - не разрушай его. Оно создано неисчислимыми силами и на протяжении тьмы веков; так неужели же горсточка праздных молодых людей, не способная заработать себе обед, в состоянии пересоздать мир? Попробовали бы, как предлагал Христос, прибавить себе самим хоть вершок росту. "Смирись" - это значит: не мучь себя напрасно несбыточными задачами, возьми посильный труд - и ты найдешь п нем счастье. Шить сапоги или считать на счетах ~ это вполне благородная работа, если она выполняется хорошо; насколько презреннее борьба с историческими законами, которых вы еще не знаете и которых праздность ваша не дает вам возможности изучить!
   Призыв Достоевского к смирению и труду относился прежде всего к интеллигенции, к образованному, слишком избалованному и изнеженному кругу. Но за эти тридцать лет и широкие простонародные слои втянулись в ту же безумную гордость и в ту же праздность. Над православной Россией и над всей развращенной цивилизацией тяготеет первородное дьявольское внушение: "Ослушайтесь - и будете как боги", то есть будьте гордыми, и вы будете праздными. Но поддающиеся этому искушению народы изгоняются из рая жизни, они погрязают в нищете, в пороках, в Каиновом взаимоистреблении. За эти тридцать лет провозглашена повсюду классовая борьба и любимым орудием гордости является праздность. То одна ткань общества отказывается служить, то другая, то все вместе, безумно думая, что паралич деятельности оздоровляет и распутывает затруднения. Именно ввиду анархии, которая так быстро ширится, есть особенный повод вспомнить великого врага анархии. Он и из могилы страшен для нее призывом к вечному долгу: быть скромными и трудиться честно.

ПУШКИН И КРЕПОСТНОЕ ПРАВО

   В суждении о том, было ли у нас рабство или только крепостное право, вызывается чрезвычайно важный свидетель - А. С. Пушкин. Счастливая мысль потревожить кости великого поэта принадлежит А. А. Столыпину. Неверно приписывая мне спор с Национальным клубом (я возражал какому-то "русскому", а не клубу), А. А. Столыпин пишет: "Насколько понятие о рабстве в глазах современников совпадало с понятием о крепостной зависимости, свидетельствуют хотя бы слова Пушкина. "Увижу ль я народ освобожденный и рабство, падшее по манию царя..." А ведь пушкинское творчество - сама правда, несовместимая с неверными определениями и фальшивыми словами".
   Мне кажется, этот довод в пользу рабства очень натянут. Мало ли какие слова все мы употребляем. Не заботясь об абсолютной их точности, не будучи подданными друг друга, разве не называем мы один другого "милостивыми государями"? И разве подпись "ваш покорный слуга" составляет обязательство чистить кому-нибудь сапоги? За исчезновением рабства в незапамятные времена название его осталось и в просторечии иногда переходило на простых слуг, особенно крепостных. Боярство, например, давно отменено, однако до сих пор крестьяне зовут господина барином. Совершенно того же свойства употребление и противоположного звания - раб. В каждой живой речи есть потребность подчеркивания понятий, ударения на них, и в этом случае всегда берут не настоящее, а несколько преувеличенное слово или преуменьшенное.
   А. А. Столыпин, вообще, прав, говоря, что пушкинское творчество - сама правда, но он совсем не прав, будто творчество несовместимо с неверными определениями. Как раз наоборот! Разве не существует более того, что называется licentia poetica? (Поэтическая вольность (лат.).)
   Разве тот же Пушкин не называл солнце Фебом, смешивая громадный огненный шар с человеческой фигурой? Разве в каждой строчке Пушкина вы не найдете умышленно неверных определений, необходимых именно для правды творчества? Хотя бы в том же стихе, что приведен выше: "рабство, падшее по манию царя". Где же это видано, чтобы рабство утверждалось или падало по манию царей? Но нельзя же требовать, чтобы поэт выразился вполне точно и сказал бы: "рабство, падшее в силу подписи царя на таком-то манифесте". Попробуйте уложить "крепостное право" или вообще какое угодно юридическое определение в поэтическую речь - вы увидите, какой вздор из этого выйдет.
   А. А. Столыпин как на признак рабства напирает на то, что крепостных продавали. Но ведь это была продажа совсем особого рода. Продавали не человека, а обязанность его служить владельцу. И теперь ведь, продавая вексель, вы продаете не должника, а лишь обязанность его уплатить по векселю. "Продажа крепостных" - просто неряшливое слово, как и слово "душа" в качестве имущественной единицы. Это оплошность Церкви и государства, не догадавшихся почистить официальный язык. Употребляя слово "столько-то душ", все понимали, что речь идет не о бессмертной душе человеческой, а о праве на ее известные услуги. Душа не продается. "Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать", - решил этот тонкий вопрос Пушкин. Ведь и до сих пор все люди, кроме бессовестных лентяев, продают ближним свои услуги, но это не значит, что они продают себя. Продажа крестьян или обмен их хотя бы на собак иногда были возмутительными, но чаще благодетельными для крестьян: уже если свинья помещик продавал своих крестьян или менял их, то, очевидно, у такой свиньи крестьянам было хуже жить, чем у нового хозяина, который, покупая, тем свидетельствовал, что придает им ценность. Не надо забывать и того, что одни и те же слова звучат теперь совсем иначе, чем пятьдесят лет назад. "Продать человека" теперь звучит кощунственно, но тогда - с приведенной выше поправкой - не казалось никому ни странным, ни оскорбительным. Народ имеет свою формулу труда: "Нанялся - продался", и это с сотворения мира не роняет достоинства отношений.
   Уже если вызывать кого-нибудь к свидетельскому допросу, то следует просить давать показание не стихами, а прозой. Пушкин имел случай высказывать свое отношение к крепостному праву не раз, и не только в стихотворении "Деревня", которое цитирует А. А. Столыпин. Кстати сказать, это стихотворение было написано Пушкиным в 1819 году, когда поэту исполнилось ровно двадцать лет. Пушкин, подобно многим юношам, переживал в это время очень несерьезный период своей жизни. Пушкин сошелся с тогдашними революционерами (будущими декабристами), но те считали молодого повесу слишком легкомысленным, чтобы принять в свои тайные кружки. Оскорбленный этим, Пушкин - несколько копировавший Байрона - задумал создать себе репутацию человека еще более опасного, чем его приятели-заговорщики. Вот что пишет об этом сам поэт: "Мне было 20 лет... Несколько необдуманных слов, несколько сатирических стихов обратили на меня внимание. Разнесся слух, что я был позван в тайную канцелярию и высечен. Слух был давно общим, когда дошел до меня. Я почел себя опозоренным пред светом, я потерялся, дрался - мне было 20 лет!.." Пушкин подумывал даже о самоубийстве, но боялся, что это сочтут именно признанием, что его высекли. "Тогда, - пишет он, - я решился выказать столько наглости, столько хвастовства и буйства в моих речах и в моих сочинениях, сколько нужно было для того, чтобы понудить правительство обращаться со мною как с преступником. Я жаждал Сибири, как восстановления чести..." Вот в каком настроении находился 20-летний Пушкин в эпоху, когда он кричал против "рабства".
   В стихотворении "Деревня" юноша Пушкин высказал едва ли свое личное, вынесенное из жизни мнение о русской деревне: воспитываясь до восемнадцати лет в Царском Селе, Пушкин в тот период еще почти не знал деревни. Приехав туда, он привез с собою мнение готовое, великосветское, сентиментально-революционное, сложившееся, как мода, под давлением не нашей, а французской жизни. Вспомните, что сама Екатерина вела переписку с философами революции и называла себя республиканкой. Молодой Пушкин, попав в русскую деревню, взглянул на нее, естественно, глазами своего воспитания и круга. Но крайне любопытно то, что даже в этом стихотворении, написанном, может быть, для либерального аттестата, Пушкин не мог не отметить очень важной стороны крепостного быта. "Цветущие нивы", "сей луг, уставленный душистыми скирдами", "на влажных берегах бродящие стада, овины дымные и мельницы крылаты; везде следы довольства и труда". Вот она, правда поэтического творчества, - при крайней тенденции оплакать "рабство" совсем нечаянно выскочило также и "довольство".
   Но оставим "Деревню", стихотворение 20-летнего Пушкина. Посмотрим, как отзывался о крепостном праве тот же Пушкин 34-летний, то есть человек вполне политически зрелый и вдобавок проживший в деревне, хотя и невольно, целые годы. Прочтите его заметки "Александр Радищев", "Мысли на дороге", "Разговор с англичанином о русских крестьянах". Радищев в своей знаменитой книге не сказал ничего нового о деревне: он лишь повторил крайне бездарно и длинно то, что юноша Пушкин изобразил в "Деревне" гениальными стихами. Как же отнесся Пушкин к книге Радищева?

Пошлость преувеличения

  
   "Сетования на несчастное состояние народа, на насилие вельмож и пр. преувеличенны и пошлы, - говорил Пушкин. - Порывы чувствительности, жеманной и надутой, иногда чрезвычайно смешны... Он (Радищев) как будто старается раздражить верховную власть своим горьким злоречием: не лучше ли было бы указать на благо, которое она в состоянии сотворить? Он поносит власть господ как явное беззаконие: не лучше ли было предоставить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян?" Между прочим, Пушкин замечает в одном месте, что уже тогда, в начале 1830-х годов, шло "обеднение русского дворянства, происшедшее частью от раздробления имений, исчезающих с ужасной быстротой, частью от других причин". Прошу читателя запомнить это свидетельское показание Пушкина. Задолго до крестьянской реформы, за тридцать лет до нее, дворянские имения исчезали с "ужасной быстротой". Крепостное право не удалось в России и видимо разрушалось: к концу 1850-х годов большинство крестьянских "душ" принадлежали уже не помещикам - они были заложены у казны, совершенно как теперь заложены и перезаложены в казенном банке дворянские земли.
   "Власть помещиков, - пишет Пушкин, - в том виде, как она теперь существует, необходима для рекрутского набора. Без нее правительство в губерниях не могло бы собрать и десятой доли требуемого числа рекрутов. Вот одна из тысячи причин, повелевающих нам присутствовать в наших поместьях, а не разоряться в столицах под предлогом усердия к службе, но в самом деле из единой любви к рассеянности и чинам".
   Из этих кратких строк достоверного свидетеля рвется, как молния, истинная причина падения крепостного права. Для последнего нужны не только крепостные крестьяне, но и помещики; крестьяне нашлись, но не нашлось дворян, чтобы сидеть в деревне. Как только раскрепостили дворян от их государственных обязательств, они целыми массами потянулись в города, чтобы развлекаться и выслуживать чины. В историческом двучлене "барин мужик" выпал барин и подменен был или мужиком же - старостой, или бурмистром-инородцем (немцем, латышом, поляком и т. п.). Естественно, что названный бытовой двучлен принял значение, так сказать, иррациональное. Даже в тех случаях, когда в деревнях оставались еще помещики, очень многие из них были из выслужившихся разночинцев, то есть далеко не той нравственной породы, какая была необходима для крепостных отношений.
   Из дальнейшего чтения "Мыслей в дороге" вы видите, что Пушкин сочувствует сдаче в рекруты крестьян не в очередь, а по выбору помещиков, смеется над вздохами Радищева о том, что крестьяне не употребляют сахара, и замечает, что квас и баня в каждом дворе - признаки некоторого довольства. "Замечательно, - говорит Пушкин, - что Радищев, заставив свою хозяйку жаловаться на голод и неурожай, оканчивает картину нужды и бедствия такой чертой: "и начала сажать хлебы в печь"". Пушкин присоединяется к мнению Фонвизина, что судьба русского крестьянина счастливее судьбы французского земледельца. Пушкин утверждает, что русский крепостной счастливее даже английского (тогдашнего) рабочего. Описав "ужасы" (не исключая "отвратительных истязаний") английских рабочих, Пушкин говорит: "У нас нет ничего подобного. Повинности вообще не тягостны. Подушная платится миром, барщина определена законом; оброк не разорителен, кроме как в близости Москвы и Петербурга, где разнообразие оборотов промышленности и усиливает и раздражает корыстолюбие владельцев. Помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своего крестьянина доставать его, как и где он хочет. Крестьянин промышляет, чем он вздумает, и уходит иногда за две тысячи верст вырабатывать себе деньгу. Злоупотреблений везде много; уголовные дела ужасны. Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского унижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености и говорить нечего... В России нет человека, который не имел бы собственного жилища. Нищий, уходя скитаться по миру, оставляет свою избу. Этого нет в чужих краях. Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши, у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности. Наш крестьянин опрятен по привычке и по правилу: каждую субботу он ходит в баню, умывается по нескольку раз в день". Это вовсе не похоже на "рабство".
   Повторяя те же мысли в "Разговоре с англичанином", Пушкин заставляет англичанина спросить: "И это вы называете рабством? Я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано более простора действовать". "Но свобода? - восклицает Пушкин. - Неужто вы русского крестьянина почитаете свободным?" Англичанин отвечает: "Взгляните на него: что может быть свободнее его обращения с вами?" и пр. Пушкин именно потому, что он был поэт, великий созерцатель художественной правды как "вещи в себе", придавал огромное значение свободному обращению крестьян с господами и отсутствию даже "тени рабского унижения в его поступи и речи". Какой же, в самом деле, это был раб, если он ничуть не был похож на раба, а был совсем похож на свободного человека? Пушкин справедливо находил, что на Западе (даже в Англии) отношения между высшими и низшими сословиями отличаются гораздо большей унизительностью, доходящей до подлости. Вспомните таких "рабов", как живая Арина Родионовна, и сочиненный, то есть списанный с натуры, Савельич. Могли Пушкин, именно как художник, вникающий в суть вещей, считать подобные отношения рабскими?
   Кроме того, что великий поэт говорил о крепостном праве, существует нечто еще более доказательное по этому вопросу - именно, что он делал в качестве помещика. Подобно подавляющему большинству дворян, он ровно ничего не делал для отмены крепостного права. Он спокойно владел так называемыми рабами, получал с них оброк, закладывал их и продавал. Если бы в самом деле крепостное право представлялось тогдашним культурным людям такой нестерпимой гадостью, как изображено в "Деревне", так кто же мешал бы Пушкину и всей плеяде тогдашних гениев и талантов отказаться от своих прав? Для этого вовсе не нужно было "мания царя". Ни один царь не запрещал любому помещику в любой момент отпустить крестьян на волю и даже, если ему угодно, подарить им свои земли. А. А. Столыпину лучше меня известно, многие ли из дворян воспользовались этою простой возможностью развязаться с рабством. Помните Чацкого: "Кто так чувствителен, и нежен, и остер, как Александр Сергеич Чацкий", кто умел в московских гостиных так красноречиво описывать ужасы обмена людей на собак и т. п.? Однако красноречивый оплакиватель, как значится в пьесе, сам был помещиком, проживал на крестьянский счет за границей, ища "оскорбленному чувству" самые красивые уголки в Европе, - и вовсе не думал отпускать крестьян на волю. Почему? Да потому, что "чувствительность и нежность" либеральных дворян на самом деле вовсе не так серьезно была возмущена крепостным правом. Кричали о рабстве, хорошо понимая, что рабства нет, а есть при самой элементарной порядочности с обеих сторон отношения весьма удовлетворительные, взаимновыгодные. Вот почему в России не спешили с отменой крепостного права. Все благородные mow видели, что при условии благородства со стороны дворян не только нет рабства, но последнее и по существу невозможно. Начали желать (вместе с Пушкиным) отмены крепостного права не раньше чем дворянство потеряло веру в свое благородство. Когда дрянная служба в городах, сводившаяся к подслуживанию, охамила (простите за выражение) значительное число дворян, когда "рассеянная" (читай: распутная) жизнь разорила их - дворяне первые увидели: какие же они помещики? Они не культурные работники на народной ниве - они тунеядцы, и вся роль их сводилась к роли саранчи. Вот! тогда-то и начали ненавидеть крепостное право, сваливая на него всю неспособность свою к труду и всю бездарность. Если вы не знаете музыки или не знаете математики, то ваши упражнения в них являются не только мучительными, но даже унизительными для вас. Многие на основании этого готовы кричать: долой алгебру! Долой рояль! Крепостное право в замысле своем было как бы второй государственностью - бытовым государством, вложенным в политическое. У нас не удалось ни то, ни другое. Но дает ли это право утверждать, что государство вообще - зло, и унизительное зло? Анархисты, думают, что да.

Подвиг или побег?

  
   С удивлением прочел я у А. А. Столыпина, что не только потомство крестьян обязано благодарностью за отмену крепостного права, но и потомство дворян: "Сами дворяне, освобожденные от развращающего влияния уродливо разросшегося права: над людьми, сами дворяне, способствовавшие в своей лучшей части исправлению исторической несправедливости и ошибки, не могут не помянуть добром годовщины одного из подвигов своего сословия, подвига нравственного, подвига самоотверженного, не меньшего других подвигов, военных и просветительных".
   Удивительно, до чего мы расходимся с А. А. Столыпиным в понимании одной и той же вещи. По-моему, безусловно никакого подвига дворяне не сделали, соглашаясь на отмену крепостного права, это был не столько подвиг, сколько побег - дезертирство с исторической службы. Как я сказал выше, дворянам не только не трудно было освободить крестьян, но трудно было не освободить. Ведь огромное большинство крестьян уже были заложены в казне и фактически принадлежали ей, а не помещикам. Вновь выкупить злосчастные "души" не было никакой надежды при неудержимом (еще во времена Пушкина) дроблении и исчезновении поместий. Стало быть, крепостная реформа являлась, как впоследствии крестьянский банк, на выручку поместному банкротству. Можно ли говорить о "подвиге самопожертвенном", если большинство оскудевающих помещиков спало и видело выкупные? Я понимаю: был бы подвиг, если бы дворяне ничего не получили, отпуская крепостных на волю; но ведь они получили что-то около миллиарда выкуп

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 416 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа