Главная » Книги

Михайловский Николай Константинович - Г. И. Успенский как писатель и человек, Страница 2

Михайловский Николай Константинович - Г. И. Успенский как писатель и человек


1 2 3 4 5 6 7

t; Дело было на масленице; надеваю я, для забавы, турецкое челмо и этакий балахон; туркой наряжаюсь. Смотрит на меня супруга и говорит: "Сем, говорит, Иваныч, я и себе челмо надену? Может быть, говорит, господин откупщик сжалятся над нами, когда увидят, что муж и жена одним мастерством живут; может, он и не захо­чет, говорит, нас разлучить?"-"Матушка моя, говорю, ты в таком теперича положении (она в то время в эта­ком положении была-с), ты, говорю, в таком положе­нии, для чего тебе натруждать себя?"-"Ну, говорит, заодно! Либо, говорит, жизнь, либо смерть!" Надевает она на себя челмо турецкое, шаль (платок этакой ков-ровый-с), шаль эту через плечо, по-цыгански. Пошли!.. Идем, идем, да как заплачем оба, в челмах-то этих! Идут люди, глядят на нас и говорят: "С чего это два турка плачут?" Приходим к откупщику. "Как об вас доложить?"-"Иванов, говорю, с супругою".-"При­нять". Входим мы в залу - гости... Страсть гостей! От­купщика, Родивон Игнатьича, я знал, и он меня тоже знавал. "А, говорит, ну делай!" Начинаю я делать фо­кусы, сердце так и стучит: завтра в солдаты! Делаю фокусы, господа смеются, довольны. "А это кто же с тобой?" - Родивон-то Игнатьич говорит. "А это-с, говорю, жена моя, супруга".- "Что же, говорит, и она по этой части?" Я молчу. "Можете вы, ду­шенька?" (у жены спрашивает). "Могу-с",- говорит... (Вижу - белая вся!) "Так пройдитесь, говорит, "По улице мостовой". Маша сейчас голову книзу, руки над головой согнула и поплыла... Да ведь как-с? Откуда что взялось!.. Барышня по фортопьянам ударила, а она-то плывет, извивается... Ах! замерло у меня сердце! Тут зачали господа трепать в ладоши. "Приотлично, кри­чат, превосходно! еще! еще!" А она и еще того лучше... Не удержался я, как у меня слезы-то полились, поли­лись, кап, кап... Родивон Игнатьич кричит: "Это что? на масленице-то? у меня в доме?" Я - в ноги... Маша, где плясала, тут на колени и повалилась. "Что, что? Как, как?" Рассказали ему: "Одна надежда на вашу ми­лость!.. Завтра на войну... жена... дети".-"Не робей, говорит. Вот тебе..." И выносит двести серебром! "По­минай на молитве". Чуть я в то время с ума не сошел... Бежим мы по улице ровно угорелые. Люди идут: вот, говорят, турки побежали. Эко у нас, ребята, турок раз­велось, тьма-тьмущая. Это, говорят, пленные. (А это мы с супругой весь город обегали.) Бежим, земли не слышим... История было случилась на дороге, в другой раз в полицию бы потащил, а тут только шибче побег".
   На вопрос автора: в чем состояла "история", пиро-и гидротехник рассказал:
   "Так-с, свинство, необразованность... Бежим это мы с женой, как я вам докладывал. Попадаются двое пья­ных, прямо против нас уставились. Один подходит ко мне: "В каком вы, говорит, праве турецкие челмы но­сить?" Я ему шуткой в ответ: "А потому, говорю, как мы турецкого наречия".-"А в какой вы, говорит, земле находитесь, в православной или какой?"-"Мы, гово­рю, здесь пленные".-"А когда, говорит, вы наши плен­ные, то..." Да с этими словами ка-а-ак вот в эту самую кость! (Гость показал на собственный висок.) Мы с женой во всю мочь! Ну, вот-с и все!"
   Дальнейший рассказ пиро- и гидротехника не менее интересен, но пусть читатель обратится за ним к под­линнику, а с меня достаточно и приведенного. Потому достаточно, что и в этом отрывке с полною ясностью выражается наиболее характерный для Успенского прием художественного творчества. Мне не хочется употреблять избитое, истрепанное, многосмысленное и по тому самому мало говорящее выражение "смех сквозь слезы". Но если эта избитая формула означает способность и склонность с улыбкой рассказать страш­ную драму, и притом так, что глубина драмы от этого не только не утрачивает своей силы, а, напротив, оттеня­ется, то я не знаю во всей русской литературе никого, кто бы умел так смеяться сквозь слезы, как Успенский. Нечего говорить, что это не беспредметное зубоскаль­ство, довольствующееся смешными положениями или даже смешными словами: ни одного просто смешного положения вы у Успенского не найдете. Но это и не резкие удары сатирического бича, и не капризные, ко­кетливо-истерические арабески из грусти и веселья, слез и смеха, какие бывают у чисто художественных натур типа Гейне. Это совсем особенное, оригинальное, лично Успенскому принадлежащее сочетание коми­ческого и трагического.
   Вы видите ряд комических подробностей: пиро- и гидротехника с "чревоувещаниями", "обезглавления-ми головы и прочих частей тела", "индийскими эскамо-тированиями" и проч.; потом еще другие подобные смешные мелочи, которые я краткости ради в своем пе­ресказе пропустил; потом "турецкое челмо" и проч. Но по мере того как эти комические черты скопляются в достаточном количестве, вы чувствуете, что вступаете в круг вещей совсем не смешных и не мелких. Вам ста­новится жутко, вы ощущаете в себе какой-то сложный и все более усложняющийся процесс, достигающий своей предельной точки в тот момент, когда Маша пускается в пляс. В салоне господина откупщика, перед толпой полудиких гостей беременная женщина, наря­женная в "турецкое челмо" и в "шаль по-цыгански", пляскою "По улице мостовой" принимает участие в "индийском эскамотировании" для спасения мужа от солдатчины... Необыкновенная сложность этого ма­ленького события особенно замечательна тем, что в нем трагическое положение соткано из комических подроб­ностей. Турецкое челмо очень смешно, возглас "Приот­лично!", которым ободряли Машу откупщик и его гости, тоже смешон, но ведь вы не смеялись, когда Маша пля­сала. Художник сам проделал над вами нечто вроде "опыта тайной натуральной магии", смешил-смешил и под конец из самых этих смешков выстроил нечто та­кое, от чего вы чуть не заплакали.
   Скажут, может быть, что этот эффект мог бы быть достигнут и другим путем: зачем, собственно, эти коми­ческие аксессуары трагического положения? Но дело в том, что вопрос "зачем?" бывает часто относительно художественного творчества лишен всякого смысла. Другой большой художник, с иным складом творчества, сумел бы иначе поставить дело, довольствуясь, может быть, одним трагическим элементом. Но у Успенско­го - и в этом состоит характернейшая его, как худож­ника, черта - все эти "челмы" и "невозможности в действии" не только не излишни, а, напротив, необхо­димы именно потому, что оттеняют драматизм положе­ния. Не только из них таинственным, "магическим" пу­тем сложилась драма, но благодаря им вы с особенною ясностью видите пошлость и дикость той среды, кото­рую призван развлекать пиро- и гидротехник Капитон Иванов. Чтоб пронять ее, Капитон Иванов неизбежно должен был и сам явиться в шутовском виде, и Маша должна была сделать именно то, что она сделала, и именно так, а не иначе. Перед решением явиться в са­лоне откупщика пиро- и гидротехник исчерпал все обыкновенные ресурсы: просьбы самые трогательные, хлопоты самые энергические. Ничего не вышло. Не вы­шло бы ничего и тогда, если бы Маша проявила возвышеннейший героизм без "челмы" и не в составе "индий­ского эскамотирования". Автор ни одним словом не осудил откупщика и все его общество, он даже предо­ставил откупщику совершить благодеяние, но при не­большом сосредоточении вы можете поистине в ужас прийти от броненосности и толстокожести жителей го­рода N.
   Для полной оценки эпизода в салоне откупщика мне бы хотелось припомнить что-нибудь параллельное у других беллетристов. Но не могу ничего вспомнить, кроме эпизода из одной юношеской или даже мальчи­шеской повести (без названия) Лермонтова 19. Там красавица Ольга, приемыш некоторого зверообразного помещика, по требованию его пьяных гостей пляшет "русскую". Ольга-красавица пляшет с изумительной грацией; одета она не в челмо какое-нибудь и цыган­скую шаль, а в нарочно сшитый шелковый сарафан; дело происходит во времена пугачевщины, отдаленный грохот которой доносится и до Ольги; сама она испол­нена неясных, но возвышенных чувств. Словом, ни одной комической черты в рассказ не введено, кругом все мрачно и страшно или возвышенно и прекрасно. И в конце концов никакого участия в красавице Ольге и никакого раздумья о зверообразности тогдашней по­мещичьей среды не получается. Получается только то неприятное ощущение, которое всякая фальшь всегда вызывает в мало-мальски чутком человеке. Вы понима­ете, что я не Успенского с Лермонтовым сравниваю, да и не великая еще это была бы честь понимать меру ве­щей лучше, чем ее понимал пятнадцати-шестнадцати-летний мальчик, хотя бы он и назывался Лермонтовым. Но даже мальчишеские произведения таких колоссаль­ных талантов поучительны. Не говорю я также, что ко­мический элемент обязательно нужен для полноты тра­гического впечатления (хоть это, может быть, до из­вестной степени справедливо). Я только пробую с раз­ных сторон осветить художественные приемы Успен­ского и проникнуть по возможности в тайну того не­обыкновенно приятного чувства, которое ощущает чи­татель в общении с этим писателем. Я совершенно уве­рен, что если бы Успенский вздумал обставить свой эпизод с Машей на тот манер, как обставлен эпизод с Ольгой у Лермонтова, то вышла бы вещь безобраз­ная, фальшивая, "сочиненная" в зазорном смысле этого слова. Но он этого никогда не сделает и сделать органически не может. Сплошной напыщенный трагизм для него так же недоступен, как и противоположный по­люс - беспредметное зубоскальство.
   Доведя скопление комических подробностей до того момента, когда из них сама собой сложилась высокая драма, автор спускает читателя с этой трагической вы­соты по той же лестнице, по которой ввел его туда. Супруги Ивановы вполне счастливы тем, что ломались не даром. Оно и понятно. Дело не только в том, что беда миновала. Пиро- и гидротехник должен питать, кроме того, острое, нежное чувство к героической Маше, а са­ма она должна чувствовать некоторую вполне законную гордость. Счастье так велико, так полно и сложно, что супруги уж не гонятся за тычком. Какая-то пьяная ско­тина оборвала шуточную беседу о турецких пленных ударом "вот в эту самую кость"; супруги - ничего, только прытче домой побежали. И читатель после того напряжения скорбного чувства, которое он сейчас только испытал, готов разделить это благодушное пре­зрение супругов Ивановых: он тоже не гонится за тыч­ком и не чувствует ни гнева, ни негодования на пьяную скотину, хотя она занимает свое очень определенное место среди "жестоких нравов нашего города". Не только общепринятый кодекс приличий, но и непосред­ственное нравственное чувство подсказывает, что ле­жачего не бьют и пленных не обижают. А пьяная ско­тина говорит: "Коли вы наши пленные, то вот вам в эту самую кость!" Мерзость великая, но в данную минуту она до такой степени тонет в счастливом возбуждении супругов Ивановых, что сами они ее почти не замечают, а вы опять готовы улыбнуться, отнюдь, однако, не за­бывая, как не забывает и Капитон Иванов, что это - "свинство, необразованность".
   Такова еще одна особенность Успенского. Он рас­сказывает подчас возмутительные, ужасающие вещи, но почти никогда не возбуждает в читателе гнева или негодования. Грустное раздумье - вот наиболее обык­новенный осадок, остающийся на душе читателя сочи­нений Успенского. Достигается этот результат разными путями, но он почти всегда налицо. И грусть эта опять-таки не беспредметная, а, напротив, с совершенно определенным характером. Иной читатель, может быть, не совсем ясно сознает, отчего это ему показали насто­ящий фейерверк комических черт и черточек, а ему в конце фейерверка стало грустно; рассказали ему ужасный случай возмутительного насилия, но он не гневается, а опять-таки грустит.
   Причины этого выяснятся, я надеюсь, ниже сами собой. А теперь я прошу читателя взять какой-нибудь рассказ Успенского и прочитать его так, как мы вместе только что прочитали рассказ "Нужда песенки поет", то есть наблюдая за собой, за сменой ощущений и впечат­лений, переживаемых при чтении. Почти безразлично, что именно выбрать для этого опыта, но я бы особенно рекомендовал, например, "Неизлечимого", или "Захо­тел быть умней отца", или "Дохнуть некогда", или "Обстановочку". Эффект будет, я уверен, один и тот же: сначала улыбка, другая, потом смех, иногда почти неудержимый, потом, тотчас вслед за вящим скоплени­ем комических подробностей, более или менее горькое чувство, разрешающееся в конце концов грустным раз­думьем. По-видимому, этот результат достигается чисто формальным приемом даровитого художника. Но, при­нимая в соображение постоянную повторяемость этого приема, принимая в соображение почти неотделимость у Успенского формы и содержания, мы должны предпо­ложить, что эта формальная черта имеет свое соответ­ствие в самом миросозерцании автора, во всем его ду­ховном складе. Забегая вперед, укажу другой случай такого соответствия. Аскетическое отношение Успен­ского к пейзажу, к физиономиям действующих лиц и т. п. есть дело формы, но она вполне соответствует не­которым аскетическим чертам в самом содержании его писаний. Облекаясь в "черную схиму" как художник, он и как публицист и мыслитель нередко зовет нас вроде как в пустыню. Так и тут. На дне каждого рассказа или очерка Успенского лежит глубокая драма. Из этого, в связи с некоторыми дурно понятыми обобщениями его (об них потом), иные считают себя вправе вывести за­ключение об его пессимизме. Ничего не может быть ошибочнее. Успенский не прячет ни от себя, ни от людей зла, которое видит на каждом шагу. Но пессимизм, как мрачная философия отчаяния, как уверенность в окон­чательном торжестве зла, ему совершенно чужд уже просто в силу стихийных свойств его таланта, склады­вающего драму из комических черт. Для безысходно мрачного взгляда на жизнь слишком велик запас сме­ха, которым он владеет. То особенное сочетание траги­ческого и комического, которое ему свойственно, дает ему как бы две точки опоры в пространстве и одинаково гарантирует его и против плоского оптимизма, и против ноющего пессимизма. Спрашивается, не есть ли эта счастливая способность видеть вещи одновременно с двух сторон, трагической и комической, эта стихийная гарантия против односторонней роскоши комизма и трагизма - не есть ли она драгоценнейший задаток именно внутренней гармонии, равновесия писателя? Фактический отрицательный ответ, к сожалению, слишком очевиден. Но этим отрицательным ответом не­льзя удовлетвориться. Пусть печальные внешние усло­вия помешали гармоническому развитию писателя, пусть этому способствовали некоторые природные его свойства,- сложная штука душа человеческая, и раз­ные, прямо враждебные друг другу течения в ней стал­киваются. Но человек, так счастливо поставленный от­носительно комического и трагического элементов жиз­ни, должен по крайней мере дорожить гармонией и равновесием, жадно и страстно искать их кругом се­бя, оскорбляться отсутствием их, радоваться их при­сутствию. Эта лихорадочная работа будет, может быть, тем интенсивнее, когда в самом-то писателе есть бога­тые задатки уравновешенности, но при этом он по собственному мучительному опыту знает, как тяжело отсутствие стройного порядка в душе. Можно думать, что такой счастливый и вместе с тем несчастный писа­тель именно сюда направит все свои силы, именно здесь будет искать и своего идеала, и своей мерки добра и зла. Так оно и есть у Успенского.
   Старинное деление (Сен-Симона) исторических эпох на органические и критические 20 может и теперь быть защищаемо. Несомненно, что есть эпохи, в кото­рые все общественные отношения и принципы находят­ся в органической связи между собой и разные стол­кновения между людьми и группами людей, хотя бы и очень бурные, не выходят за известные, более или ме­нее строго определенные рамки, общие для всех их. Ху­ды или хороши эти рамки, широки или узки, но живется в них людям сравнительно покойно. Разумею покой ду­шевный, потому что за жизнь, за кусок хлеба людям всегда приходится беспокоиться. И в органические эпо­хи люди могут подвергаться величайшим насилиям и оскорблениям или подвергать им своих так называе­мых ближних, но при этом не шевелится совесть на­сильников и оскорбителей, не возмущается честь наси­луемых и оскорбляемых. Общие принципы эпохи допускают, мало того - освещают такие действия. При­помните для иллюстрации ну хоть, например, "Двух помещиков" Тургенева (в "Записках охотника"). Там один помещик, человек очень добрый и любезный, велит высечь на конюшне буфетчика Васю, который "с таки­ми большими бакенбардами ходит", и потом, попивая чай на балконе в прекрасный летний вечер, прислуши­вается к звукам ударов и с улыбкой приговаривает в такт: "Чюки-чюки-чук, чюки-чюки-чук". А Вася с большими бакенбардами, в свою очередь после экзе­куции, с не меньшим спокойствием гуляет по деревне и грызет подсолнухи. На вопрос о порке он отвечает, что этот барин даром не накажет и что такого барина и днем с огнем не сыщешь. Совершилось безобразное дело, но обе стороны по совести и чести признают его законным. Понятно, что в органические эпохи совер­шаются не только одни безобразия. Напротив, здесь возможны и высокие подвиги самоотвержения и любви. Мало того, вся жизнь иного человека в такие эпохи мо­жет быть сплошным подвигом терпения и преданности, и никто даже этого не заметит, если подвиг не выходит из рамок, определяемых господствующими принципами. Все существующие отношения, в своих общих и корен­ных частях, находятся в полной гармонии с ходячими нравственными понятиями. Противоречия, существую­щие в нравственном складе такого общества, могут быть усмотрены со стороны; но для сознания огромного, подавляющего большинства они просто не существуют. Буфетчик Вася с большими бакенбардами подвергается позорному наказанию - уже одно это грамматически правильное предложение заключает в себе, по-видимо­му, целый ряд непримиримых противоречий: как это можно - пороть человека "с большими бакенбарда­ми?" Как можно пороть человека и в то же время на­зывать его ласкательным и уменьшительным "Вася"? Как можно называть Васей, а то и Васькой, человека с большими бакенбардами, который вам не брат, не друг, не сын? Но этого мало. Если, например, этого обесчещенного позорным наказанием Васю сдадут в солдаты, то потребуют от него военных подвигов и смерти за честь родины, и он действительно предъ­явит эти подвиги и примет смерть с тем спокойным ге­роизмом, который характеризует русского солдата. Но ни Вася с большими бакенбардами, ни его барин, и никто другой не замечают этих противоречий и живут с спокойной совестью и невозмущенной честью.
   Может быть, я и ошибаюсь, конечно, но мне кажет­ся, что если бы Успенский получил свое литературное воспитание и начал работать в подобную органическую эпоху, из него вышел бы писатель более спокойный и упорядоченный, и мы имели бы ряд его романов, по­вестей и проч., и стоял бы он не в стороне от большой дороги беллетристики, а там же, где стоят Тургенев, Толстой, вообще крупные таланты предшествовавшего поколения. Это не значит, конечно, что он примирился бы с тем равновесием, удовлетворился бы тою гармо­нией фактических отношений и нравственных понятий, какая предъявляется каждой органической эпохой. Напротив, он занялся бы, может быть, и даже по всей вероятности, раскрытием противоречий, открывающих­ся в той гармонии для взгляда со стороны. Но именно посторонним-то зрителем ему не довелось быть, и вы­ступать на литературное поприще ему пришлось не в органическую эпоху, а в критическую.
   Вот как говорит Успенский о трудных временах 60-х - 70-х годов: "Освобождение крестьян, то есть одно только понятие об освобождении, сразу внесло не­возможный для расслабленных семей, но великий идеал жизни - жизни, основанной на честном труде, на при­знании в мужике брата; вся прошлая жизнь была именно полным, беспощаднейшим и бесцеремоннейшим нарушением этого смысла - и вот настала гибель... И в эту минуту явились люди, воспитанные в самой густо­те неуважения чужой личности, в самых затхлых, раз­лагающих понятиях,- например, что не думать легче и лучше, чем думать, что не работать лучше, чем рабо­тать, что работать должны мужики, а я вырасту боль­шой, женюсь на богатой, поеду за границу и т. д. Это­му-то поколению, воспитанному в образцовой школе бессовестности, пришлось лицом к лицу стоять с суро­вой русской действительностью... Началась с этой ми­нуты на Руси драма; понеслись проклятия, пошли са­моубийства, отравы... Послышались и благословения" ("На старом пепелище").
   В другом месте, в очерке "Хочешь-не-хочешь", Ус­пенский развивает ту же мысль несколько пространнее, причем выражает уверенность, что "среди такой массы глубоких сердечных страданий, несомненно, должен родиться могучий талант", который все это изобразит.
   "Большого художника, с большим, в два обхвата, серд­цем ожидает полчище народу, заболевшего новою, светлою мыслью, народа немощного, изувеченного и двигающегося волей-неволей по новой дороге, и не­сомненно к свету. Сколько тут фигур, прямо легших пластом, отказавшихся идти вперед; сколько тут уми­рающих и жалобно воющих на каждом шагу; сколько бодрых, смелых, настоящих, сколько злых, оскалив­шихся от злости зубов! И все это рвущееся с пути, раз­бешенное, немощное - все это рвется с дороги только потому, что это новая дорога, новая мысль, и злится только потому, что не может и не хочет помириться с новой мыслью. Словом, все это скопище терзается или радуется и смело идет вперед потому только, что надо всем тяготеет одна и та же болезнь сердца, боль вторг­нувшейся в это сердце правды, убивающая и мучащая одних и наполняющая душу других несокрушимой силой".
   Этими словами хорошо характеризуется то, что Ус­пенский считает центральным пунктом русской жизни в 60-е - 70-е годы: "болезнь сердца", "болезнь мысли", "болезнь совести". Но они же хорошо характеризуют и самого писателя - направление его мысли и страст­ность его отношения к делу. Болезнь сердца, болезнь мысли, болезнь совести - это нарушенное равновесие духа. Успенский не скорбит об этом нарушении, потому что верит в величие и правоту новой мысли, которая его произвела. Но он скорбит о тех мятущихся душах, ко­торые являются жертвами рокового столкновения ста­рого с новым, скорбит именно об том, что они так много и болезненно мятутся, а мятутся они так потому, что душевное равновесие в них нарушено. Надо бы им под­няться на высоту новой мысли всем существом своим и там, на этой высоте, достигнуть нового равновесия. Но они этого не могут. Что-то тянет их книзу, как мно­гопудовая гиря. Le mort saisit le vif * - наследие доб­рого старого времени не уступает своего места новой мысли. Летописцем или иллюстратором этой мучитель­ной неуравновешенности стал Успенский. Однако не сразу. В его ранних произведениях еще отсутствует специальная "болезнь сердца", совести. Но уже там намечена та почва, на которой она выросла. Оглядыва­ясь теперь назад, мы без труда увидим, что обособляло
  
   * Мертвый хватает живого (фр.).- Ред.
  
   Глеба Успенского среди той группы молодых талантли­вых беллетристов, которая разом объявилась в шести­десятых годах. Первоначально мы видим только общую всем им склонность к изображению людей и нравов низших общественных слоев, и Глеб Успенский выделя­ется лишь своею манерою слагать драму из комических подробностей - манерою, только изредка и слабо про­являвшеюся у Николая Успенского и совершенно от­сутствовавшею у Левитова, Слепцова, Решетникова. Но уже в "Разоренье" Успенский, сохраняя типические черты всей группы, специализирует и содержание своих писаний. С этих пор его занимает почти исключительно столкновение "новой мысли" с дореформенным поряд­ком. Для примера остановимся на одной фигуре из это­го периода его литературной деятельности.
   Чиновник Павел Иванович Печкин (в "Наблюдени­ях Михаила Ивановича") ходил себе на службу, стро­чил разные бумаги, брал взятки, вытягивался перед со­ветником и проделывал все это "с тем же спокойствием, с каким люди убеждаются, что солнце светит, что под ногами земля, а над головой небо; об этом даже и не думают. Павел Иванович делал все это исправно и жил поэтому весьма счастливо до тех пор, пока время не по­шатнуло этого миросозерцания. С некоторых пор стало оказываться, что взятка - вещь гнусная и что Павел Иванович - подлец, тогда как он считал себя честным человеком. "Разве я что украл?"- говорил он в под­тверждение этого. Начальство, которое прежде только распекало, которое прежде отличалось опытностью и дряхлостью, стало заменяться какими-то щелкопера­ми, которые носили пестрые брюки, курили в присутст­вии сигары, не брили бород, выгоняли вон без суда и следствия, не желали видеть доказательство чест­ности в беспорочной пряжке 21. Все это и множество других либеральных реформ, похожих на снисхождение к пестрым брюкам, вломилось в умственный мир Павла Ивановича и произвело в нем потрясение... Как человек набожный, он возлагал большую надежду на помощь божию, надеясь, что все эти брюки, честности и бороды "прейдут", ибо посылаются в наказание народам за беззакония и блудную жизнь, но в сущности это были только самые легкие удары начинавшегося землетрясе­ния. За бородами пришли времена, когда вдруг мужики перестали давать взятки... Затем пошли новые суды, неповиновение в народе (а в том числе и в кухарке), и все это вместе внесло в душу Павла Ивановича мно­жество самых непримиримых вещей".
   В результате получился нелепейший брюзга, у кото­рого неустанно льется с языка "сердитая чушь". Очень смешная фигура, как помнит или как увидит читатель в подлиннике, но только смешная. Драма, по обыкнове­нию, есть и здесь, но она располагается около Павла Ивановича, который своей "сердитой чушью" делает жизнь окружающих непереносною. Сам Павел Ивано­вич только смешон; автор не удостоивает вниманием ту все-таки же драму, которая внутри самого этого неле­пого брюзги происходит. Он просто отмечает ее, не уде­ляя ей ни малейшего сострадания: туда, дескать, этому чучеле и дорога. Молодой автор, очевидно, до извест­ной степени разделял еще не остывшие во время писа­ния "Разоренья" веселые ожидания и розовые надежды русского общества. Оглядываясь теперь на это стран­ное время, можно удивляться той необузданности на­дежд, тому розовому доверию к будущему, которым мы были тогда переполнены. Казалось, историческая доро­га лежала перед нами такою ровною, гладкою скатер­тью, что только посвистывай да вожжами потрагивай. В ненавистном прошлом не было, кажется, уголка, не оплеванного с полнейшею и бесповоротною искрен­ностью. Все весельем, надеждой дышало. И каждый встречный на улице подходил к вам и говорил:
  
   Я пришел к тебе с приветом,
Рассказать, что солнце встало,
Что оно горячим светом
По листам затрепетало. 22
  
   Как видно из всего "Разоренья" и в особенности из главной его фигуры - Михаила Ивановича, Успенский отнюдь не был охвачен таким оптимизмом; но все-таки по крайней мере путь к светлому будущему казался на­столько ясным, что решительно не стоило придавать серьезное значение каким-нибудь ничтожным мукам ничтожного Печкина, не сумевшего прийти в равнове­сие с "новой мыслью". Черт с ним!
   Позже, в начале семидесятых годов, Успенскому пришлось иначе отнестись к жертвам нарушенного равновесия: пришлось написать вышеприведенные строки о "болезни сердца" Оказалось, что душевное равновесие не так-то легко достигается в житейском море, взбаламученном новою мыслью, и что беспомощно мятутся не одни дряни вроде Павла Ивановича Печкина. В этом удостоверяет вся группа очерков и рас­сказов, соединенных под общим заглавием "Новые вре­мена, новые заботы".
   Мы все еще в провинциальном городе, где имеют место и "Нравы Растеряевой улицы", и "Разоренье", и другие мелкие рассказы первого периода, а не в де­ревне, куда нас поведет Успенский потом. Но в этом го­роде нашего автора занимают уж не вообще нравы и люди, а специальная черта болезни совести. Его по­ражает прежде всего общая физиономия современного губернского города -"нечто неуклюжее, разношерст­ное, какая-то куча, свалка явлений, не имеющих друг с другом никакой связи и, несмотря на это, делающих бесплодные усилия ужиться вместе". Прежде "гармо­ния была во всем полная. Тряпье, дикость, невежество, хрюканье и проч.- все это было пригнано и прилажено все к тому же невежеству, тряпью, хрюканью и дикости и, стало быть, не могло не только поражать ваш глаз, но даже ни на волос не обижало его. Теперь не то. Гар­мония подлинного тряпья нарушена пришествием ре­шительно несовместных с ним явлений. Из превосход­ного вагона железной дороги пассажир вылезает прямо в лужу грязи, грязи непроходимой, из которой никто не придет вас вынуть, потому что машина прошла в таком месте, где отроду не было ни народу, ни дорог", и т. д.
   Я не стану выписывать дальнейшие подробности и обращаю внимание читателя только на то, что глаз художника "обижен" зрелищем нарушенной гармонии; ему "досадна" эта "путаница", хотя он знает, что гар­мония невежества, тряпья и дикости слагается все-таки из дикости, тряпья и невежества, а следовательно, во­все не привлекательна и не желательна. Это нечаянно сорвавшееся с пера слово "глаз обижен" очень замеча­тельно. Успенский оскорблен отсутствием гармонии в физиономии губернского города. Тем паче оскорблен он внутреннею, душевною жизнью обитателей этого го­рода, в которой он главною чертою считает "больную совесть", нарушенное новою мыслью равновесие.
   Вот, например, порожденный этой жизнью мещанин Б-в (в "Хочешь-не-хочешь"). Он несет "чушь" в своем роде не хуже Павла Ивановича Печкина, но уже не "сердитую" и пустопорожнюю, а покаянную и содержательную. Он вспоминает о блистательности своего положения, когда у него было "панталонов одних летних шесть пар от Корпуса" и когда ему пред­лагали место на Невском у Пеструхина с жалованием в семьдесят пять рублей. Но ему "тьфу!" на все это. "Места, панталоны .. Господи, очисти живота от всего от этого". Его тянет куда-то в высоту, об которой, однако, он ничего путного сказать не может, и решает умереть, и действительно застреливается. Несмотря на смешные подробности монолога Б-ва, вы видите здесь настоящую драму, состоящую в том, что какие-то неизвестные обстоятельства ввели в слабую голову Б-ва массу новых мыслей, не уживающихся с прежним ее содержимым. Он рад бы рекой разлиться, весь мир за­лить своим стоном, и ничего из этих неимоверных уси­лий не выходит: он все вертится около каких-то шести пар летних панталонов от Корпуса, которые сам глубо­ко презирает. В его мозгу копошится нечто бесконечно высшее, чем все эти летние панталоны и "места", но это нечто бьется, как птица в клетке, ища и не находя вы­хода, ища и не находя слов для своего выражения. Истинно "тьфу!" все эти панталоны и места. Никто их не презирает в такой степени, как этот самый мещанин Б-в. А между тем они назойливо лезут в голову, нет возможности согнать их с языка, нет возможности до­браться сквозь них до того святилища души, где, точно в сказочном ларце за семью печатями, лежит таинст­венное зерно какой-то высокой мысли, изгнавшей Б - ва из рая душевного равновесия.
   Вот Верочка ("На старом пепелище"). Она знает "новую мысль" в ее словесных выражениях, знает слова "труд", "равноправность", "независимость", даже це­нит их, но соответственные мысли не могут пробить толстую кору, наслоенную на ее сердце наследием про­шлого. А когда наконец эти мысли пробились до серд­ца, Верочка не выдержала и отравилась.
   Вот дьякон ("Неизлечимый"), спокойно живший с своим "свиным элементом" в душе, пока новая мысль не разрушила этого гармонического существования. Дьякон, вкусив от плода древа познания добра и зла, сознал в себе "свиной элемент", но ничего с ним поде­лать не может и мучительно раздумывает: "Возможно ли каким-либо манером фундаментально излечить и ду­шу, и тело? Тело, например, восстановлять медицин­скими специями, а душу одновременно чтением?" И проч., и проч.
   Это уж не Павлы Ивановичи Печкины, на которых можно было только плюнуть. Этих людей автор уже да­рит своим участием и состраданием, признает их муче­никами, а не мучителями, видит драму в них самих, а не около них. Но неужели же так-таки нет просвета? Не­ужели "новая мысль" бессильна создать новую высшую гармонию на место той "свиной", которую она разру­шила, а ветхий человек решительно не способен об­лечься в нового и расстаться с своим "свиным элемен­том"? Как бы оно там ни было в действительности, но Успенский слишком "обижен" зрелищем дисгармонии, слишком страдает от него, чтобы не искать хоть какого-нибудь успокоения оскорбленному глазу. При всей своей беспорядочности и неуравновешенности он слиш­ком богат задатками гармонии, чтобы отказываться от мечты найти ее, гармонию, хоть где-нибудь. И он ищет, ищет, доколе не омрачается его разум, а отчасти и с омраченным уже разумом. И я не знаю ничего трога­тельнее той лихорадочной страстности, тех порывистых усилий мысли, с которыми он совершает эти поиски. Он с грустью раздумывает о судьбе Б-ва, Верочки, дья­кона и прочих, заболевших "сердцем", "совестью"; но, как бы ни были мрачны и безотрадны изображаемые им картины, он никого не ведет к отчаянию, к "складыва­нию ненужных рук на пустой груди". Должна где-ни­будь быть эта так желанная гармония - или в настоя­щей действительности, или в будущем, которое можно, однако, теперь же определить. Но на беду наш автор очень требователен. В рассказе "Прогулка" фигурирует очень либеральный и образованный акцизный чинов­ник. Он следит за литературой, говорит, что "Один в поле не воин" Шпильгагена 23 -"превосходная шту­ка", одушевленно ведет благороднейший разговор о не­обходимости народного образования, близко принимает к сердцу интересы европейской политики, неизменно вежлив с низшими, строго исполняет свои обязанности. Словом, это продукт уже, конечно, не дореформенной эпохи. Но вот этот гуманный и вполне современный че­ловек отправляется производить дознание о беспатент­ной продаже водки. Дорогой он прихватывает свидете­ля солдата и сговаривается с ним, как им накрыть ви­новника. Дознание произведено, протокол составлен, и все это устроилось так, что присутствующий при этом посторонний молодой человек размышляет: "Как на­звать, как определить эту гуманность, образованность, которая повсюду вносит с собой уныние и грусть?.. Вот с измученной совестью сидит на крыльце солдат... Вот вздыхает целая семья, видя перед собою голод... Бабы перестали петь, ушли".-"Да что же это такое?"- спрашивает он чиновника. "Порядок!"- категорически ответил чиновник и продолжал дорогу молча, срывая васильки и собирая из них букет для жены". Не этот "порядок", конечно, может послужить просветом для мечты сердца, жаждущего гармонии. Это даже и не "порядок", несмотря на то, а отчасти, может быть, именно потому, что чиновник соблюдает при составле­нии протокола все формы вежливости, а соблазнив солдата на предательство, рвет васильки. Или вот рас­сказ под названием: "Умерла за направление", в кото­ром благодаря огромности и сложности общественного механизма человек, возымевший очень крупные надеж­ды и планы, постепенно их суживает и приходит нако­нец даже к совершенно неожиданному результату. Рассказчика спрашивают, к чему он это рассказал. Он отвечает: "Как к чему? Да просто так сказал... Потому сказал, что поглядишь, поглядишь и не знаешь - что такое творится на белом свете! Вот почему. Тоска".
   Нельзя ли с тоски-то с этой кинуться в мир фанта­зии и там, на свой собственный страх и риск, создать приятную фигуру "нового человека", который воспри­нял бы новую мысль во всем ее объеме и всем сущест­вом своим, вообще создать образец высокого, честного, сильного, правдивого и не мирящегося с наследием прошлого, но при этом и неуязвленного больною со­вестью? Можно. Это делали многие беллетристы. В ли­тературе нашей существует целая коллекция романов, в которых фигурируют "новые люди" и которые произ­водили в свое время известную сенсацию, но ныне почти забыты. Успенский посвящает этой литературе любо­пытную страницу в очерке "На старом пепелище". Он вполне признает ее историческую законность. В том обществе, которому казалось, что оно вдруг разорвало всякую связь с своим прошлым, необходимо должен был явиться запрос на изображение совершенно новой жизни и новых людей, и чтобы все в этих людях было добро зело, как в первые дни творения. Взволнованная Крымской войной, затем освобождением крестьян и другими реформами общественная совесть требовала великого, сильного, честного, в противоположность то­му постылому прошлому, от которого она только что отвернулась. Романисты удовлетворяли этой потреб­ности. Все это так. "Но,- говорит Успенский,- между этими крайностями, то есть между недавним беспримерным нравственным падением и беспримерною жаж­дою нового и возвышенного, есть третья черта, черта подлинного состояния общественной души, забытая ав­торами, и старыми, и новыми: эта черта - страдание. Новый автор, рисуя для пробужденной совести образ­цы, в которые должно бы облечься это пробуждение, но не говоря ни слова о страданиях, о борьбе с самим со­бой, страданиях и борьбе, которые неизбежно должны были обрушиться на всякого обессиленного нравствен­но человека, поставленного в необходимость быть нравственно сильным,- автор делал большой промах: он предоставлял измученному представителю толпы биться как рыба об лед и давал полную возможность врагам своих идеалов во все горло хохотать над ошиб­ками, бессилием, недомыслием человека, торопившего­ся перебраться с одного берега на другой, торопивше­гося от неправды, бессовестности уйти к совести и правде во всем".
   Труден путь общественного обновления. Трудно прилаживаются к новой мысли люди, в течение веков воспитывавшие в себе, по выражению нашего автора, "свиной элемент". Новая мысль "жертв искупительных просит" 24: она, как женщина, в болезнях родит чад. Даже успехи ее, по крайней мере на первых порах или тотчас после первого розового и не особенно надежного настроения, должны выразиться мучительным сознани­ем неуравновешенности, больной совести. Чем ярче свет новой мысли, тем, при условии полной искренности, сильнее освещает он потаенные закоулки души, где гнездятся остатки прошлого. Надо вконец истребить в себе эти остатки, и тогда получится новая, высшая гармония взамен разрушенной. Лучше быть недоволь­ным человеком, чем довольной свиньей, как сказал древний мудрец 25. Раз увидев свет, никто не захочет вернуться к тьме. Раз заболев совестью, мудрено вер­нуться к прежнему душевному равновесию, еще не обеспокоенному острыми иглами совести; но эти иглы производят боль, и надо искать выхода.
   Герой очерка "Хочешь-не-хочешь", некий Петр Ва­сильевич, нашел выход. Казнокрад, буян, развратник, он уже стариком получил "просияние своего ума", как выражается другой герой Успенского. Получил просияние и "покаялся": отказался от семьи, от всех выгод и удобств своего положения, ушел из дому и, проживая в своей бывшей деревне тайно от жены, которой неког­да наделал много неприятностей, и изредка, тайком же, взглядывая на своего сына, стал, как умел, лечить крестьян и, как мог, учить крестьянских ребятишек. Этим путем он достиг душевного равновесия. Каясь за свое прошлое, он не имел в чем упрекнуть себя в насто­ящем и спокоен и светел, как дитя. "У меня вот шляпа поярковая,- говорит он,- коровьим составом я ее вы­мазал, запек в печи - она у меня на двести лет, а там, в ваших-то местах (то есть в "господской" среде), от­дай пять да десять... да неведомо сколько другого при-чендалу потребуется хоть бы к одной к одеже... Не надо этого... Стыдно! Вот ребятишки иной раз листа бумаги ждут по полугоду, а я буду в лорнет смотреть?" Так вот как достигается душевное равновесие.
  
  

III

   "Болезнь сердца", "болезнь мысли", "болезнь со­вести"- это у Успенского синонимы. Мысль и чувство, безжалостно и неподкупно сверлящие душу, принимают для него почти исключительно форму совести, то есть сознания виновности и жажды соответственного искуп­ления и покаяния. Но совесть - не единственная сила, способная сверлить душу. Человек, охваченный угры­зениями совести, стремится наложить на себя епитимьи и всячески урезать свой жизненный бюджет. Для себя ему ничего не нужно. Напротив, заморить грызущего его червяка он только и может лишениями, и потому он не только готов принять всякие оскорбления, даже до мученического венца, а сам ищет их. Препятствия для этой работы совести могут найтись только в самом субъекте, в его "свином элементе", если такой сохранится, а внешняя обстановка с таким человеком ничего не может сделать: для него лично, пожалуй, даже - чем хуже, тем лучше. Взять хоть бы того же Петра Ва­сильевича: чем больше холода и голода на него обру­шивается, чем униженнее его положение, тем он светлее душой. Но в таком чистом виде работа совести встре­чается редко, хотя бывают целые исторические эпохи, ею окрашенные. Обыкновенно же коррективом его яв­ляется работа чести, которая столь же способна нарушать гармонию "свиного элемента", только с другого конца, и точно так же может стать мотивом глубочайшей драмы. Работа совести и работа чести отнюдь не исключают друг друга Между ними возможно практи­ческое соглашение, они могут уживаться рядом, попол­няя одна другую. Но они все-таки типически различны. Совесть требует сокращения бюджета личной жизни и потому в крайнем своем развитии успокаивается ли­шениями, оскорблениями, мучениями; честь, напротив, требует расширения личной жизни и потому не мирится с оскорблениями и бичеваниями. Совесть, как определяющий момент драмы, убивает ее носителя, если он не в силах принизить, урезать себя до известного предела; честь, напротив, убивает героя драмы, если унижения и лишения переходят за известные пределы. Человек уязвленной совести говорит: я виноват, я хуже всех, я недостоин; человек возмущенной чести говорит: пере­до мной виноваты, я не хуже других, я достоин Работе совести соответствуют обязанности, работе чести - права. Повторяю, исключительные люди совести, как и исключительные люди чести, составляют большую редкость; обыкновенно мы видим смешение этих двух начал в той или другой пропорции. Но в данную минуту герой драмы может находиться под исключительным влиянием того или другого элемента. И ясно, что бо­лезнь чести имеет полное право стоять рядом с болез­нью совести. Ясно, что драма оскорбленной чести мо­жет быть столь же сложна, глубока и поучительна, как и драма уязвленной совести.
   Успенский, сосредоточив свое внимание на драме совести, почти совсем в стороне оставляет драму чести. Говорю - почти совсем, потому что некоторые намеки в этом направлении у него есть. Самый крупный из них - фигура Михаила Ивановича в "Разоренье". Едет Михаил Иванович в Петербург полный самых радуж­ных надежд, что, добравшись там до сильных людей, он им расскажет, как обижают и притесняют простого че­ловека, который, однако, не хуже других. На железной дороге он приятно поражен в своем настороженном чувстве чести теми "вы", "пожалуйте", "сделайте одолжение", с которыми к нему обращаются. Вместе с слу­чайным дорожным знакомцем, пьяненьким мужиком, они делают разные опыты для удостоверения, что они не хуже других. Все удается: с ними неизменно вежли­вы, железнодорожные правила применяются к ним совершенно в той же мере, как и к пассажирам "из гос­под". Но вот на одной из станций Михаил Иванович, обнявшись с мужиком, подходит к буфету с намерением выпить и закусить, подобно прочим.
  - Бутенброту!- грозно восклицает мужик, вла­мываясь в толпу у буфета, но, увидав господ, пугается, снимает шапку и бурчит:
  - Дозвольте бутенброту, васкбродие!..
   Михаил Иванович обижен таким поведением мужи­ка, и тот сам чувствует свою вину. Это пустяки, конеч­но, но солнце отражается и в малой капле вод. "Новая мысль" преломилась в головах Михаила Ивановича и его спутника в форме чести, но они не приладились к ней, не привели в равновесие свое прежнее содержа­ние и новую мысль. Отсюда это нелепое "грозное" вос­клицание мужика и быстро следующая за ним трусость. Этот мотив не разработан в сочинениях Успенского, частью, может быть, по внешним условиям, но частью и по самым свойствам его таланта и его умонастроения. Он часто рисует разных насильников, обидчиков, тира­нов, но комические черты в этих рисунках расположены так, что весь этот люд, хотя и много зла делающий, оказывается пустопорожним и ничтожным. Таков, на­пример, Павел Иванович Печкин. Такова в рассказе "Захотел быть умней отца" мрачная фигура злодея от­ца. По-видимому, это не только мрачная, но и очень большая сила: но всей этой силы только на то и хвати­ло, чтобы загубить сына, что вовсе не трудно было. В сущности, какая же это сила? Это что-то злое, мимо­летно торжествующее, но ничтожное до смешного, и завтра же, может быть, от него не останется ни праху, ни памяти. Поэтому сына этого смешного и ничтожного злодея Успенский не счел нужным даже показать нам, а между тем драматическое положение этого сына ко­ренится, конечно, не в уязвленной совести, а в оскорб­ленной чести, которая, таким образом, и остается за кулисами. Сверх того, к анализу именно больной со­вести, даже в ущерб всему прочему, Успенского влечет родственность его художественного аскетизма с аске­тизмом житейским. Сам он суживает свои права как художника до последней возможной степени и отказы­вается от всякой роскоши красок, линий, образов. По­этому и в жизни ему симпатичнее или по крайней мере интереснее то восстановле

Другие авторы
  • Галенковский Яков Андреевич
  • Эртель Александр Иванович
  • Перцов Петр Петрович
  • Иловайский Дмитрий Иванович
  • Фадеев
  • Федотов Павел Андреевич
  • Богданов Модест Николаевич
  • Нелединский-Мелецкий Юрий Александрович
  • Ольхин Александр Александрович
  • Чулков Михаил Дмитриевич
  • Другие произведения
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Полное собрание сочинений Фаддея Булгарина...
  • Короленко Владимир Галактионович - Памяти замечательного русского человека
  • Грильпарцер Франц - Франц Грильпарцер: биографическая справка
  • Соболь Андрей Михайлович - Любовь на Арбате
  • Тихомиров Лев Александрович - Государственность и религия
  • Коц Аркадий Яковлевич - Мои две встречи с Л. Н. Толстым
  • Щепкина-Куперник Татьяна Львовна - Памяти Пушкина: ("Есть мир безсмертия. За гранями земного...")
  • Кармен Лазарь Осипович - Шарики
  • Белый Андрей - Критицизм и символизм
  • Батюшков Федор Дмитриевич - Творчество
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 368 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа