счастие которых подлинно и несомненно? Предложить им всем сейчас же обуться в лапти и пахать было бы и празднословием, и издевательством. Читать им наставления о священных обязанностях, о труде и т. п.- по малой мере бесполезно. Справедливо говорит Успенский, что "в этом труженическом кругу, в его мучениях, в его лишениях, муках, болезнях, психических страданиях, преступлениях и заключается современная драма жизни, которую не разрешить нравоучениями". Они бьются как рыба об лед, они не виноваты. А из этой их невинности следуют два весьма важные заключения. Во-первых, не к ним с укором или наставлением надо обращаться, а к строю жизни, который пристегивает людей к ненавистному, ненужному, чужому им делу и не дает пропитания их душе, разбуженной "новой мыслью". А во-вторых, странно, что эти несчастные "труженики" так упорно заболевают все-таки почти исключительно совестью и почти никогда - честью, в смысле той противоположности между работой совести и чести, об которой говорено выше. Все они перед кем-то виноваты, а перед ними будто бы и никто не виноват. Но перед кем же виновата швея Томаса Гуда?
Иван Босых во "Власти земли" рассказывает, как он на железной дороге "от легкой жизни" дошел до "своевольства" и всякой другой пакости. Наконец, дошло дело до начальства, "да как приехал начальник дистанции, да ка-а-к дал мне (лицо рассказчика вдруг просияло) хо-о-орошего леща, да как начальник эксплуатации надавал мне (детская радость разлилась по лицу его) в загривок, да как в подвижном составе наколотили мне бока - так я, братец ты мой, совершил крестное знамение да точно как из могилы выскочил, воскрес, да по морозу, в чем был, без шапки - домой!" Иван Босых чувствует себя виноватым, его грызет совесть, а больная совесть так или иначе всегда с радостью встречает унижения и оскорбления и в случае отсутствия таковых сама налагает разные епитимьи.
Мы уже видели этому примеры на некоторых героях Успенского. Но ведь случаются и непрошеные, незаслуженные оскорбления, унижения, лишения. Их слишком много на Руси, и, может быть, было бы справедливо взглянуть на драматическое положение Апельсинского и иных именно с этой стороны. Успенский этого не сделал. Может быть, он и взялся бы за эту работу, если бы ему показалось, что "больная честь" достаточно распространилась, чтобы производить такие же глубокие и многосложные эффекты, какие, по его мнению, производит "больная совесть". Эта новая для него задача вполне подходила бы к его общим стремлениям и к обычным его художественным приемам. Возмущенная честь жаждет гармонии, равновесия, как и заболевшая совесть, и, как и она, допускает свойственные Успенскому блестящие комбинации трагического и комического.
Все только что прочитанное вами, читатель, было написано в 1888 году и напечатано в виде вступительной статьи к Павленковскому изданию сочинений Успенского. При пересмотре этой статьи для настоящего издания мне пришлось только кое-где изменить настоящее время в прошедшее и сделать соответствующие выкидки. По существу мне нечего ни изменять, ни прибавлять в этой характеристике Успенского как писателя, сделанной пятнадцать лет тому назад: с 1888 года его литературная деятельность пошла уже на ущерб и не дала ничего нового, что могло бы изменить мои взгляды, а в 1891 году он заболел психически и более ничего не писал. В марте 1902 года он умер, и смерть эта не только позволяет, а и обязывает докончить характеристику писателя характеристикой человека, тем более что и человек это был не только не заурядный, а совершенно исключительный. Мне придется, однако, вероятно, не раз возвращаться и к его литературной деятельности, так как писатель и человек в нем неразделимы. В составленной им для Ф. Ф. Павленкова, думавшего издать его биографию, автобиографической записке 36 Успенский сам писал: "Вся моя личная биография, примерно до 1871 года, решительно должна быть оставлена без всякого внимания; вся она была сплошным затруднением "жить и думать" и поглощала множество сил и времени на ее окончательное забвение. Все же, что накоплено мною "собственными средствами" в опустошенную забвением прошлого совесть, все это пересказано в моих книгах, пересказано поспешно, как пришлось, но пересказано все, чем я жил лично. Таким образом, вся моя новая биография, после забвения старой, пересказана почти изо дня в день в моих книгах. Больше у меня ничего в жизни личной не было и нет".
Это и верно, и неверно. Верно, что в "новой биографии" Успенского его личная жизнь почти совсем покрывалась литературной деятельностью; но его "старая биография", "примерно до 1871 года", отнюдь не подлежит забвению, тем более что и она отразилась в его книгах, да и сам он, при всем желании, забыть ее не мог и, как увидим, уже больной, извлек из нее материалы для своей характеристики, которые выразил, по обыкновению, в яркой, образной форме.
К сожалению, чисто фактические данные и "старой", и "новой" биографии Успенского частью не подлежат в настоящую минуту, по разным причинам, опубликованию, а частью очень скудны и смутны. Смутность начинается с момента рождения Глеба Ивановича. В упомянутой автобиографической записке он пишет, что родился 14 ноября 1840 года, так значится и в известной работе А. М. Скабичевского по истории новейшей русской литературы. Но в июньской книжке "Русского богатства" 1894 года была напечатана статья близкого родственника и товарища детства Успенского, озаглавленная: "Глеб Иванович Успенский" и подписанная псевдонимом "Дм. Васин" 37. В ней находим следующую поправку: "Г. И. Успенский родился в г. Туле 13 октября 1843 года (а не 14 ноября 1840 года, как сказано в "Истории новейшей литературы" А. М. Скабичевского) ". Эту статью своего родственника Успенский читал, уже находясь в Колмовской, близ Новгорода, больнице для душевнобольных, которой заведовал тогда Б. Н. Синани. Д-р Синани, знавший Успенского еще до болезни и относившийся к нему с необыкновенною теплотою, вел за время его болезни дневник 38, который любезно предоставил в мое пользование. В этом высокоинтересном документе, на который мне не раз придется ссылаться, под 5 июля 1894 года читаем: "Относительно дня его рождения, которое, по словам его двоюродного брата, автора заметки, неверно показано у Скабичевского, Гл. Ив. дал следующее объяснение. Родился он действительно не 14 ноября, а 13 октября. Скабичевский введен в ошибку тем, что Гл. Ив. празднует день своего рождения 14 ноября. Стал он это делать ввиду того, что 15 ноября день рождения Михайловского. Он выбрал для себя 14 ноября, чтобы праздновать его вместе с Михайловским, чтобы празднество шло два дня подряд, как бы без перерыва, слитно. Год рождения 1840, а не 1843" 39.
Историю с переносом самим Успенским дня его рождения могу подтвердить и я, но относительно года прав, кажется, автор заметки, напечатанной в "Русском богатстве": "Глеб Иванович, вопреки его собственному показанию в автобиографической записке и в разговоре с Б. Н. Синани, родился, кажется, в 1843, а не в 1840 году. Это, впрочем, подробность, не имевшая в глазах Успенского никакого значения, как это видно и из автобиографической записки, и из самого факта свободного распоряжения днем рождения. Да это и вообще не важно для биографии, столь бедной внешними событиями и столь богатой внутренним содержанием. Если я, однако, и не собираюсь писать биографию Успенского, то некоторые биографические данные, как убедится читатель ниже, нам установить нужно.
В автобиографической записке Успенский разделяет свою жизнь на несколько периодов, границы которых можно, однако, наметить только приблизительно. Первый период обнимает детство и гимназические годы, до поступления в Московский и потом в Петербургский университеты 40, примерно до двадцатилетного возраста. Период этот рисуется в записке очень неопределенными, но очень мрачными красками. "Вся моя личная жизнь,- пишет Успенский,- вся обстановка моей личной жизни лет до 20 обрекала меня на полное затмение ума, полную гибель, глубочайшую дикость понятий, неразвитость и вообще отделяла от жизни белого света на неизмеримое расстояние. Я помню, что я плакал беспрестанно, но не знал, отчего это происходит. Не помню, чтобы до 20 лет сердце у меня было когда-нибудь на месте". Что-то самому мальчику неясное, только впоследствии уяснившееся, но глубоко оскорбительное и удручающее было в этом периоде его жизни, и его-то он и старался всю жизнь забыть. Только "опустошив от личной биографии душу", мог он начать жить, как он выражается, "собственными средствами", то есть думать и чувствовать на свой страх, независимо от каких-то тяжелых впечатлений детства и ранней юности. Однако, чтобы "опустошить душу" от этих впечатлений, чтобы "истребить в себе все внедренные ими качества", надо было прежде всего на них сосредоточиться, уяснить их себе и затем, как это всегда и впоследствии было у Успенского, немедленно объективировать их в литературной работе. На это ушел второй период, с 1862 по 1868 год. Невесело было и это время. Молодой Успенский, занятый выработкой "собственных средств" или "созиданием собственной своей новой духовной жизни", был совершенно одинок в этом деле. Он свел кое-какие литературные знакомства, но помощи, нравственной поддержки в них не нашел. "Несомненно,- пишет он,- народ это был душевный, добрый и глубокоталантливый; но питейная драма, питейная болезнь, похмелье и вообще расслабленное состояние, известное под названием "после вчерашнего", занимало в их жизни слишком большое место". Притом же "в годы 1863-1868 все в журнальном мире падало, разрушалось и валилось". В 1868 году основались обновленные "Отечественные записки" 41, но "первые годы в них тоже было мало уюта". В 1871 году Успенский уехал за границу 42, потом поселился в деревне.
На этом моменте оканчивается автобиографическая записка (мне неизвестно в точности, когда она написана 43), и в заключении ее читаем: "Подлинная правда жизни повлекла меня к источнику, то есть к мужику. По несчастью, я попал в такие места, где источника видно не было... Деньги привозили в эти места, и я видел только, до чего может дойти бездушный мужик при деньгах. Я здесь в течение 1 ¥ года не знал ни днем ни ночью покоя. Тогда меня ругали за то, что я не люблю народ. Я писал о том, какая он свинья, потому что он действительно творил преподлейшие вещи. Но мне нужно было знать источник всей этой хитроумной механики народной жизни, о которой я не мог доискаться никакого простого слова и нигде. И вот я из шумной, полупьяной и развратной деревни забрался в леса Новгородской губернии, в усадьбу, где жила только одна крестьянская семья. На моих глазах дикое место стало оживать под сохой пахаря, и вот я тогда в первый раз в жизни увидел действительно одну подлинную важную черту в основах жизни русского народа - именно власть земли".
Чтобы понять ту "подлинную правду жизни", о которой здесь говорит Успенский, надо привести еще несколько слов из автобиографической записки. Говоря о том тяжелом и ненавистном прошлом, которое он старался изгнать из своей памяти, он, между прочим, пишет: "Нужно было еще перетерпеть все то разорение невольной неправды, среди которой пришлось жить мне годы детские и юношеские, надо было потратить годы на эти непрестанные похороны людей, среди которых я вырос, которые исчезли со света безропотно, как погибающие среди моря, зная, что никто не может им помочь и спасти, что "не те времена". Самая безропотность погибавших людей, явное сознание, что все, что в них есть и чем они жили,- неправда, и ложь, и беспомощность их, уже одно это прямо убеждало людей моего возраста и обстановки жизни, что из прошлого нельзя, и не надо, и невозможно оставить в себе даже самомалейшего воспоминания". И далее: "в опустошенную от личной биографии душу я пускал только то, что во всех смыслах противоречило неправде".
Для людей, хорошо знакомых с сочинениями Успенского, все это не так уж туманно, как может показаться на первый взгляд. Некоторые биографические черты окончательно рассеивают этот туман.
Отец Успенского был из духовного звания (сын Ильского дьякона), но, окончив семинарию, поступил на государственную службу. Старший его брат, Ника-нор, учился в Московской духовной академии и по окончании курса постригся в монахи. Другой брат, Григорий, также учился в духовной академии и был преподавателем греческого языка в Тульской семинарии; он жестоко пьянствовал и рано умер Третий брат, Василий, был сельским священником, и о нем ничего более не сообщает г. Дм. Васин, у которого я заимствую эти сведения; но сын Василия известный талантливый беллетрист Н. В. Успенский сильно пил и кончил самоубийством. О четвертом дяде Глеба Ивановича с отцовской стороны скажем особо. Мать Успенского была дочерью управляющего тульскою палатою государственных имуществ Глеба Фомича Соколова. У него были некоторые художественные наклонности (любил музыку, играл на скрипке), заглушенные чиновничьей службой, но переданные по наследству сыновьям: старший, Владимир, был живописец, второй, Макарий, музыкант и композитор, третий, Дмитрий, тоже музыкант и писатель.
Приведя эти данные, к некоторым подробностям которых мы еще возвратимся, г. Дм. Васин замечает: "С раннего детства Глеб Иванович был окружен любовью и нежными заботами родителей. Несмотря на суровые приемы того времени в деле воспитания, он не терпел никаких наказаний как дома, так равно впоследствии в гимназии (тульской), где он учился первое время. Благодаря своим способностям, а отчасти прилежанию, он был первым учеником, и имя его всегда красовалось на так называемой золотой доске". А что касается его "генеалогии", то из нее видно, что "со стороны отца Гл. И-ча являются люди науки, и, напротив, родные матери были поклонниками искусства. Эти - наука и искусство - послужили как бы элементами для воссоздания такого писателя, который на самом деле представляет из себя и художника, и глубокого мыслителя".
Можно сомневаться, чтобы семинарское образование, духовная академия, преподавание греческого языка в семинарии составляли элемент науки в точном смысле этого слова. Но перед читателем, при сопоставлении автобиографической записки Успенского с заметкой г. Дм. Васина, естественно должен возникнуть другой, гораздо более важный вопрос: почему же Успенский с таким ужасом оглядывался на свое прошлое? почему он так старался вычеркнуть из памяти свои детские годы, где все было любовь, нежные заботы, наука, искусство? Материалы для ответа на этот вопрос даются отчасти и г Васиным, но мы сперва послушаем мнение самого Глеба Ивановича о его "генеалогии".
22 сентября 1892 года, на другой же день после поступления Успенского в Колмовскую больницу, в дневнике д-ра Синани записано:
"Утром, сейчас после завтрака, он самым простым и толковым образом, по собственной инициативе, сообщил мне о своем происхождении. Отец его из духовного звания, мать из рода Соколовых. Семья отца обилует сумасшедшими. Один брат был архимандритом и умер сумасшедшим. Другой брат отца кончил самоубийством. Вообще с отцовской стороны много ненормальностей (и, по-видимому, больному несимпатичных). Со стороны матери все народ даровитый: один был живописцем, другой музыкантом, многие писателями и сотрудничали в "Современнике". По-видимому, симпатии его лежат всецело на стороне материнской линии.
Теперь я перейду к разговору вечернему. Изложить его слова в том порядке и в том бессвязном виде, как он проговорил, я не могу. Я позволю себе систематизировать их. Нужно еще отметить то обстоятельство, что его нужно считать личностью совершенно отличною от людей нашего типа, привыкших думать мыслями. Он производит впечатление такого человека, который только и может мыслить (если можно так выразиться) образами. Эта особенность развита у него в такой степени, что для нас она может казаться почти непонятною и в нормальном его состоянии. Итак, его язык образов я должен буду излагать языком понятий.
С самого его заболевания и до сих пор в его сознании идет борьба между двумя началами: началом справедливости и началом, неясно выражаемым, но противоположным первому. Ему кажется, что его я раздвоенное, состоящее из двух личностей, борющихся друг с другом. Первая личность есть Глеб (Успенский), вторая личность есть Глеб Иванович Успенский, и даже проще и выразительнее Иванович (NB. Отец матери назывался Глебом, Иванович от Ивана, значит, отца его). Как ни борется Глеб, но ему очень трудно не только уничтожить, убить Ивановича, но даже устоять против власти его. Со времени его болезни борьба между ними идет ожесточенная. Случалось, что Глеб как будто отвоевывал свое существование, приобретал свою половину, но это оставалось недолго. Иванович снова вторгался в его область, пренебрегая всякими уговорами, всякими условными компромиссами, часто разрушал их и заполнял Глеба. При полном его торжестве больной не только казался себе, но и в действительности являлся в самых несимпатичных, безобразных, отвратительных видах, до буквального образа свиньи, включительно с ее и черепом, и мордою, и хребтом, и ребрами, и даже перестановкой верхних конечностей снаружи внутрь. Так как превращение в свинью является наиболее крайнею формой выражения победы Ивановича, то я об этом и буду говорить главным образом. По-видимому, всякий раз как настроение его ухудшалось и соответственно с этим в сознании его начинали преобладать представления мрачного характера, в его самосознании и самоопределении все более и более преобладала личность Ивановича. Однажды ночью он наконец отрекся от самого себя, от Глеба, в пользу Ивановича. Как только он подписал это отречение "от самого себя в свою же пользу", с ним началось превращение в отрицательном направлении. Утром следующего дня он ощущал, как хребет его и ребра стали твердые, крепкие, окостеневшие (оскотинился?) и т. д. Как он ни боролся, но руки его так и тянулись к тому, чтобы срастись с грудью и направиться вперед. Он употреблял неимоверные усилия вернуть их в нормальное положение, хоть сколько-нибудь перетянуть их назад, но когда это ему не удавалось, то тогда-то, по-видимому, и совершал свои насилия над самим собою: старался разбить себе голову, перерезывал себя пополам вдоль всего тела, перерезывал себе горло, огнем жег себя, чувствовал, как он горит. Иногда ему казалось, что он в большей или меньшей степени достигает цели, что если не внутри, то хотя снаружи слезает с него его отрицательное я. Бывали случаи, когда сквозь мрак заполняющей и заполнившей его отрицательной его личности пробивался светлый луч в образе то действительных лиц, как Короленко, Вольфсон *, то фантастических образов, как ангел, как монахиня Маргарита. Бывало, они отстоят Глеба, но потом опять все это рухнет, и Иванович вступает в полное владение. Торжество Ивановича не ограничивалось одним отрицательным превращением его личности в смысле его самооценки, самопонимания, самоопределения. Он совершал чудовищные преступления. Он, например, убил своих детей, свою семью, перетравил их всех до единого стрихнином. Больной прибавляет, что потом каждый раз удивлялся, каким образом он все еще оказывается в живых. При этом припоминает случай, как он у Фрея, при мне (кажется, 1 июля), отнесся к своему сыну, явившемуся к нему на свидание для опровержения его бреда о том, что вся его семья отравлена стрихнином. Он помнит, как он встретил его угрюмо и с неудовольствием по поводу того, что он жив. Вообще замечательно, что в памяти его сохранились все, даже малейшие впечатления из внешнего мира, дошедшие тогда до его сознания. Мало этого, он довольно хорошо помнит свое поведение и даже слова во время самых острых периодов своей болезни. Не совсем ясно припоминает он только детали бредов, отличавшихся крайнею сложностью и быстрою сменою представлений, хотя в то время представления эти отличались такой яркою образностью, что при его рассказе они кажутся похожими на сложные галлюцинации, то есть образы эти им объективировались во вне его. По-видимому, каждое представление у него имеет склонность сопровождаться галлюцинациями (или псевдогаллюцинациями) тех
* Женщина-врач, очень уважаемая Успенским.
органов чувств, которые играют роль в образовании этих представлений. Этим должно, я думаю, объяснить одновременно существование в его бредах галлюцинаций и зрения, и слуха, и чувствительности, и общего чувства. Он воочию видит какую-нибудь личность, слышит ее слова и в то же время получает и ощущения осязательные и мышечные, как, например, в следующем случае: стоит перед ним кто-то (кажется, монахиня Маргарита), приказывает ему вытянуть руки ладонями вверх и дать их оплевать. Больной и видит, и чувствует, как ладони его сплошь покрыты толстым слоем плевков. Ему приказывают поднести руки к лицу и обмазать его этой гадостью. Он это исполняет. Подобными путями ему случалось на время воскресить в себе Глеба или совесть, но ненадолго. Вскоре опять вступал в свои права Иванович".
Позже, когда бред Глеба Ивановича принял мистический характер, у д-ра Синани находим такую запись:
"Бред его относительно людей, если его осмыслить, можно изложить следующим образом. Когда говорят: Глеб Иванович Успенский, Александра Васильевна Успенская, Александр Глебович Успенский и т. п., то эти лица являются самыми ординарными субъектами, лицами, ничего не знающими, ничего почти не стоящими, обладающими всевозможными несовершенствами. Назвавши их обычными их именами, отчествами и фамилиями, их лишают всяких высших духовных качеств. Если же их называют только их именами, то они освобождаются от всяких качеств, присущих отдельным индивидуумам, свойственным обыкновенным человеческим существам; тогда они являются носителями высоких духовных качеств, характеризующих тех святых, которые носят эти имена, и не только одного какого-нибудь святого, но и всех вообще великих людей под теми же именами".
О мистическом бреде Успенского у нас еще будет речь. Теперь для нас важно подчеркнуть его отделение личного имени от отчества и его отрицательное отношение к последнему, доходящее до упорной борьбы между светлым Глебом и представителем мрака и зла - Ивановичем. Читатель видит, что весь ужас "генеалогии" или первых глав биографии Успенского, от которого до двадцати лет у него "сердце было не на месте" и который он старался с корнем вырвать из своей памяти, всплыл-таки в нем в мучительных формах бреда. Но я думаю, что и раньше он был мучеником той "большой совести", которую он изобразил в своих писаниях такими яркими чертами и которая в бреду приняла форму мучительной борьбы Глеба с Ивановичем, лично ему принадлежащего, "собственными средствами" выработанного духовного начала с полученным по наследству.
Как ни фантастична мысль Успенского, но в ее фантастической оболочке заключено зерно истины. Без сомнения, влияние среды и наследственности огромно и непременно должно быть принято во внимание во всякой критико-биографической работе. Но прием, обращающий писателя, как и вообще человека, в какую-то бесплотную математическую точку - центр перекрещивающихся влияний наследственности и среды,- выкуривает из него весь личный аромат, все, чем он отличается от других людей, находящихся под тем же влиянием, и что он часто сознательно противопоставляет этим влияниям. Можно, пожалуй, возразить, что условия наследственности и среды лишь в очень редких, даже исключительных случаях могут быть для разных людей более или менее одинаковы. Уже одна разница в возрасте родителей старших и младших детей создает различные условия зачатия и утробной жизни, а следовательно, и различную наследственность. Условия среды точно так же меняются, и иногда очень резко: родители богатеют или беднеют, переходят из одного общественного слоя в другой и т. д., в зависимости от чего изменяются и условия воспитания детей. Но мы никогда не будем в состоянии проникнуть в эти таинственные узлы сложных комбинаций и свести к ним индивидуальные особенности данного лица. Как бы ни углублялся наш анализ влияний наследственности и среды, всегда останется нечто такое, что мы должны признать личной красотой или безобразием, личной заслугой или грехом человека. И ввиду освещения, данного самим Успенским своей "генеалогии", надо признать, что по наследству он получил вместе с художественным талантом зачатки психической неуравновешенности и "свиного элемента", как выражается дьякон в рассказе "Неизлечимый", что и суммируется отчеством "Иванович"; лично же ему, Глебу, принадлежит упорная борьба с этим свиным элементом и страстная жажда душевного равновесия, гармонии как в себе самом, так и в окружающей жизни. В этих страстных поисках равновесия и в этой борьбе - будем говорить с "Ивановичем"- состоит, если можно так выразиться, основной фон всей биографии Успенского, начиная с детского или раннего юношеского возраста, когда он "беспрестанно плакал, не зная, отчего это происходит", продолжая всею его литературного деятельностью и кончая тяжелым временем помраченного сознания. Психическая болезнь не прекратила ни этих поисков, ни этой борьбы; она только, как увидим, нарисовала новые и страшные узоры на этом фоне, а исчез он только вместе с жизнью Успенского. Здесь лежит центральная точка и жизни, и писаний, и, уяснив ее себе, нельзя не любоваться удивительною цельностью этой, по-видимому, столь беспорядочной натуры.
Но в чем же ближайшим образом состоят те удручающие и оскорбительные впечатления детства и юности, которые зажгли в Успенском такую ненависть к "Ивановичу"? Уже из непосредственных показаний г. Васина видно, что не все только любовь да заботы, наука да искусство были около впечатлительного мальчика. Но этого мало. Когда Успенский принялся "истреблять в себе все внедренные прошлым качества", он должен был, как уже сказано, сосредоточить на этом прошлом свое внимание и по свойству своей натуры тотчас объективировать его в своих писаниях. И г. Васин сообщает, что многое в разных произведениях Успенского представляет собою именно такое объективирование впечатлений раннего детства.
В очерке "На старом пепелище" есть, между прочим, такое воспоминание: "Морозное утро; я еду в гимназию, еду веселый, довольный: я знаю, что мне не поставят единицы, не оставят без обеда, не тронут пальцем... Там (то есть дома) родные уже позаботились, чтобы ничего этого не было... Даже так позаботились, что учителя явно несправедливо становят мне отличные отметки". Г-н Васин говорит, что это личное воспоминание Успенского, но прибавляет, что оно верно "разве только отчасти": хорошие отметки получал Успенский просто потому, что хорошо учился. "Подачки же гимназическому начальству,- продолжал он,- давались единственно для того, чтобы к ученику относились справедливо, чего могло и не быть". Далее оказывается, однако, что подачки - пивом, чаем, сахаром, яблоками, деньгами - имели целью не только торжество справедливости, они и от розги спасали: "За единицы обыкновенно пороли по субботам розгами, но нам, давальщикам приношений, ставили вместо единицы два с минусом и оставляли без обеда, до 6 часов". Маленькому Глебу было, вероятно, просто приятно обходиться без неприятностей, постигавших некоторых его товарищей, и он пользовался созданным родительскими заботами и любовью привилегированным положением "без борьбы, без думы роковой" 44; и только впоследствии, придя в возраст и оглядываясь на свое прошлое, он и эту черту засчитал этому прошлому в пассиве. Но и тогда было что-то, что заставляло его беспрестанно плакать, как он говорит не только в довольно бессвязной автобиографической записке, а и в превосходной лирической страничке по адресу родных мест в том же очерке "На старом пепелище":
"Отчего это не сказали вы мне ни одного слова о том, что мне надо идти стоять за вас горой, что мне надо иметь руки железные, сердце лютое и око недреманное? Отчего вы, бедняги мои, старались всегда "укачать" меня, заговорить меня веселыми словами, когда я плакал от бессознательной тоски; говорили мне: "не думай!", вместо того чтобы разбудить, сказать: думай, брат, за нас, потому наших сил нету больше!.. Убаюканный вами, я спокойно спал и не знал, что в темные осенние и зимние ночи, когда на дворе хлещет дождь или воет вьюга, вы поедом ели, ни в чем не повинные, друг друга, и проклинали свою адскую жизнь. Зачем ничего же этого вы мне не сказали?" и т. д.
За любовь и заботы Успенский платил любовью и жалостью, но уже в очень раннем возрасте чуял и над этой любовью и заботой и вообще вокруг себя какую-то "неправду", которая лежала во всем порядке вещей, составляла их общую основу, прорываясь иногда наружу и для ребенка, если не понятными, то, во всяком случае, тяжелыми эпизодами. Вот, например, Семен Иванович Толоконников в "Нравах Растеряевой улицы" (он же Богоборцев в "Делах и знакомствах"). По словам г. Васина, в этом образе "прекрасно обрисован" младший из дядей Успенского с отцовской стороны, Семен. Любопытно, что Успенский старательно отмечает, что Толоконников "каким-то чудом избежал пьянства", что его в этом отношении "спасала любовь к курам, к бойцовым петухам, кулачным боям". Очевидно, эта черта в его среде более или менее редкая, но зато Толоконников такой грубый самодур, способен так издеваться над всеми, кто попадет в зависимость от него, и с такою виртуозностью это проделывает, что сколько-нибудь чуткий юноша должен был больно уколоться о совокупность этих впечатлений. Или вот еще некоторые эпизоды из жизни Птицыных в "Наблюдениях Михаила Ивановича" и Калашниковых в очерке "На старом пепелище", именно некоторые только эпизоды, ибо, как говорит г. Васин, сюда введено многое, не имеющее ничего общего с подлинными семейными воспоминаниями автора. К таковым принадлежат, по-видимому, в "Наблюдениях Михаила Ивановича" смерть Вани - смерть дяди Успенского, Михаила Глебовича, а в "Старом пепелище" портрет главы семейства, деда Соколова. Судя по этому портрету, верность которого в общих чертах подтверждает и г. Васин, Соколов был честнейший и преданнейший своей службе чиновник, в этом отношении редкий для своего времени тип. Но вместе с тем это был деспот, под железной волей которого должно было гнуться все окружающее. Выше всего на свете ставя интересы "казны" и затем свою волю, как верного их служителя, он презирал и топтал всякое проявление личности в своей жене, в детях, во всех, кого достигала его властная рука.
"У ребенка проявляется стремление к живописи, к музыке - чепуха и вздор, который нужно вырвать теперь же с корнем: ребенок этот должен вырасти чиновником, таким же беспримерным и безответным, как и отец,- в этом высшая цель жизни, в этом вся заслуга человека перед богом и перед родиной... Дочь хочет выйти замуж за человека, который ей понравился, но этот человек не служит - и браку этому не бывать! ее сам отец выдаст за того, кого он полюбит за исполнительность и за какие-нибудь другие, тоже выгодные для казенного интереса качества... И так было во всем". Личность была до того подавлена в этой семье, что в поколении внуков * заметна была даже боязнь чего-либо мало-мальски самостоятельного. Заметно было даже как бы предпочтение ко всему "ненастоящему перед подлинным и правдивым".
Все "подлинное и правдивое" угасло в этой с течением времени непомерно разросшейся семье двумя путями. С одной стороны, в молодых поколениях насиль-
* А Глеб Иванович был одним из этих внуков.
ственно глушились их личные наклонности и способности; они обречены были или на непосильную борьбу (жертвой такой непосильной борьбы и был талантливый дядя Успенского, Михаил,- он же скрипач и композитор Ваня), или на укрывательство, лицемерие. С другой стороны, в родню к лично безупречному служаке, главе семейства, пристраивались и вообще около него ютились люди далеко не первого сорта; для этого им нужно было только искусно носить маску блюстителя "казенного интереса". В конце концов под крылом честного чиновника, кроме разбитых жизней, образовалась стая казнокрадов и взяточников. "Бедный старик, глава семьи, только под конец жизни увидел (и умер от этого), что, кроме зла, он не делал ничего".
"Поколение, которое росло в этой среде, должно было дышать ложью, привыкать лгать на каждом своем движении, помышлении, взгляде, считать уменье поступать не по правде, не по-настоящему за уменье жить, то есть именно за правду, за настоящую задачу жизни". "Нажива, материальное благополучие, в буквальном смысле этого слова, только одно и было действительно настоящее, непритворное жизненное побуждение в этой массе лжи, и поколение внуков непременно должно было по инстинкту угадать эту настоящую черту, всосать ее с молоком матери. Жажда грубых животных наслаждений поэтому ключом кипела в глубине этих притворно-благочестивых семей. Скотские (не соврем, употребив это выражение) побуждения пробуждались в детях рано и в сильнейшей степени. Но под давлением двойного деспотизма - зависимости от власти главы дома и зависимости от необходимости постоянно лицемерить - эти грубые, дикие животные побуждения глубоко таились на дне даже самых юных детских душ этой громадной семьи, разъедая эту душу жаждой, жаждой грубого наслаждения - душу, в которой не было уже почти возможности жаждать правды, любви к ближнему, так как все это было уже запугано в матерях и попрано примером отцов, женившихся из расчета".
Мы уже видели, что произошло от столкновения этой действительности с идеалами, засветившимися в момент освобождения, как благодаря этому столкновению "раздались на Руси проклятия и благословения", как зародилась "болезнь совести". Очевидно, Глеб Иванович и сам был захвачен этой драмой, пережил ее на самом себе, мало того - переживал ее всю свою жизнь, почти буквально до могилы. Будучи одним из "внуков", он мучительно искал в себе наследственной "неправды", того, что он называл впоследствии "раско-лотостью между гуманством мыслей и дармоедством поступков" и что еще позже обрекло "Глеба" на борьбу с "Ивановичем".
Старые устои разваливались и развалились; гармония "свиного элемента" дала множество трещин, и совесть настойчиво заговорила о неправой жизни, и этот настойчивый голос больно отзывался в душах. Не все и не сразу находили путь жизни, сколько-нибудь удовлетворяющий требованиям разбуженной совести, не все даже ясно понимали, что творится в их головах и сердцах! В числе их были пьянствующие таланты, о которых говорит Успенский в автобиографической записке и с которыми судьба свела его во второй период его жизни-1862-1868 годах. С верхами литературы и общественной жизни, где процесс обновления происходит сознательно, он был в то время мало знаком. Из этих талантливых, но беспутных и пьяных людей он поминает в автобиографической записке только Павла Якушкина 45, как бы для образца. Поминает он его добродушно, шутливо и, самое большее, брюзгливо. Так же поминает он, бывало, в разговорах Левитова и других. Иное дело его двоюродный брат, Николай Успенский. Глеб Иванович иной раз прямо с дрожью говорил мне о своей былой близости с этим утопленным в водке талантом. И когда этот действительно крупный и в начале своей деятельности много обещавший, но нравственно заживо погибший талант покончил в 1889 году самоубийством, Глеб Иванович писал мне: "Сегодня я положительно не мог сомкнуть глаз всю ночь под влиянием самых мрачных воспоминаний о Николае Успенском. Сейчас (10 часов) меня одолевает сон, и если я засну и просплю панихиду - вы на меня не сердитесь. Писать я ничего о нем не буду. Это значило бы вспомнить всю подлость прошлого, которое я всячески боялся вспоминать. Зачем это теперь возобновлять? Я и так едва жив".
Николай Успенский был вдвойне неприятен Глебу Ивановичу - и по воспоминаниям о детских годах, и по воспоминаниям о том времени, когда он был одинок и беспомощен среди пьянствующих талантов. И здесь я должен коснуться одного неприятного и щекотливого пункта.
Тотчас после смерти Успенского в одной газете был рассказан такой анекдот. Крамской написал портрет Успенского. Выставку, на которой появился этот портрет, посетил и Глеб Иванович. Здесь к нему подошел какой-то водочный заводчик С. и, отрекомендовавшись большим почитателем его произведений, заявил, что он только что купил его портрет. Когда Успенский узнал, с кем он имеет дело, он спросил заводчика-мецената, где он в свою очередь может купить его портрет, хотя бы фотографический. Тот удивился: "Что это вам вздумалось?"-"Да я тоже большой почитатель ваших произведений",- отвечал Успенский. Соль этого анекдота заключается в намеке на злоупотребление покойного писателя спиртными напитками. Но сочинитель анекдота, очевидно, не имеет понятия о духовном облике Успенского, если предполагает возможным для него такое пошлое остроумие, да еще в беседе с незнакомым человеком. Притом же обстановка анекдота сплошной вздор: единственный портрет Успенского, бывший на выставке, писан не Крамским, а Ярошенко, и не водочный заводчик С. купил его, а известная харьковская деятельница по народному образованию X. Д. Алчевская 46.
Таким образом, анекдот этот есть просто выдумка. Но мне не раз случалось слышать мнение, что Успенский сильно пил и что психическая болезнь его была результатом злоупотребления алкоголем. Я никогда не мог с этим согласиться. Отнюдь и не утверждаю, что он был безгрешен в этом отношении. Не говоря о моральной стороне дела - ибо не знаю, много ли найдется в том кругу, в котором он вращался, людей, имеющих право суда в этом отношении,- я думаю, во-первых, что слухи о его грехе сильно преувеличены (в покаянном настроении он сам способствовал этому преувеличению), а во-вторых, грех этот был не столько причиною, сколько следствием того нервного расстройства, которое окончилось психическою болезнью. Вот что писал однажды Успенский г-же N 47, предоставившей в мое пользование коллекцию его писем: "Не могу забыть, как я безобразно вел себя у вас,- напился! Могло ли это быть прежде, чтобы именно у вас, у вас-то я позволил себе это? а теперь вот позволил, стало быть что-то во мне пропало, и, стало быть, я стал пропадать". Выражения "безобразно вел себя" и "напился", несомненно, сильно преувеличены. Из того же письма к г-же N видно, что, будучи у нее в гостях, он "прорицал в пьяном виде о литературе и о дамах, которых надо удержать в пределах серьезного интереса",- вести подобные разговоры не значит "вести себя безобразно". "Безобразно" пьяным я не видал Глеба Ивановича никогда. Богатая и блестящая, но от рождения неуравновешенная натура, Успенский мог быть спасен от печального конца только исключительно благоприятными условиями жизни, какие вообще редки и каких не выпало на его долю. Болезнь подкралась к нему с чрезвычайною постепенностью. Можно, конечно, с точностью указать время, когда его пришлось поместить в больницу, но едва ли можно даже с приблизительно такою же точностью сказать, когда болезнь началась. Быть может, она давно уже вила себе в нем гнездо, когда мы, близкие к нему люди, видели в нем только человека очень нервного и очень оригинального. Вот его письмо ко мне от 18 февраля 1891 года: "С великим бы удовольствием поел я блинов, если бы не одно чрезвычайно важное обстоятельство: вчера ко мне приехал в 1 час дня д-р Шершевский (кажется, по желанию Манассеина узнать мою болезнь), выстукал, выслушал меня и, словом, докопался до самой сути болезни (мозг!) и начал правильное лечение. До следующего воскресенья никаких блинов не полагается, а в следующее воскресенье он опять приедет и обследует меня... (неразборчиво) но буду повиноваться, потому что дело мое стало совсем скверное. Прочитайте прилагаемое письмо и порадуйтесь. Я рад, что читатель поступил со мной строго, и это на меня подействовало благодетельно. Остаюсь лишенный блинов, печальный Г. У." (в письме, о котором здесь пишет Успенский, какой-то читатель упрекает его за то, что он напечатал свой рассказ в "Неделе", где в то время "осмеивал лучшие идеалы лучших людей некто, подписавшийся псевдонимом "Единица" 48). Как видите, письмо самое обыкновенное, а между тем врач уже определил болезнь мозга. Неуравновешенность свою Успенский получил, вероятно, по наследству, тяжелые условия жизни создали почву для ее расцвета...
Надо, однако, признать, что условия эти были особенно тяжелы именно для такого человека, как Успенский, что многое рисовалось ему в гораздо более мрачном виде, чем было в действительности. В своих литературных воспоминаниях 49 я рассказал о своей первой встрече с Успенским в 1868 году, о той оригинально убогой обстановке, в которой я его застал, а также о его тогдашней заразительной веселости и обаятельной живости его рассказов и вообще его беседы. Он был тогда уже известным писателем, и нет ничего удивительного в том, что молодой человек, полный надежд и сил, вдобавок одинокий - женат он еще не был - и, следовательно, свободный от многих забот, прекрасно чувствует себя в фантастически скудной обстановке и весело смеется и заражает смехом окружающих. Но ведь мы видели, как мрачны воспоминания Успенского о детстве и юношестве, как одинок и беспомощен был он в среде пьянствующих талантов; знаем далее, из предисловий к первым двум изданиям его сочинений, как он страдал от необходимости раздирать на клочки и урезывать свои произведения. Все это как будто не вяжется с ярким смехом и веселым остроумием. Но дело в том, что молодость, конечно, брала свое. Мы не имеем ни права, ни основания не верить настойчивому показанию Успенского о пролитых им в детстве и юности беспредметных, безотчетных слезах, но, разумеется, немало было в ту пору и смеха, и веселья, затертых впоследствии в его воспоминаниях. Да и позже его долго спасал неистощимый, казалось, запас юмора, отпущенный ему природою. Я сравнил бы его с необыкновенно чувствительным термометром, в котором каждое малейшее повышение или понижение температуры немедленно отражается соответственным повышением и понижением уровня ртути. В начале шестидесятых годов, когда он поступил в университет, для него, как и для всех нас, тогдашних молодых людей, было много поводов для радости и подъема духа. Выколачивая из себя "Ивановича", вырабатывая "собственные средства", он благодаря своей впечатлительности должен был, конечно, особенно бодро и весело дышать тем воздухом "правды", который, казалось, составит нашу всегдашнюю атмосферу. Если тяжки и оскорбительны были воспоминания, то надежда сверкала всеми цветами радуги. Обстоятельства изменились, да и в личной жизни Успенского наступали разные осложнения. Температура еще не раз поднималась и падала, и колебания эти отражались на чутком термометре, но, в общем, веселье, радость, смех шли на убыль. Временами в нем как-то вдруг воскресал тот жизнерадостный молодой человек, каким я его видел в первый раз, но так же вдруг и погасал. Вот, например, одно из его писем к В. М. Соболевскому (редактору "Русских ведомостей"), относящееся к 1886 году.
"Милый В. М. В четыре часа ночи, по дороге в Одессу, остановился пароход в Ялте. Есть у меня тут два дня хороших воспоминаний, и я поехал на берег. Пробегал часа два в сумасшедшем веселье, один. Погода благоприятная, и все славно и хорошо. Купил цветов, посылаю их вам лоскутики (?); плохо я чувствовал себя на Кавказе - теперь как будто лучше. Давно не имею писем и с нетерпением жду Одессы. Ах, дорогой, милый! Теперь ничего не пишу, кроме того, что я рад. Нашлите цветочков Михайловскому. Ваш Г. У."
В записке этой характерны и эта способность к "сумасшедшему" веселью наедине с природой, и это желание сделать и других участниками своей радости. Однажды я тоже получил от него в конверте несколько "цветочков" - с Кавказа, причем изливались восторги от красот долины Риона и рекомендовалось такому-то отдать один из "цветочков", а такому-то дать только "понюхать". Но это жизнерадостное настроение посещало его все реже и реже, и даже в минуты веселья звенела в нем мрачная струна заботы и тревоги. Но неподражаемым мастером рассказов и вообще обаятельным собеседником он оставался всегда. Трудно выразить словами, что именно обаятельного было в его беседе. Назвать его человеком красноречивым отнюдь нельзя, искрящегося остроумия у него тоже не было. Случалось, что, увлекаясь какою-нибудь мыслью далеко за пределы логической возможности, он говорил вещи, с которыми никаким образом нельзя было согласиться. И тем не менее слушать его было настоящим художественным наслаждением, не говоря уже о поучительности его беседы, благодаря его всегда оригинальной точке зрения.
Боюсь, что, упоминая о мастерстве его рассказов, я навожу читателей на параллель с покойным Горбуновым 50. Ничего подобного! И мало того: есть и не профессиональные рассказчики, славящиеся разговорным мастерством, способные десятки раз буква в букву, интонация в интонацию повторить один и тот же рассказ, сказать одну и ту же речь, выразить одну и ту же мысль; Ус