сан, а самая идея народного представительства была бы спасена от подделки.
Опыт III Государственной Думы показывает, что в подавляющем большинстве священники в парламенте совершенно бесполезны. Они не только не сведущи в делах мирского законодательства, но всей жизненной подготовкой не приспособлены к этой роли. И в думских комиссиях, и в общем собрании это люди без лица, без определенных взглядов, без политического характера, без той политической заинтересованности, которая так необходима депутату и которая так нейдет священнику. Только радикальные батюшки выступали иногда с политическими темами, но на всякое русское ухо с не замолкшей еще музыкой православия такие выступления всегда звучали скандально. A priori можно было предположить, что священники при обсуждении гражданских законов дадут по крайней мере достаточно сильную нравственную их критику, но и этого не случилось. В духовенстве не обнаружилось талантливых ораторов, да и Евангелие Царства Божия есть вещь поистине страшная, если применить его к критике мирского царства... На это решаются только безусые революционеры и социалисты, священник же русский, сколько-нибудь искренний, никогда на это не решится. Ведь пришлось бы прежде всего сказать В. Н. Коковцову, как евангельскому юноше: "Если хочешь быть совершен - раздай золотую наличность, причем правая рука не должна знать, что делает левая". На это министр финансов никогда не согласится, а если так, то священнической критике в парламенте, пожалуй, нет и места. Само собой, найдутся батюшки для банальных поучений, лицемерных и бездушных, но кто же стал бы их слушать? Апостолов бы послушали, но апостолов Христос недаром назвал "сынами грома", а Себя недаром назвал пришедшим принести не мир, а меч... Подобно пророческому сословию, апостольское слишком грозно и с миром несоизмеримо, если взять действительных апостолов, а не наемников. Наемники же именно в этом звании ровно ничего не стоят. Цена им грош.
Есть еще одно веское соображение, которое отвергает мысль о "поповской" Государственной Думе. Ведь для того, чтобы быть выбранным в Государственную Думу, священнику нужно быть выбранным главным образом крестьянами и мещанами (более состоятельные сословия имеют свою интеллигенцию и священников в Думу не пошлют). Но еще большой вопрос, согласятся ли современные крестьяне послать в Государственную Думу своих духовных отцов. Я не говорю об огромном проценте духовных детей в деревне, совсем отбившихся от Церкви. Я не говорю о множестве религиозных крестьян, которые в силу тех или иных причин отказывают духовенству в уважении... Что бы ни фантазировали сентиментальные бюрократы, полагающие, что деревенский батюшка - аркадский пастушок с покорными у ног его овечками, всякий живший в деревне согласится, что "поп" - фигура малоавторитетная и чаще всего непопулярная. Есть, к глубокому сожалению, священники, прямо ненавидимые приходом, и такой батюшка, конечно, в Государственную Думу не попадет. Есть (гораздо реже) любимые священники, люди святой жизни, духовные утешители и врачи. Таких народ тоже ни за что не выпустит от себя, да такие и сами не пойдут в Государственную Думу. Что касается батюшек среднего типа, не любимых и не ненавидимых, то, может быть, они охотно пошли бы в представители народные, да едва ли крестьяне-то их пропустят: ведь с народным представительством связано генеральское содержание - 4200 рублей в год! И это за какие-нибудь полгода пребывания в Петербурге, если считать летние, рождественские и пасхальные каникулы (а до крестьян дошла весть, что некоторые недобросовестные депутаты и вообще почти не бывают в Государственной Думе). Мне кажется, среди крестьян и мещан решающим вопросом при выборах в Государственную Думу будет этот материальный интерес, связанный, к сожалению, с депутатским званием. И крестьяне, и мещане, и мелкие купцы, и просто обыватели захотят использовать почет и выгоду для собственных сословий, тем более что и среди мещан, и в самом крестьянстве уже имеются достаточно начитанные люди, способные постоять за свои сословные интересы не хуже, конечно, священников.
В политических расчетах следует учитывать не одну светлую сторону человеческой психологии, а и темную. Выборы в III Государственную Думу, шедшие на другой день после революции и разгона двух революционных парламентов, происходили с более идейным и менее корыстным подъемом. И правые, и левые партии посылали действительных, как им казалось, стоятелей за правду. Теперь в этом отношении тон следует ожидать пониженный. За пять лет парламента даже крестьяне успели к нему присмотреться, успели охладить чересчур пылкие надежды. Действительность показала, что и народное представительство не всемогуще, что и оно или не может, или не хочет, или не успевает вводить те законы, которые могли бы чудотворно преобразовать жизнь. Невольно сложилось некоторое недоверие не только к законодателям, но и к самим законам. Точно ли в них спасение? Вернее, точно ли только в писаных законах, каковы бы они ни были, наше счастье? За последние годы, как утверждают многие наблюдатели, народ заметно разочаровался как в революции, так и в конституции. Если иной крестьянин не понимает этих иностранных слов, то явления, покрываемые ими, ему хорошо известны. И никаких чудес от этих явлений народ не дождался. Многие - более деятельные и сметливые - в крестьянстве поняли, что надежда "и на это начальство" плохая: Дума Думой, а вернее будет самим мужичкам побольше работать да поменьше пьянствовать. В стихийном движении народа на отруба и хутора, в переселении за Урал, в поисках работы где угодно - хотя бы в Австралии и в Америке - вы чувствуете, что наш народ, подобно западным, уже перезрел для каких-либо конституционных иллюзий. Все народное самодержавие заключается в труде. Народ нуждается, в сущности, только в том, чтобы ему в этом не мешали.
Государство стоит на страже народного труда, оберегая его свободу от внешних и внутренних насилий. Но для этого государство должно быть государством, как часовой непременно должен быть часовым, стоя на посту. Отсюда огромная роль государства вообще и государственного законодательства в частности. Пренебрежение к государству столь же глупо, как и отрицание его. Пренебрежение к Государственной Думе, высказываемое одинаково как красными, так и "черными" революционерами, иначе нельзя объяснить, как плохим устройством мозгов у почтенных бунтарей. Очень уж заел их политический цинизм, воспитанный главным образом торжествующим невежеством. Упрек этот относится по преимуществу к "красной" революции, на губах которой не обсохло молоко политики. Что касается "черных" бунтарей, засевших в мрачные норы, откуда слышится, точно из ночлежки, нескончаемое ругательство во все стороны, то здесь движущим мотивом, мне кажется, служит не столько слабоумие, сколько своекорыстие. Чем неистовее вопли, тем очевиднее, что тут играют роль открытые академиком Соболевским "темные деньги", иногда поделенные, как на дуване, иногда кем-нибудь ловко захваченные. Трудовому населению страны, отвечающему за Родину перед предками и перед потомством, нужно иметь в виду присутствие у нас этих двух революций - точнее, двух бунтовских стихий. Одна стремится разрушить настоящее во имя будущего, другая - разрушить настоящее во имя прошлого.
Мне кажется, нам, людям труда и закона, не нужен ни тот, ни другой бунт. И будущее, и прошлое обеспечены для нас свыше: одно было, другое будет. Центром внимания нашего должно быть настоящее, которое есть живая жизнь, и единственно живая. Именно как с жизнью, с настоящим нужно обращаться осторожно и в каждое насилие влагать ту нежность, какую влагает садовник, ухаживающий за фруктовым деревом. Необходимо совершенствовать жизнь, облегчать ее, помогать ей, но не ломать, как дети или дикари. Государственная Дума нуждается в заботливом воспитании ее, те же фанатики, что мечтают задушить ее, - государственные убийцы в душе.
Выбирайте в парламент людей безупречных, людей национального склада и людей государственных, но не слишком крайних. Жизнь держится равновесием, крайности же всегда маниакальны. Если уж выбирать крайних правых или крайних левых, то направляйте их лучше не на Шпалерную улицу, а на станцию Удельную, по Финляндской дороге. Там для них найдется более подходящий парламент.
После долгих и невыразимых страданий забылся вечным сном наш бедный Алексей Сергеевич! Смерть как бы сжалилась и остановила пытку более жестокой, чем смерть, болезни. Только несколько дней больной не дожил до столетия той великой битвы, когда отец его, Преображенский солдат, дважды раненный и истекавший кровью, был брошен на дно телеги под груду таких же изувеченных и умиравших за Отечество героев. Чтобы выжить при таких условиях, нужна была богатырская порода... Нужна была железная натура его сына, чтобы, израненному болезнью, в течение двух лет знать, что смертный приговор произнесен, что исполнение его - дело ближайших месяцев, знать, что никакая власть в мире уже не в силах остановить этого приговора, - и не прийти в отчаяние... Впрочем, кто может уверенно сказать, что пережила эта богатая и страстная душа, полная почти юношеской жажды жизни? На человеческом языке нет слов для переживаний предсмертных. Но один уже вид в последнее время этого великого страдальца говорил, что здешний мир для него сделался хуже всякого загробного состояния... И вот наконец для него "настала великая тишина", говоря словами Апокалипсиса.
Есть люди, со смертью которых как бы умирает часть России, до такой степени кипучая и увенчанная славой жизнь их сплетается с жизнью родины. С Сувориным1, как недавно с Львом Толстым, Тургеневым, Достоевским, Менделеевым, Скобелевым, Чайковским, постепенно умирала современная им Россия. Отличный от них, Суворин был значением своим и талантом в одном ряду с ними: выкинуть его из истории нашей за последние полвека никак нельзя. Вместе со всеми первыми в разных областях жизни Суворин был человеком, делавшим историю, тогда как подавляющее большинство современников только переживают ее.
Чтобы делать историю, нужно прежде всего быть кровным сыном своего народа и унаследовать именно богатырские его черты. Удивителен был по могучей крепости бородинский герой, отец Суворина. Не менее удивительна была мать его, дочь соборного протопопа. Уже взрослый, Алексей Сергеевич, бывший высокого роста, мог поцеловать свою мать не иначе как поднявшись на цыпочки. Когда эта величавая черноземная мать с берегов Битюга уже старухой бывала в Петербурге, она, говорят, головой возвышалась над толпой. Столь мощное духовенство (в родстве с Тихоном Задонским) соединилось с не менее сильным крестьянством воронежского приволья, чтобы в данном случае создать человека нового в нашей истории - газетного писателя. Вместе с актерами, учителями, художниками, учеными, мелкими поэтами и романистами класс газетных писателей пользовался у нас до середины прошлого века феодальным пренебрежением. И талант, и даже образование в России были подавлены бытовой знатью, к тому времени уже значительно выродившейся. Нужны были великие таланты во всех областях интеллигенции, чтобы сбросить гнет этот и извержением - чисто вулканическим - новых идей перестроить общество сообразно с новой его природой. Эта перестройка далеко еще не окончилась, она осложнилась вовлечением в нее буржуазных и рабочих классов - но ход истории не поворачивает назад. Громадный исторический переворот идет стихийно, и талантливые люди во всех областях бессознательно ведут его творческую работу. Суворин был одним из тех немногих, что создали новый тип гражданственности - общественную и государственную публицистику. Вместе со Щедриным и Михайловским, с одной стороны, и Катковым и Аксаковым - с другой, Суворин в большей степени, чем они, создал новое политическое учреждение - печать. Называю печать учреждением, ибо она давно переросла характер частного промысла или дешевого развлечения. По гегелевскому закону эволюции, современное общество, видимо, возвращается к республиканскому типу, к эпохе, когда на площадях городов гремели ораторы и народные трибуны. Политическая печать есть, бесспорно, современное вече, а писатели - те же ораторы. В лице публицистов, несомненно, возродились древние трибуны, заступники за народ, надзиратели за государственными интересами. Отстающая от культурной семьи народов Россия и здесь почти на столетие позже развила сколько-нибудь независимую печать. Но чего стоила эта победа жизни, если еще можно говорить о победе! Суворину история России обязана, как и Каткову (и в степени гораздо большей), появлением ежедневной печати как силы влиятельной и временами наиболее влиятельной изо всех.
К глубокому сожалению, мир, как в древности, так и теперь, "во зле лежит". Исторически нездоровое, отравленное старческими недугами наше общество не имеет над собою иного суда, как собственное о себе мнение, хаотическое до последней степени. Как на бурном новгородском вече, наша молодая печать быстро поделилась на лагеря и вступила в междоусобную борьбу. Наиболее сильные голоса, несущие государственное сознание и чувство народной чести, очень часто тонут в урагане воплей людей "молодших", а нередко и простой черни, всегда завистливой и раздражительной. "Новое время", поднявшее значение печати на небывалую высоту, не имеет более ожесточенных врагов в обществе, как среди печати же, и главное преступление этой газеты - ее успех. Суворину никак не могли простить его блестящего таланта, покоряющей увлекательности его пера, его знаменитости, а главное - материального успеха... Как это ни постыдно для человеческой природы, зависть - самая низкая, черная зависть - не чужда деятелям даже высоких общественных призваний. И не только зависть бездарности в отношении к таланту, но также горькая зависть бедняка к человеку, выбившемуся из бедности. Не идейное вовсе расхождение, а главным образом эта пролетарская зависть была и остается источником клеветы, омрачавшей жизнь Суворина. Еврейские газеты не постеснялись даже перед открытым гробом покойного повторить свои грязные и плоские, как истоптанная мостовая, обвинения. Без элементарной проверки, без тени осведомленности повторяют умышленную ложь, будто руководимое Сувориным "Новое время" всегда приспособлялось к господствующему в данное время влиянию. В действительности же "Новое время" очень часто создавало господствующее настроение; не оно приспособлялось к обществу, а заставляло общество прислушиваться к своему искреннему голосу и пробуждало инстинкты, которыми само было одушевлено. Надо было знать Суворина лично, надо было годами вглядываться в эту сильную и гордую натуру, чтобы понять, мог ли он сознательно к чему-нибудь приспособляться, мог ли пойти на какое-нибудь "угодничество". А главное - надо же понимать природу талантливой души, особенно столь высоко одаренной, какой обладал Суворин.
Я его молодости не знаю, не помню даже зрелых его лет. Я застал Суворина 67-летним старцем, уже охлажденным жизнью, несколько утомленным и разочарованным. Но, пережив с ним предреволюционные годы, несчастную войну, революцию и бессильное теперешнее "успокоение", я видел этого старика в огне великих испытаний, и его подлинная душа, мне кажется, мне известна. Поймите же, что тайна писательского таланта есть искренность и непритворность! И Белинского, и Каткова обвиняли в измене убеждениям, обвиняли в том же Добролюбова и Герцена. Но надо же когда-нибудь понять, что в подобных случаях перед вами измена не подлых, а благородных душ. Чем же виноват был Пушкин, что гениальная душа его вмещала все настроения, доводя их до высшей красоты? "Ревет ли зверь в лесу глухом, трубит ли рог, гремит ли гром" - на все полнозвучным эхом откликалась чуткая и нежная душа таланта. Искренний поклонник великого Самодержавия, каким он его мыслил, Пушкин был искренним поклонником и великой революции - в моменты ярости своей против бездарной тирании. Суворин в молодости, говорят, был радикалом. Если так, то, очевидно, он был искреннейшим радикалом и честнейшим из них, ибо иным он быть не мог. Когда, наглядевшись мерзостей и пошлостей радикализма, он остыл к нему и под давлением несчастной войны 1877 года примкнул к тогдашнему славянофильству - будьте уверены, что это произошло искренно и безотчетно, вот как черные волосы у людей под старость делаются белыми. И постоянный либерализм "Нового времени", и постоянная государственность его, и систематическая поддержка правительства, и борьба с ним - все решительно настроения, которым Суворин давал место в "Новом времени", увлекая общество, были его искренними переживаниями и совершенно невольными. Тупицы, лишенные таланта, судят по себе, совсем не понимая природы одаренного человека. Если тупица одержим одним духом - духом глупого равнодушия ко всему, позволяющим раз записаться в партию и умереть в ней, - то человек даровитый есть вместилище другого, более высокого духа, который "дышит где хочет". Блаженны верующие, раз навсегда отказавшиеся от свободы, - но что вы поделаете, если человеку Бог дал вечное сомнение, вечную тревогу за истину, вечное сознание, что и сам можешь ошибиться, а тем более могут ошибаться людишки, что поют с чужого голоса? Будучи на голову выше современной ему журнальной среды, Суворин чувствовал, до чего это дешевый товар - партийная истина и кружковая совесть. Будь он бездарностью вроде Нотовича или хитрым дельцом вроде Михайловского - разве трудно ему было бы весь век сидеть в позе у какого-нибудь радикального идола и принимать обеспеченные курения? Но для высокого таланта это показалось бы нестерпимо скучным, противным и даже преступным. Вся природа Суворина возмущалась против трафаретных идей. Он вперял с напряжением всю силу зрения, необычно зоркого, в каждый предмет, чувствуя, что всегда остается в нем глубина, недоступная для взора, и потому всегда возможна иллюзия, самообман. Поэтому в каждый момент он говорил то, что видел, не ручаясь, что разглядел вещь окончательно и до дна. Если Сократу было простительно говорить: "Я знаю, что ничего не знаю", - то почему не допустить столь же искреннего сознания у современных людей большого таланта и, стало быть, большой проницательности? Богатырское детище своего народа, Суворин жил не личным только, а всенародным разумом, всенародным чутьем, и вместе с великим народом столь же искренне изнемогал в поисках, сомневался, доискивался правды до конца! Разве народ наш когда-нибудь держался одного политического направления? Подобный океану, разве в вере своей в небесную и земную власть народ наш не колебался в течение всей истории? И Сергий Радонежский, и Аввакум, и Сусанин, и Пугачев - дети одной матери-России...
Вместе с наиболее одаренной и честной частью русского общества Суворин постепенно рос в своем государственном и национальном сознании, но эта перемена была не изменой, а органическим ростом. Рабы партии никак не могут понять логики публициста, сегодня поддерживающего власть, чтобы завтра метать на нее громы, и наоборот. Но государственная логика по существу не схожа с партийной. Маленьким кучкистам партии, не видящим из-за кучки ни родины, ни целого света, очень легко быть последовательными: отрицай всякую власть, да и баста! Но государственному сознанию Суворина были открыты далекие перспективы и в даль и в глубь истории. Он чувствовал, что государство вещь необъятная, как народ, стихийная, капризная и, в конце концов, как сам человек, - вещь непознаваемая. В таком царстве чудес, как жизнь, нельзя брать навсегда прямолинейный, маниакальный путь, иначе - как медведь, ломящий по целине, вы непременно будете топтать чью-то свободу и чьи-то нежные, как жизнь, права. Правительство - общий наш национальный орган - это чудовищная сила, орудовать которой нужно с большой осторожностью. Как крестьянин на проселке то и дело одергивает лошадь сообразно извивам дороги, так и серьезному общественному сознанию приходится приглашать власть то вправо, то влево. Ведь и в истории народа, как на деревенской дороге, нужно обходить препятствия, чтобы продвигаться хоть с пожертвованиями направления, но вперед. Как крестьянину приходится иногда подстегивать, но всегда беречь и поддерживать лошадь, даже плохую, так и национальному обществу - свою власть. Убейте, если угодно, лошадь, как хотели бы революционеры, - посмотрим, далеко ли вы уедете. Суворин из молодого озорства, может быть, радикальничал в юношеские годы, но, очутившись на государственном посту - руководителем самой крупной русской газеты, он понял свои обязанности к родному государству. Он очень больно подстегивал бездарную часть бюрократии, и не одна министерская карьера погасла в капле его едких чернил, - он и умер, сколько мне известно, в глубоком страдании за Россию, чувствуя бессилие власти. Но он же систематически оберегал сколько-нибудь достойную власть, как двигатель какой ни на есть государственности. "Бесчувственному легко быть твердым", - сказал Шекспир.
Легко быть последовательным равнодушному, не ощущающему никакой ответственности. Но чрезвычайно трудно быть последовательным, когда более многих и многих отвечаешь за государство, за свой народ, за свою историю. Суворин же и по возрасту своему, и по богатырству духа был один из чувствовавших на себе тяжелую историческую ответственность.
Беспримерная в истории русской печати 36-летняя работа "Нового времени" была живой государственной работой, непрерывным законосовещанием, помогавшим законодательству и часто направлявшим его. Но кроме государственности народ живет еще и общественностью - безгранично тонкими и важными интересами быта, нравов, обычаев, культуры и цивилизации. Современная газета должна обслуживать все, чем дышит мир. И Суворину-государственнику приходилось делить свой талант и сердце на столько деятельностей, что их хватило бы, пожалуй, на дюжину крупных деятелей. Многое, за что он брался, приносило ему нечаянный доход (в том числе и "Новое время"), но, пожалуй, еще большее число культурных его затей давало ему вполне ожидаемые убытки. Вышедший из суровой бедности, Суворин не питал ни малейшего пристрастия к деньгам: он щедро сеял их для культурной жатвы, собрать которую уверенно не рассчитывал. Таковы театр, театральная школа, контрагентство, дорогие и дешевые виды издательства, книжные магазины, огромная библиотека, некоторые журналы и газеты. Его тешила, как западных европейцев, широкая, но всегда просветительная предприимчивость, хотя бы обставленная неудачами. Ему нравилась кипучая жизнь с ее надеждами и разочарованиями, с живой драмой сотен и тысяч тружеников, вовлеченных им в общую работу. "Нажива!" - кричат низкие люди, сгорающие от зависти при виде трех или четырех миллионов, сложившихся у Суворина за полстолетия титанического труда. Но нажива могла бы быть стимулом их маленьких душ, а не его большой души. Если бы дело состояло в наживе, то по примеру еврея Бака, основателя "Речи", Суворин занялся бы казенными поставками или железнодорожными подрядами, выжимая из рабочих пот и кровь. Или по примеру множества ничтожных жидков Суворин в два-три года нажил бы миллионы на биржевой игре. Или по примеру отечественных, ныне радикальных кулаков он нажил бы десятки, а может быть, и сотни миллионов на ситцевой, сахарной, угольной, нефтяной наживе. Но Суворин был только писатель, писатель с головы до ног, как Лир был король с головы до ног. Божией милостию артист пера, Суворин со всей страстностью своей несколько южной крови, со всем упорством железной породы, выросшей на берегах Битюга, со всем благородством героических предков шел к одной лишь цели - служить России. И он служил ей, пока смерть не прервала ему дыханье и пока свет не померк в глазах...
Пусть Россия наживет другого Суворина - и тогда почувствует, кого она сегодня хоронит.
По случаю второй годовщины смерти Л. Н. Толстого в разных городах была устроена вошедшая в обычай толстовская ярмарка, то есть в течение нескольких дней шла усиленная торговля кое-какими рукописями покойного, брошюрами, воспоминаниями о нем, и выставка разного домашнего хлама, называемого почему-то "музеем" имени великого романиста. Не обошлось без некоторых свойственных ярмарке полицейских беспорядков. Как мне приходилось писать, Толстой еще при его жизни был захвачен в плен жидорадикальной партией, которая сделала анархизм знаменитого старца предметом широчайшей аферы - политической и отчасти коммерческой. Помимо неустанной со стороны евреев борьбы с Церковью и государством, на их рынке сложился чисто коммерческий интерес "издавать Толстого". Ожесточенное столкновение двух издательских "прав", на сочинения Толстого отчасти и создало ту темную драму отношений, в которой запутался и погиб последний наш великий беллетрист. Перед самой смертью его заставили-таки изменить основной сущности учения, которым он так гордился, заставили признать частную собственность, заставили написать завещание для предъявления в государственном суде, то есть признать суд и государство, - заставили, таким образом, признать насилие государственное, что в самом фундаменте взрывает все здание его знаменитой доктрины. В водовороте двух издательских аппетитов сложилась довольно безобразная картина дележа знаменитого наследства: публичный скандал, где мать судится с родной дочерью, поездки родственников в Америку продавать усадьбу великого покойника, с его могилой и костями, хлопоты о государственной пенсии вдове анархиста - если нельзя оставшееся имение навязать втридорога государственной казне... Ни один из замечательных русских людей не умирал как Толстой - в столь невзрачной обстановке, устроенной родными, поклонниками и друзьями. Что касается официальных поклонников, так называемых толстовцев, то незначительная группа их (незначительная и количественно, и качественно), пользуясь поддержкой жидокадетского лагеря, продолжает и после смерти спекулировать анархизмом своего учителя. Толстой был очень крупной единицей в русской изящной литературе. Этим он поддерживал и свое значение как философа-анархиста, и значение кучки нулей, жавшихся около него сбоку. Эта кучка нулей изо всех сил старается теперь вербовать другие нули, чтобы правдой или неправдой сколотить своего рода капитал анархии. Основатель фирмы умер, но фирма, видите ли, осталась под той же вывеской, причем преемники рекламируют себя с отсутствием уже всякой церемонности, к которой обязывали покойного писателя его воспитанность и литературный талант.
На толстовской "ярмарке" в этом году особенно любопытным предметом явилась впервые напечатанная в газете "Речь" статья Толстого "Благо любви". Статья написана 21 августа 1908 года, в один из тех довольно частых дней, когда Толстому казалось, что он находится накануне смерти. Ему хотелось оставить прощальное слово, завершающее его учение. Так как это слово написано за два года с небольшим до его смерти, то оно любопытно как идейный итог толстовского учения. Грубейший отрицатель церковной веры, государства, собственности и культуры вообще, не жалевший бранных, полных ненависти слов по адресу отрицаемой им жизни, Толстой впадал, как известно, в слезоточивую сентиментальность, когда говорил о любви. Подобно Н. Н. Неплюеву, Толстой думал, что, предлагая людям полюбить друг друга, он сразу разрешает всю бесконечно сложную формулу человеческого бытия. Прочтя названное прощальное слово Толстого, еще раз спрашиваешь: действителен ли его рецепт счастья? И проверен ли он сколько-нибудь Толстым на самом себе? Увы, если он проверен, то именно на Толстом дал совершенно обратные результаты.
"Милые братья, - пишет Толстой, - особенно те, кто теперь у нас в России борется за такое или иное никому не нужное государственное устройство (курсив везде мой. - М. М.). Нужно тебе, милый брат, кто бы ты ни был: царь, министр, работник, крестьянин, - нужно тебе одно. Это одно - прожить тот неопределенно короткий миг жизни так, как этого хочет от тебя Тот, Кто послал тебя в жизнь... Мне и страшно, и, главное, странно думать о той ужасной, ненавистнической жизни, которой живет теперь большинство людей, рожденных для любви и блага".
В чем же видит Толстой это "ужасное ненавистничество", отравляющее будто бы большинство людей? В том, прежде всего, что мы работаем, строим дома и выделываем разные товары. "Мы, - пишет он, - не находим ничего лучшего, как то, чтобы этот короткий, неопределенный, каждую минуту могущий прерваться миг жизни отдавать на то, чтобы, изуродовав (его) двадцатиэтажными домами, мостовыми, дымом, копотью, зарыться в эти трущобы, лезть под землю добывать камни, железо для того, чтобы строить железные дороги, развозящие по всему миру не нужных никому людей и ненужные товары, и главное, вместо радостной жизни, жизни любви, ненавидеть, бояться, мучить, мучиться, убивать, запирать, казнить, учиться убивать и убивать друг друга. Ведь это ужасно!"
Вот главное, что казалось "ужасным" Толстому накануне смерти: во-первых, "никому не нужное государственное устройство", во-вторых, уродливые будто бы двадцатиэтажные дома, мостовые, дым, копоть и лазанье под землю, чтобы добыть железо, нужное для постройки железных дорог, развозящих по всему миру будто бы "никому не нужных людей" и ненужные "товары".
Прав ли, однако, Толстой, что государственное устройство никому не нужно? Не говоря о странности того, что эта будто бы никому не нужная вещь принята всем человечеством с незапамятных времен, мы знаем одного знаменитого человека, который, написав целые томы о ненужности государства, почти тотчас же за этим обратился к этому государству со своим духовным завещанием... А до этого всю свою долгую жизнь Толстой носил графский титул, оберегаемый государством, жил в своем имении, оберегаемом государством, пользовался собственностью, оберегаемой государством, и многими государственными учреждениями, каковы почта, телеграф, денежные знаки и пр., и пр.
Прав ли Толстой, что "двадцатиэтажные дома" и "мостовые" заслуживают, чтобы ими ужасаться? Хотя Толстому не приходилось видеть подобных домов в России и этажей десяток с лишком он накинул для красоты слога - но неужели многоэтажные дома и городские мостовые, вообще говоря, хуже отсутствия всяких домов и всяких мостовых? Неужели жизнь человеческая была бы радостнее в пещерах и землянках, в невыразимой загаженности наших крестьянских изб, дворов и улиц?
"Дым и копоть" городов, конечно, скверная вещь, особенно для обоняния большого барина, родившегося в княжеской усадьбе своего деда и почти не выезжавшего из нее. Но статистика смертности говорит, что дымный Лондон вдвое более здоровый город, чем средняя русская деревня, - несмотря на густейшую копоть! Прав ли наш яснополянский пророк, будто никому не нужно лазание под землю за железом, никому не нужны железные дороги, никому не нужны развозимые ими люди и товары? Но мы знаем одного знаменитого философа, который, написав о ненужности железных дорог и наконец решившись уйти из мира (или пойти в мир - до сих пор об этом спорят), прежде всего отправился на станцию железной дороги и купил билеты для себя и для своего спутника. По иронии судьбы, даже смерть пришлось ему встретить на железной же дороге, в комнате начальника одной отдаленной станции. Отрицается железо, но неужели каменный век, когда люди не лазили под землю за железом, был любовнее и радостнее нынешнего железного? Обработка каменных инструментов была гораздо тяжелее обработки теперешних железных, и люди гораздо чаще дробили друг другу черепа кремневыми топорами, чем железными. Прав ли также Толстой, что железные дороги развозят будто бы никому не нужных людей и ненужные товары? Скажи подобную сентенцию какой-нибудь безграмотный крестьянин, ее назвали бы просто глупостью; сказанная же знаменитым человеком, она готова сойти за особенную мудрость. Но что же, однако, тут мудрого - утверждать, будто пассажиры никому не нужны и что "товары" тоже сплошь не нужны? Самая значительная часть товаров у нас - сырье, и в особенности зерновой хлеб. Умно ли утверждать, что и хлеб, наконец, никому не нужен?
Прав ли Толстой, будто бы его "милые братья", то есть все люди, кроме него, только тем и занимаются, что ненавидят, боятся, мучат, мучатся, убивают, запирают, казнят, учатся убивать и убивают друг друга? Если бы это было так, то это было бы действительно ужасно, - но на самом деле ведь ничего подобного нет в натуре. Загляните в любую семью, в любую артель, корпорацию, в любую клетку общественности, и вы увидите, кроме известного процента преступных и вздорных людей, подавляющее большинство не преступных. Их трудовая жизнь движется с утра до вечера вовсе не ненавистью и не заботой о том, как бы убить друг друга, а, напротив, любовью к своим ребятишкам, привязанностью к родным и друзьям, чувством долга в отношении родины и вообще добропорядочными чувствами. "Милые братья, - вопит Толстой, - опомнитесь, оглянитесь, подумайте о своей слабости, мгновенности, о том, что в этот неопределенный короткий срок жизни между двумя вечностями или, скорее, - безвременностями жизни, не знающей высшего блага, чем любовь, подумайте о том, как безумно не делать, что вам свойственно делать, а делать то, что вы делаете". На это подавляющее большинство трудящихся и кормящих свои семьи людей справедливо ответят, что они делают именно то, что им свойственно, и сколько в силах облегчают этим трудом жизнь и свою, и ближних, а вот философы-миллионеры, проповедующие в родовых усадьбах "неделание" и "непротивление", едва ли могут похвастаться даже этим скромным результатом трудовой жизни.
Раз навсегда надев черные очки и утратив, подобно всем анархическим отрицателям, способность видеть здоровое и прекрасное в жизни, Толстой сам глядит на мир крайне мрачно и умоляет всех смотреть такими же отравленными глазами. "Жизнь мира, человечества всего, как она идет теперь, - внушает он, - требует от вас злобы, участия в делах нелюбви к одним братьям ради других, не дает блага ни другим, ни вам". Но так ли это? Не есть ли это клевета на Создателя, сотворившего мир и человечество будто бы совсем уж скверно? "Об одном, - вопит Толстой, - об одном прошу вас, милые братья: усомнитесь в том, что та жизнь, которая сложилась среди нас, есть та, какая должна быть... Усомнитесь в той кажущейся вам столь важной внешней жизни, которой вы живете... все те воображаемые вами устройства общественной жизни миллионов и миллионов людей, все это ничтожные и жалкие пустяки в сравнении с той душой, которую вы сознаете в себе". На эти вполне бессодержательные и бездоказательные призывы "усомниться", то есть потерять остатки веры в жизнь как она есть, здравомыслящий читатель скажет: но что же, однако, делать после того, как признаешь жизнь отвратительной и нелепой? Вешаться, что ли? О нет, Толстой с величайшим пафосом против всех зол рекомендует любовь. "Поверьте, - говорит он, - что любовь, только любовь выше всего: любовь есть назначение, сущность, благо нашей жизни" и пр., и пр. "Милые братья, не смею говорить: "поверьте, поверьте мне", - не верьте, но проверьте хоть один день. Хоть один день, оставаясь в тех условиях, в которых застал вас день, поставьте себе задачей во всяком деле этого дня руководиться одной любовью. И я знаю, что, сделай вы это, вы уже не вернетесь к старому, ужасному, губительному заблуждению".
Вот спасительный рецепт Толстого - любовь. Правда, рецепт не нов, на нем лежит штемпель тысячелетий. Но если Толстой с таким жаром навязывает любовь, любовь, одну любовь вместо всякого государственного устройства, домов, мостовых, железных дорог и движения людей и товаров, если он уверен, что это единственный рецепт счастья, каждому доступный в любых обстоятельствах, то естествен вопрос: достигли сам Толстой счастья, применяя к себе этот рецепт? Великие праведники, начиная с Будды и Сократа и кончая Серафимом Саровским, сами достигали блаженства, применяя к себе свое учение. Спрашивается, счастлив ли был Толстой в те годы и те дни, когда он писал свое прощальное слово о любви как единственном секрете счастья? Ближайший друг Толстого В. Г. Чертков дает к статье "примечание", чрезвычайно важное, в котором с головой выдает и самого пророка, и всю обстановку, в которой он умирал. Оказывается, когда Толстой писал о "Благе любви", он был "тяжко болен", а "болезнь эта, как и все почти серьезные заболевания в течение последнего десятилетия его жизни, явилась прямым последствием потрясения... в связи с мучительно-тяжелыми условиями его семейной жизни и окружавшей его обстановки. Условия эти... по временам так усложнялись и обострялись, что становились ему почти невмоготу". Толстой много раз порывался бежать из семейного ада, но, желая быть праведным, "оставался на своем посту и продолжал нести свой крест". "Но, оставаясь дома, в той же гнетущей обстановке, он все больше и больше убеждался в невозможности малейшей перемены к лучшему... Тогда под влиянием почти полного истощения сил он начинал мечтать о смерти как единственном доступном для него избавлении, а телом его, изнуренным от нервного и сердечного переутомления, овладевала болезнь..." Именно в 1908 году, по свидетельству г-на Черткова, он "переживал период особенно острых душевных страданий".
Но, может быть, г-н Чертков преувеличивает семейную неурядицу в семье Толстых из издательской вражды к Софье Андреевне? Нет, им приводится подлинная выдержка из дневника Толстого за 1908 год: "Все так же мучительно, жизнь здесь, в Ясной Поляне, вполне отравлена... Все делается хуже и хуже, тяжелее и тяжелее. Не могу забыть, не видеть... Я не могу долее переносить этого, не могу и должен освободиться от этого мучительного положения. Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду..." И такое отравленное, "вполне отравленное" состояние тянулось, если верить г-ну Черткову, не годами, а десятилетиями, именно "в течение последних десятилетий его жизни", когда он выступил с учением любви. Тогда-то именно его жизнь и сделалась "вполне отравленной", до нервного истощения, до болезней, до отчаяния, до желания смерти как единственного выхода, до беспорядочного бегства, наконец, зимней ночью тайком от семьи куда глаза глядят. Спрашивается, если рецепт любви так легко осуществим и чудотворен, то почему Толстой не применил этого спасительного средства к своей ближайшей обстановке? А если он применял, что несомненно, то почему же результаты получились вполне отрицательные?
Вопрос этот я считаю роковым для толстовской проповеди как пророческой. Это та ледяная глыба, на которой идет ко дну своего рода "Титаник" современного христианского анархизма. Всякий честный человек воочию видит, что пророк, метавший громы на государство, Церковь, цивилизацию, семью, брак, собственность, науку, искусство и пр., и пр., не мог устроиться сколько-нибудь покойно даже в своей родной семье, в родовом имении предков. Пророк, проповедовавший один рецепт - любовь, у себя же дома был отравлен такой враждой, которая его, 80-летнего старца, заставляла мечтать о смерти. Это было как раз за неделю до пышного толстовского юбилея, когда реклама, пущенная евреями на весь свет, рисовала нашего философа блаженствующим в кругу любимой семьи, под охраной ангела-хранителя, когда-то воспетой им очаровательной "Кити"... Взвесив все это, не кажется ли вам, что Толстой не имел права говорить о всемогуществе любви, когда целыми десятилетиями убедился на себе же в бессилии этого средства? Именно тут, мне кажется, фальшь толстовщины бьет в глаза с особенной силой. Основная фальшь здесь в том, что любви нельзя учить, как бесполезно вообще "проповедовать" силу, ум, здоровье, красоту. Эти прекрасные состояния - большая роскошь природы, они достигаются долгой культурой и совокупными усилиями всего рода человеческого. Именно для достижения когда-нибудь общей любви, гениальности, здоровья, красоты и т. п. и служат великие отрицаемые Толстым учреждения - государство и Церковь. Именно любовь или, по крайней мере, мир и есть цель отрицаемой Толстым трудовой цивилизации. Сделаться любящим (то есть святым) столько же в нашей власти, сколько сделаться красивым, если вы уродились безобразным. Здание человеческого счастья, мне кажется, дается лишь рождением, - нам лично доступен только кое-какой ремонт. Вся драма Толстого в том, что, не будучи от природы добрым, он хотел во что бы то ни стало сделаться добрым. Крайне нетерпимый, гордый, раздражительный, способный ненавидеть, как и любить, от всего сердца, он связал свою судьбу с людьми такого же приблизительно характера, и в результате кроме многого счастья пережил все больше дрязг. Вот отчего роль пророческая ему не удалась: он не родился пророком.
Сегодня Россия поздравляет Государя своего и себя с большой исторической победой: победой времени. Прожить три столетия даже для великого государства не шутка. Три столетия - почти целая треть нашей истории народной. За эти три века исчезло немало тысячелетних родов, развенчано немало династий, наконец, некоторые большие народы сошли со сцены или отступили на задний план. Россия же милостию Божией и благородством предков, отстаивавших мужественно свою родину, не только держится, но за эти три столетия возросла и возвеличилась, заняла положение одной из немногих на земле великих держав.
Милость Божия обеспечена каждому народу, достойному этой милости. Что касается блага и долголетия на земле, то в древней заповеди указано вполне определенное условие их достижения: "Чти отца твоего и матерь твою". Это значит: уважай предков своих, дорожи их наследием - нравственным и материальным, относись с священным чувством к разуму, накопленному в веках, - и наградой за все это явится счастье и долголетие на земле. В торжественный день, который мы переживаем, нелишне вдуматься в эту заповедь консерватизма, указанную в качестве разгадки счастья и долголетия. Именно в этой заповеди таится секрет государственного и национального могущества и залог достижимого на земле бессмертия.
Что повергло Московскую Русь в ужасы междуцарствия и самозванщины? Слишком заметное отступничество от некоторых заветов предков. Что спасло Россию и возвеличило? Возвращение к этим заветам. Напрасно думают, что эпоха Ивана Грозного была глубоко консервативной, а век Петра Великого ~ ярко прогрессивным. Это совершенно неверно, если оценивать тогдашнюю жизнь по существу. <...>
Избрание Романовых потому и оказалось спасительным для России, что с ними вернулись древнее единение и древние начала власти - власти благочестивой и с народом согласной. Опять, как при святом Владимире и святом Александре Невском, около любимых монархов видим собор лучших стихий государственных - духовенство, бояр и земских выборных. Никогда в истории не бывает так, чтобы в одну эпоху действовали только созидательные начала, а в другую - только разрушительные. Всегда действуют и те и другие, но в один период преобладает творчество, в другой - разрушение. И в XVI столетии Русь одновременно крепла и разрушалась, но последний процесс возобладал. Он привел к анархии Ивана Грозного и самозванщине (самозванцами, строго говоря, следует считать не одних "воров" Лжедмитриев, но и Бориса Годунова, и Василия Шуйского, и Владислава). То же и при царях Романовых - не сразу возобладали устроительные начала. Чрезвычайно сильными оказались семена смуты. Злой рост их мы видим поднявшимся при Алексее (в разных мятежах и расколах), при Петре и его преемниках. Но важного, что творческие начала все-таки стали перевешивать анархические и государство продолжало - хоть и не слишком быстро - возрастать.
Петра Великого справедливо считают душой новой династии, раскрывшей главную необходимость народную - в культурной реформе. Была ли эта реформа отступничеством от заветов предков? В некоторых отношениях - да, в других - нет. Несомненно, Петр Великий напрасно пожертвовал многим великим, что заключала в себе наша средневековая старина, - патриаршеством, боярством, земским собором и пр. Но, с другой стороны, общий дух его реформы отвечал главному завету предков - величию России. Нельзя было считать истинным консерватизмом то, что наши предки коснели в невежестве. Наоборот, следовало счесть, как это и сделал Петр Великий, не невежество, а просвещение главным заветом предков, наиболее обязательным для потомства. Подобно святой Ольге и святому Владимиру, которые некогда приобщили новгородско-киевскую Русь к современной им христианской цивилизации, Петр Великий и Екатерина II приобщили Россию к неохристианской культуре. Последняя основана на эпохе Возрождения, на развитии наук и искусств, на утверждении идеи права и закона. Самые отдаленные предки - и святая Ольга, и святой Владимир, и Ярослав Мудрый, и Александр Невский - благословили бы культурную реформу Петра, если бы они были в живых, и не сочли бы ее нарушением своих заветов. Как принятие артиллерии и ружей не было антинациональным еще и за триста лет до Петра, так и заведение им флота и регулярной армии. <...> Михаил и Алексей с трудом собрали русское царство из развалин, Петр Великий дал ему культурную душу и поставил на великодержавное место в мире. Но, к сожалению, некоторые древние заветы при этом были пренебрежены, и вследствие этого снова Русская земля, хотя и возрожденная, омрачилась отсталостью и смутами, до сих пор не перестающими терзать Россию.
Вступая в четвертое столетие династии Романовых, Россия имеет случай торжественно повторить свои благословения и заветы, данные три века тому назад. Если три века назад вся земля добровольно и единодушно призвала к правлению благочестивый род, то необходимо и теперь столь же искреннее и свободное в этом единодушие. Если тогда во главе народа шла Церковь с патриаршеством и освященным собором, то хорошо будет, если и теперь права Церкви будут поставлены на прежнюю верховную высоту. Если тогда боярство и земщина входили в систему, на которую опиралось самодержавие монарха, то хорошо будет, чтобы на тех же основаниях это было продолжено и в глубь веков. Нет сомнения, что тогдашние и теперешние условия чрезвычайно различны - они резко изменились и к худшему, и к лучшему. Эти изменения должны быть непременно приняты в расчет, ибо действительность должна быть основой факта, - тем не менее и в действительности ведь есть две стороны: хорошая и дурная. Нельзя строить возрождение Церкви на современном неверии и агностицизме. И патриаршество, и церковный собор возымеют действие лишь при условии той свободы проповеди, которая когда-то превратила языческий народ в православный, назвавший себя Святою Русью. Без свободы проповеди, без апостольского подвига и мученичества невозможно восстановление народной веры. Точно так же нельзя строить возрождение аристократии на развалинах бюрократического класса, традиции которого потеряли и феодальную, и культурную почву. Очевидно, необходимо оживить те способы, какими когда-то в древности создавалась аристократия, то есть способы не служения только и не породы, а действительного отличия. Нельзя так же строить восстановление народного совета на отживших московских началах. Теперь у нас другая земля и другая земщина; другими должны быть и принципы народного представительства.
Все остается, все портится и все отмирает, но бессмертие состоит в возвращении к источнику. Когда падает Церковь, государственность и народность, спасение в одном и том же: верните их к первоначальным заветам, и этим вы воскресите их. И революционеры, и реформаторы правы в том, что падающая жизнь должна быть изменена. Они только не правы в путях этого изменения и в целях его. Революционеры пытаются совсем отменить и Церковь, и государственность, и народность. Реформаторы довольствуются лишь легким ремонтом развалин. Между тем необходимо, как писал перед смертью своей Достоевский, возвращаться к корням. Это единственный консервативный способ прогресса. Поглядите на живую природу. Одряхлевшее растение и одряхлевшее животное восстановляются через новое зачатие, новое рождение и новое младенчество. Необходимо, чтобы и у нас, в России, беспрепятственно действовал тот же закон, что