шь?
Батюшка окончательно конфузится и закусывает губы. Напротив того,
Кондратий Трифоныч воспламеняется и постепенно входит в хозяйственный
азарт. Он объясняет, что можно налима с лещом совокупить и что из этого
должна произойти рыба, у которой будет печенка и молоки налимьи, а тёшка
лещиная; он объясняет, что примеры подобного совокупления случались и в
природе: стерлядь совокупилась с осетром, и вышла рыба шип, которую он ел
на обеде у губернатора.
- Не у теперешнего, - прибавляет он, - теперь у нас какой-то гордишка,
аристократишко какой-то, а вот у прежнего, у генерала Слабомыслова!
Он объясняет батюшке, какую он машину выпишет: и дрова таскать будет,
и пахать будет, и воду носить будет, и топить ее будет не дровами, а
землей, - все землей!
- Работников, брат, мне с этой машиной совсем не надо! - прибавляет
он.
Он объясняет, каких он коров из Англии выпишет; костей у них совсем
нет, а все одно мясо да молоко, все молоко, все молоко!
Он объясняет, наконец, что выстроит новую колокольню, такую
колокольню: один этаж каменный, другой деревянный, потом опять каменный и
опять деревянный.
- Жертва богу угодная! - замечает батюшка, - жертва, сударь, все равно
что кадило благовонное!
- А ты думал как?
- Впрочем, колокольня у нас еще постоит... вот насчет трапезы,
Кондратий Трифоныч!
- Уж ты молчи! я все сделаю! и колокольню сломаю! и трапезу сломаю! я
все сломаю! - объясняет Кондратий Трифоныч.
И, разговаривая таким манером, выпивает рюмку за рюмкой, рюмку за
рюмкой!
Батюшка, в свою очередь, выпивает; и вследствие этого беспрестанно
поправляет пальцами глаза, как будто хочет их разодрать, чтоб лучше видеть.
В то же время он радуется, что в одно утро приобрел столько разнообразных
сведений.
- Это вы благополезное дело затеяли, Кондратий Трифоныч! - говорит он.
- Тьфу ты!
Наконец, изолгавшись вконец и, вероятно, найдя, что машины все до
одной изобретены, коровы все выписаны, Кондратий Трифоныч впадает в
истощение. Часы бьют два.
- Обедать! - кричит Кондратий Трифоныч, - ты со мной, что ли, отче?
- Уж очень занятно вы рассказываете, Кондратий Трифоныч! послушал бы и
еще-с.
- Ну, а коли послушал бы, так оставайся!
Подают обедать; но гений хозяйственной распорядительности уже отлетел
от Кондратья Трифоныча. Он не то чтоб спит, но слегка совеет и только
изредка подмигивает батюшке на Ваньку (дескать, посмотри, как сует!),
который, в свою очередь, не стесняясь присутствием этого последнего,
показывает барину сзади язык. Таким образом, антагонизм, о котором так
много говорит Кондратий Трифоныч, представляется батюшке в лицах на самом
действии.
- Ты для чего же рыжиков к жаркому не подал? - неверным, несколько
путающимся языком допрашивает Ваньку Кондратий Трифоныч.
- А для того и не подал, что огурцы есть, - тоже путающимся языком
отвечает Ванька.
- Ишь ты! дразнится, шельма! - замечает Кондратий Трифоныч и
подмигивает батюшке, как бы приглашая его быть свидетелем Ванькиной
грубости.
Наконец и сумерки упали. Батюшка давно ушел; Кондратий Трифоныч спит и
даже во сне ничего не видит. Как повалился он на постель, так ему голову
словно заложило чем. В передней вторит ему Ванька.
В шесть часов Кондратий Трифоныч уж шагает по своим сараям и просит
квасу. В средней комнате уныло мерцает стеариновая свеча, прочие комнаты
окутаны мраком. Кондратий Трифоныч шагает и думает: что бы ему сделать
такое, чтобы...
- Чтобы что? - спрашивает его внутренний голос.
- Господи! какая тоска! - восклицает Кондратий Трифоныч, не разрешая
вопроса.
И опять ходит, и все о чем-то думает, все чего-то ждет. Думает о том,
что завтра, быть может, будет снег, а быть может, будет и вьюга; ждет, что
к Николину дню будут морозы.
- О, черт побери! - восклицает он.
И опять ходит, и опять ждет - скоро ли чай подадут?..
- Ванька! да пошли ты, разбойник, Агашку ко мне! - кричит он отчаянным
голосом.
Агашка на этот раз является. Это девушка кругленькая, полненькая,
белокуренькая, с измятым, но весьма приятным личиком.
- Что вы, Агашенька, ко мне не ходите? - спрашивает ее Кондратий
Трифоныч, семеня кругом нее ножками, как делают влюбленные петухи.
- Вы разве спрашивали меня? - отзывается Агашенька, повертываясь на
своей оси по тому же направлению, по какому ходит Кондратий Трифоныч.
- Я за вами десять раз Ваньку посылал-с!
- Ванька ни разу мне не говорил!
- Этакой скот, подлец! А отчего же вы сами никогда ко мне не
зайдете-с?
Агашенька не отвечает; она слегка зарделась.
- Ну-с, Агашенька-с?
- Я, Кондратий Трифоныч, я-с... - начинает Агашенька и никак не может
кончить.
- Ну-с, что же вы-с?
- Я-с... позвольте мне, Кондратий Трифоныч, замуж идти-с! -
скороговоркой произносит Агашенька и умолкает, словно сама испугалась слов
своих. А щечки у нее так и пылают, так и рдеют от стыда и испуга!
Кондратий Трифоныч озадачен; он думает, как ему поступить, и,
разумеется, как все люди, которых самолюбие неожиданно уязвлено, на первых
порах надумывает глупейшую штуку. Он как-то надувается и устроивает
оскорбленную мину; он поднимает плечи и, отступя несколько шагов назад,
указывает Агаше руками на двери.
- Скатертью дорога-с! - говорит он, - ну, так что же-с! и с богом-с!
- Душенька, Кондратий Трифоныч! ей-богу, я не могу! - говорит
Агашенька и в то же время стыдится и рдеет, едва выговаривая от волнения
слова.
- А коли не можете, так и с богом! - отвечает Кондратий Трифоныч,
по-прежнему глупым образом уставляя руки по направлению к двери.
Агашенька закрывает лицо платком и быстро выбегает.
Кондратий Трифоныч остается один и опять принимается за ходьбу. Но он
чувствует, что у него начинает щемить сердце, он чувствует, что к глазам
что-то подступает.
- Ладно! это ладно! - говорит он самому себе.
- Что "ладно"-то? - спрашивает внутренний голос.
"Ну, черт с нею! - думает он, - поеду в Москву и найду себе... а ведь
она, чай, за повара?"
И опять начинает сосать сердце, и опять начинает что-то подступать к
глазам.
- Ваня! позови Агашу! - говорит он словно изменившимся голосом,
просовывая голову в переднюю.
Через минуту Ванька возвращается и докладывает, что Агашка не идет.
- Да ты поди, ты скажи ей, что я... так.
Ванька скрывается.
- Вы меня спрашивали, Кондратий Трифоныч? - раздается в темноте
знакомый голос.
- Вы за кого же замуж выходите, Агашенька-с? - спрашивает Кондратий
Трифоныч.
- Я-с... за повара... за Степана-с!
- Гм... за Степана! а в девушках оставаться не хотите?
- Уж позвольте, Кондратий Трифоныч!
- Ну бог с вами! кто же у вас посаженым отцом будет?
Агашенька перебирает пальцами концы большого платка, который накинут у
ней на шею.
- Хочешь, я посаженым отцом буду?
- Ах, нет!.. нет... уж оставьте это, Кондратий Трифоныч!
- Что ж, и в посаженые-то уж взять не хотите?
Агашенька, видимо, тяготится разговором; она переминается с ноги на
ногу; ей хочется уйти. Кондратию Трифонычу кажется, что она неблагодарная.
- Ну, с богом! что ж... если я... если я... ну, и с богом!
Кондратий Трифоныч давится и, чтоб скрыть охватившее его волнение,
кашляет; но в ту минуту, когда он поднимает голову, Агаши уж нет...
- Хоть жить-то у меня останетесь ли? - кричит он вслед и, не получивши
ответа, ворчит: - Ишь! даже ответа не дает! а ведь я два года еще право
имею... ладно!
Между тем на дворе разыгрывается вьюга; она несет снопы снега с реки и
укладывает их буграми и грядками около барского дома; она наполняет воздух
какою-то сумятицей и застилает огоньки, которые светятся в людских избах и
в тихую погоду бывают видны из господского дома; она визжит и воет; она
стучится в стены и в окна, словно просится со стужи в тепло.
- Нет тебе ни правой, ни левой, нет тебе ни правой, ни левой! -
слышится Кондратью Трифонычу в этом заунывном голошении вьюги.
Делать решительно нечего; что было дела - все переделал, что было
мыслей - все передумал. Часы тоскливо стучат: тик-так, тик-так, и Кондратий
Трифоныч чувствует, как взмахи маятника, один за другим, уносят его
надежды. Он чувствует, что с каждой минутой все больше и больше дряхлеет,
что дерево жизни подточено, что листья один за одним все падают, все
падают...
- Что ж это он чаю, подлец, не дает! - вскрикивает он, как уязвленный,
удостоверившись, что часовая стрелка стоит на половине осьмого. - Ванька!
чаю, чаю-то что ж не даешь? Не стою я, что ли?
Ванька хочет уйти.
- Нет, ты мне говори: не стою, что ли, я чаю, что ты меня до сих пор
моришь?
- Я думал, что не надо! - огрызается Ванька.
- Ты думал! он думал! милости просим! он думал! а ты знаешь ли, как
вашего брата за думанье-то! он думал!.. ты! ты!.. ах ты! Ну, ступай...
ладно!
Кондратий Трифоныч опять пересчитывает свои обиды: тогда-то пыли не
стер, тогда-то рожу состроил, тогда-то прыснул в самое лицо барину,
тогда-то без чаю намеревался оставить.
- Агашку взбаламутил, - говорит он, инстинктивно склоняя голову набок,
как будто сообщает это по секрету становому на ухо.
Но вот и чай выпит; Кондратий Трифоныч берет засаленные карты и
начинает раскладывать гранпасьянс. Он гадает, уродится ли у него рожь
сам-десят - не выходит; он гадает, останется ли Агаша жить у него - не
выходит; он гадает, избавится ли его имение от продажи с публичного торга -
не выходит.
- Нет тебе ни правой, ни левой, нет тебе ни правой, ни левой! - злится
на дворе вьюга.
Кондратий Трифоныч спит; в комнате жарко и душно; он разметался; одна
рука свесилась с кровати, другая легла на левую сторону груди, как будто
хочет сдержать учащенное биение сердца. Он видит во сне, что последовало
какое-то новое распоряжение. В чем заключается это распоряжение, сон не
объясняет, но самое слово "распоряжение" уже вызывает капли холодного пота
на лицо Кондратия Трифоныча. Он стонет и захлебывается.
Поутру, часов в восемь, чуть брезжится, а уж его будит Ванька.
- Что такое? что такое? - спрашивает он, глядя на Ваньку мутными
глазами.
- Становой приехал!
- А!.. ллладно! - произносит Кондратий Трифоныч, и лицо его принимает
ироническое выражение, которое очень не нравится Ваньке.
- Именье описывать приехал-с! - говорит Ванька в самый упор, как бы
желая сразу окатить Кондратия Трифоныча холодной водой.
Занавес опускается.
СВЯТОЧНЫЙ РАССКАЗ
(Из путевых заметок чиновника)
I
В 18** году, и именно в ночь на рождество Христово, пришлось мне ехать
по большому коммерческому тракту, ведущему от города Срывного к
Усть-Дёминской пристани. "Завтра или, лучше сказать, даже сегодня, большой
праздник, - думал я, - нет того человека в целом православном мире, который
бы на этот день не успокоился и не предался всем отрадам семейного очага;
нет той убогой хижины, которая не осветилась бы приветным лучом радости;
нет того нищего, бездомного и увечного, который не испытал бы на себе
благотворное действо великого праздника! Я один горьким насильством судьбы
вынужден ехать в эту зимнюю, морозную ночь, между тем как все мысли так
естественно и так неудержимо стремятся к теплому углу, ехать бог весть куда
и бог весть зачем, перестать жить самому и мешать жить другим?" Мысли эти
неотступно осаждали мою голову и делали положение мое, и без того
неприятное, почти невыносимым. Все воспоминания детства с их безмятежными,
озаренными мягким светом картинами, все лучшие часы и даже мгновения моего
прошлого, как нарочно, восставали передо мной самыми симпатичными,
ласкающими своими сторонами. "Как было тогда хорошо! - отзывался тихий
голос где-то далеко, в самой глубине моей души, - и как, напротив того, все
теперь неприютно и безучастно вокруг!"
Кибитка между тем быстро катилась, однообразно и мерно постукивая
передком об уступы, выбитые копытами возовых лошадей. Дорога узенькою
снеговой лентой бежала все вдаль и вдаль; колокольцы, привязанные к
низенькой дуге коренника, будили оцепеневшую окрестность то ясным и
отчетливым звоном, когда лошади бежали рысью, то каким-то беспорядочным
гулом, когда они пускались вскачь; по временам этот звон и гул смешивался с
визгом полозьев, когда они врезывались в полосу рыхлого снега, нанесенную
внезапным вихрем, по временам впереди кибитки поднималось и несколько
мгновений стояло недвижно в воздухе облако морозной пыли, застилая собой
всю окрестность... Горы, речки, овраги - все как будто замерло, все
сделалось безразличным под пушистою пеленою снега.
"Зачем я еду? - беспрестанно повторял я сам себе, пожимаясь от
проникавшего меня холода, - затем ли, чтоб бесполезно и произвольно впадать
в жизнь и спокойствие себе подобных? затем ли, чтоб удовлетворить известной
потребности времени или общества? затем ли, наконец, чтоб преследовать свои
личные цели?"
И разные странные, противоречивые мысли одна за другой отвечали мне на
этот вопрос. То думалось, что вот приеду я в указанную мне местность,
приючусь, с горем пополам, в курной избе, буду по целым дням шататься,
плутать в непроходимых лесах и искать... "Чего ж искать, однако ж?" -
мелькнула вдруг в голову мысль, но, не останавливаясь на этом вопросе,
продолжала прерванную работу. И вот я опять среди снегов, среди сувоев,
среди лесной чащи; я хлопочу, я выбиваюсь из сил... и, наконец, мое
усердие, то усердие, которое все превозмогает, увенчивается полным успехом,
и я получаю возможность насладиться плодами моего трудолюбия... в виде
трех-четырех баб, полуглухих, полуслепых, полубезногих, из которых младшей
не менее семидесяти лет!.. "Господи! а ну как да они прослышали как-нибудь?
- шепчет мне тот же враждебный голос, который, очевидно, считает
обязанностью все мои мечты отравлять сомнениями, - что, если Еванфия...
Е-ван-фи-я!.. куда-нибудь скрылась?" Но с другой стороны... зачем мне
Еванфия? зачем мне все эти бабы? и кому они нужны, кому от того убыток, что
они ушли куда-то в глушь, сложить там свои старые кости? А все-таки хорошо
бы, кабы Еванфию на месте застать!.. Привели бы ее ко мне: "Ага, голубушка,
тебя-то мне и нужно!" - сказал бы я. "Позвольте, ваше высокоблагородие! -
шепнул бы мне в это время становой пристав (тот самый, который изловил
Еванфию, покуда я сидел в курной избе и от скуки посвистывал), -
позвольте-с; я дознал, что в такой-то местности еще столько-то безногих
старух секретно проживает!" - "О боже! да это просто подарок!" - восклицаю
я (не потому, чтоб у меня было злое сердце, а просто потому, что я уж
зарвался в порыве усердия), и снова спешу, и задыхаюсь, и открываю...
Господи! что я открываю!.. Что ж, однако ж, из этого, к какому результату
ведут эти усилия? К тому ли, чтоб перевернуть вверх дном жизнь десятка
полуистлевших старух?.. Нет, видно, в самой мыслительной моей способности
имеется какой-нибудь порок, что я даже не могу найти приличного ответа на
вопрос, без того, чтоб снова действием какого-то досадного волшебства не
возвратиться все к тому же вопросу, из которого первоначально вышел.
Между тем повозка начала все чаще и чаще постукивать передком;
полозья, по временам раскатываясь, скользили по обледенелому черепу дороги;
все это составляло несомненный признак жилья, и действительно, высунувшись
из кибитки, я увидел, что мы въехали в большое село.
- Вот и до места доехали! - молвил ямщик, поворачиваясь ко мне.
Заиндевевшая его борода и жалкий белый пониток, составлявший, вместе с
дырявым и совершенно вытертым полушубком, единственную его защиту от лютого
мороза, бросились мне в глаза. Странное ощущение испытал я в эту минуту!
Хотя и обледенелые бороды, и худые белые понитки до того примелькались мне
во время моих частых скитаний по дорогам, что я почти перестал обращать на
них внимание, но тут я совершенно невольным и естественным путем поставлен
был в невозможность обойти их.
"Как-то придется тебе встретить Христов праздник! - подумал я и тут
же, по какому-то озорному сопряжению идей, прибавил: - А я вот еду в теплой
шубе, а не в понитке... ты сидишь на облучке и беспрестанно вскакиваешь,
чтоб попугать кнутом переднюю лошадь, а я сижу себе развалившись и
занимаюсь мечтаниями... ты должен будешь, как приедешь на станцию, прежде
всего лошадей на морозе распречь, а я велю вести себя прямо в тепло, велю
поставить самовар, велю напоить себя чаем, велю собрать походную кровать и
засну сном невинных"...
В селе было пусто; был шестой час утра, а в это время, как известно,
по большим праздникам идет уже обедня в тех селах, где нет помещиков и где
массу прихожан составляет серый народ. И действительно, хотя мы почти
мгновенно промчались мимо церкви, но я успел, сквозь отворенную ее дверь,
рассмотреть, что она полна народом, что глубина ее горит огнями
по-праздничному и что густой пар стоит над толпою, одевая туманом и
богомольцев, и ярко освещенный иконостас.
Наконец лошади остановились у просторной избы. Это была станция, но не
почтовая, где, хоть с грехом пополам, путешественник может приютить свою
голову без опасения быть ежеминутно встревоженным шумом и говором людей,
хлопаньем дверей и незасыпающею деятельностью дня; это была простая изба,
назначенная по отводу для отдыха проезжающих по казенной надобности
чиновников, покуда сбирают для них свежих обывательских лошадей. Сверх
моего ожидания, горница, в которую меня ввели, оказалась просторною, теплою
и даже чистою; пол и вделанные по стенам лавки были накануне выскоблены и
вымыты; перед образами весело теплилась лампадка; четырехугольный стол, за
которым обыкновенно трапезуют крестьяне, был накрыт чистым белым перебором,
а в ближайшем ко входу угле, около огромной русской печи, возилась
баба-денщица, очевидно спеша окончить свою стряпню к приходу семейных от
обедни. На одной из лавок, возле переднего угла, сидел слепой и ветхий
дедушко, вроде тех, которыми почти фаталистически снабжается всякая
сколько-нибудь многочисленная крестьянская семья, и держал в руке
деревянную палку, которою задумчиво чертил по полу. Он делал это дело с
необычайным терпением, как будто оно составляло последнюю задачу его жизни,
и, нащупав палкою какую-нибудь неровность, сердился и ворчал.
Приезд мой не произвел, однако ж, особенного впечатления, так как, по
случаю отвода избы под станцию, хозяева ее скоро свыкаются с общим видом
чиновника, которого появление составляет в кругу их факт почти ежедневный.
Денщица, которая, по рассмотрении, оказалась молодухой, продолжала усердно
делать свое дело, а дедушко по-прежнему водил палкой по полу и ворчал про
себя. На полатях возились и потягивались ребятишки.
- Далеко отсюда становой живет? - спросил я.
- Да верст, чай, с восемь будет, - отвечала денщица, действуя в то же
время ухватом, которым отправляла в печь горшок с похлебкой.
- А ты говори дело, а не "чай", - вступился мой спутник и камердинер
Гриша, во всякое другое время очень добрый малый, но теперь сильно
озлобившийся вследствие мороза и других дорожных неприятностей.
- А вот мужики придут - они тебе дело и скажут... Ишь, больно строг: с
бабы спрашивает!
- Эх ты! баба так баба и есть, - отозвался Гриша, но с таким глубоким
презрением, что я сразу сознал глубокую разницу, существующую между
привилегированным полом и непривилегированным.
- Никак, кто пришел? с кем это ты, Татьяна, разговариваешь? -
откликнулся дедушко.
- Становой далеко отсюда живет? - спросил я, обращаясь к старику.
- Ась.
- Ишь ты! глухие да глупые - вот и жди от них толку! - злобно заметил
Гриша.
- Барин приехал... чиновник, дедушко! - кричала между тем Татьяна,
наклонясь к самому уху старика, - спрашивают, далече ли до станового будет?
- Да верст пяток поболе будет, - прошамкал старик, - выедешь ты,
сударь, за околицу и поезжай все вправо... там три сосенки такие будут...
древние, сударь, еще дедушко мой их помнил - во какие сосны!.. От них
повертывай прямо направо, будет тебе там озеро, и поезжай ты через него все
прямо, все прямо... Летом-то, сударь, здеся-ко не проедешь, а надо кругом;
так в ту пору вместо пяти-то верст и пятнадцать поди будет!.. Ну, а за
озером прямо и представится тебе господин становой... так-то.
- Так нельзя ли лошадей поскорей заложить? - спросил я.
- А у нас и робят-то никого нет, все в церкву ушли, - отвечала
молодуха, - видно, уж тебе, барин, обождать придется!
- Дедушко! как бы лошадей заложить? - снова спросил я, наклонясь к
дедушке.
- А что ж, сударь, для че не заложить! кони ноне дома, мигом заложат!
Татьяна, сбегай по-мужа-то, скажи, мол, чиновник наехал!
Но покуда Татьяна сбиралась, семейные уж возвратились из церкви и
гурьбой ввалились в избу. Прежде всех, как водится, влетел никем не
прошенный клуб морозного воздуха и мигом наполнил комнату белесоватым
туманом; за ним вошел старший сын дедушки, мужичок лет пятидесяти с лишком,
очень сановитой и бодрой наружности, одетый по-праздничному, в синюю
сибирку.
- С праздником, батюшка! - сказал он, помолившись наперед образам, -
бог милости прислал!
- Ну, слава богу, слава богу! - прошамкал старик, привставая с лавки,
- вот и опять мы с праздником! С вами, что ли, некрут-то?
- Здесь, дедушко, будь здоров! - молвил, выступая вперед, молодой
парень.
Я вспомнил, что по случаю военных обстоятельств объявлен был в то
время чрезвычайный набор, и невольно полюбопытствовал взглянуть на рекрута.
Физиономия его была чрезвычайно симпатична: хотя гладко выстриженные волосы
несколько портили его лицо, тем не менее общее его выражение было весьма
приятно; то было одно из тех мягких, полустыдливых, полузастенчивых
выражений, которые составляют почти общую принадлежность нашего народного
типа. Смирно стоял он перед стариком-дедушкой в своем коротеньком
рекрутском полушубке, засунув руку за пазуху и слегка понурив голову; в
голубых его глазах не видно было огня строптивости или затаенного чувства
ропота; напротив того, вся его любящая, беспредельно кроткая душа светилась
в этом задумчивом и рассеянно блуждавшем взоре, как бы свидетельствуя о его
вечной и беспрекословной готовности идти всюду, куда укажет судьба.
- Ну, дай бог здоровья начальникам... отпустили тебя, Петруня... и нас
сделали с праздником, - сказал старик.
Покуда старик говорил, сзади у печки послышались сначала вздохи, а
потом и довольно громкие всхлипывания. Петруня как-то болезненно весь
сжался, услышав их.
- Ну вот, пошла баба голосить! уйми ты ее, Иван! - обратился старик к
старшему сыну, - нешто лучше бы было, кабы не отпустило сына-то... так ты
бы радовалась, не чем горевать!
- Так неужто ж и пожалеть нельзя! - отозвалась из угла баба, -
собирались ноне женить в мясоед парня, ан замест того вон он куда угодил...
и не чаяли!
Петруня, казалось, еще более сжался при последних словах матери.
- Ничего, с богом... не на грех идет! чай, еще не сколько мученья-то
принял, Петруня? - спросил дедушко.
- Мученьев, дедушко, нет; а вот унтер сказывал, что через десять дён в
поход идти велено, - отвечал Петруня тихо и дрожащим голосом.
- Ну что ж, и в поход пойдешь, коли велено! Да ты слушай, голова! и я
ведь молоденек бывал, тоже чуть-чуть в некруты в ту пору не угодил... уж и
что хлопот-то у нас в те поры с батюшкой вышло!
- То-то "чуть-чуть"! - в сердцах ворчала мать, - вот не сдали же, а
тут как есть один сын, да и тот не в дом, а из дому вон бежит!
- А кто ж тебе не велел другого припасти! - сказал дедушко
полушутливо, полудосадливо, - то-то вот, баба: замест того, чтоб потешить
сыночка о празднике, а она еще пуще его в расстрой приводит! Ты пойми,
глупая, что он у тебя в гостях здесь! Вот ужо вели коней в саночки
запречь... погуляй покуда, Петруня, с робятками-то, погуляй, милой!
Иван, однако, не принимал никакого участия в разговоре. Он спокойно
раздевался в это время и вместе с тем делал обычные распоряжения по дому.
Но это равнодушие было только кажущееся, а в сущности он не менее жены
печалился участью сына. Вообще, нашего крестьянина трудно чем-нибудь
расшевелить, удивить или душевно растрогать. Ежеминутно имея прямое
отношение лишь к самой незамысловатой и неизукрашенной действительности,
ежеминутно встречая лицом к лицу свою насущную жизнь, которая часто
представляет для него одну бесконечную невзгоду и во всяком случае многого
никогда ему не дает, он привыкает смело смотреть в глаза этой суровой
мачехе, которая по временам еще осмеливается заговаривать льстивыми
голосами и называть себя родной матерью. Поэтому всякая потеря, всякая
неудача, всякое безвременье составляют для крестьянина такой простой факт,
перед которым нечего и задумываться, а только следует терпеливо и бодро
снести. Даже смерть наиболее любимого и почитаемого лица не подавляет его и
не производит особенного переполоха в душе; мало того: я не один раз видал
на своем веку умирающих крестьян, и всегда (кроме, впрочем очень молодых
парней, которым труднее было расставаться с жизнью) замечал в них какое-то
твердое и вместе с тем почти младенческое спокойствие, которое многие,
конечно, не затруднились бы назвать геройством, если бы оно не выражалось
столь просто и неизысканно. Все страдания, все душевные тревоги крестьянин
привык сосредоточивать в самом себе, и если из этого правила имеются
исключения, то они составляют предмет хотя добродушных, но всегда общих
насмешек. Таких людей называют нюнями, бабами, стрекозами, и никогда
рассудливый мужик не станет говорить с ними об деле. Правда, дрогнет иногда
у крестьянина голос, если обстоятельства уж слишком круто повернут его,
изменится и как будто перекосится на миг лицо, насупятся брови - и только;
но жалоба, суетливость и бесплодное аханье никогда не найдут места в его
груди. Повторяю: невзгода представляется для крестьянина столь обычным
фактом, что он не только не обороняется от него, но даже и не готовится к
принятию удара, ибо и без того всегда к нему готов. Всю чувствительность,
все жалобы он, кажется, предоставил в удел бабам, которые и в крестьянском
быту, как и везде, по самой природе, более склонны представлять себе жизнь
в розовом цвете и потому не так легко примиряются с ее неудачами.
- Рекрут, что ли, у вас? - спросил я Ивана.
- Рекрут, сударь, сыном мне-ка приходится.
- А велика ли у вас семья?
- Семья, нечего бога гневить, большая; четверо нас братовей, сударь,
да детки в закон еще не вышли... вот Петрунька один и вышел.
- Тяжело, чай, расставаться-то?
Иван с изумлением взглянул на меня, и я, не без внутренней досады,
должен был сознаться, что сделанный мною вопрос совершенно праздный и ни к
чему не ведущий.
- Божья власть, сударь! - отвечал он и, обращаясь к старику, прибавил:
- Обедать, что ли, сбирать, батюшка?
- Вели сбирать, Иванушко, пора! чай, и свет скоро будет!.. Да за
конями-то пошли, что ли?
- Давно Васютку услал, приведут сейчас.
Петруня между тем незаметно скрылся за дверь. Несмотря на то, что изба
была довольно просторная, воздух в ней, от множества собравшегося народа,
был до того сперт, что непривычному трудно было дышать в нем. Кроме сыновей
старого дедушки с их женами, тут находилось еще целое поколение подростков
и малолетков, которые немилосердно возились и болтали, походя пичкая себя
хлебом и сдобными лепешками.
- Кто-то вот нас кормить на старости лет будет? - промолвила между тем
хозяйка Ивана, по-прежнему стоя в углу и пригорюнившись.
- Чай, братовья тоже есть, семья не маленькая! - отвечал дедушко, с
трудом скрывая досаду.
- Да, дожидайся, пока они накормят... чай, по тех пор их и видели,
поколь ты жив.
- Не дело, Марья, говоришь! - заметил второй брат Ивана.
- Ее не переслушаешь! - отозвался третий брат.
Окончания разговора я не дослушал, потому что не мог долее выносить
этого спертого, насыщенного парами разных похлебок воздуха, и вышел в
сенцы. Там было совершенно темно. Глухо доносились до меня и голоса
ямщиков, суетившихся около повозки, и дребезжащее позвякивание колокольцев,
накрепко привязанных к дуге, и еще какие-то смутные звуки, которые
непременно услышишь на каждом крестьянском дворе, где хозяин живет
мало-мальски запасливо.
- Как же быть-то? - сказал неподалеку от меня милый и чрезвычайно
мягкий женский голос.
- Как быть! - повторил, по-видимому, совершенно бессознательно другой
голос, который я скоро признал за голос Петруни.
- Скоро, чай, и сряжаться станете? - снова начал женский голос после
непродолжительного молчания.
Петруня не промолвил ни слова и только вздохнул.
- Портяночки-то у тебя теплые есть ли? - вновь заговорил женский
голос.
- Есть.
- Ах, не близкая, чай, дорога!
Снова наступило молчание, в продолжение которого я слышал только
учащенные вздохи разговаривающих.
- Уж и как тяжко-то мне, Петруня, кабы ты только знал! - сказал
женский голос.
- Чего тяжко! чай, замуж выдешь! - молвил Петруня дрожащим голосом.
- А что станешь делать... и выду!
- То-то... чай, за старого... за вдовца детного...
- За старого-то лучше бы... по крайности, хоть любить бы не стала,
Петруня!
- А молодого небось полюбила бы!.. То-то вот вы: потоль у вас и мил,
поколь в глазах! - сказал Петруня, которого загодя мучила ревность.
- Ой, уж не говори ты лучше!.. умерла бы я, не чем с тобой
расставаться - вот сколь мне тебя жалко!
- А меня небось в сражениях убьют, покуда ты здесь замуж выходить
будешь!.. детей, чай, народишь!.. Вот унтер намеднись сказывал, что в
сраженье как есть ни один человек цел не будет - всех побьют!
Вместо ответа мне послышались тихие, словно детские, всхлипывания.
- Ну что ж, и пущай бьют! - продолжал Петруня, находя какое-то горькое
удовольствие в страданиях своей собеседницы.
Всхлипывания послышались горче прежнего.
- Ах, пропадай моя голова... хочешь, сбегу, Мавруша? - внезапно
спросил Петруня.
- Что ты, что ты, Петруня! что ж это будет! - отвечала Мавруша
голосом, в котором слышался испуг.
- Убегу, да и все тут, - продолжал Петруня, - уйду в леса к старцам...
ищи, лови тогда!
- Стариков-то твоих, чай, в ту пору так и засудят! - робко заметила
Мавруша.
Петруня молчал.
- В разоренье поди приведут? - продолжала Мавруша, как бы рассуждая
сама с собой.
То же молчание.
- Нет, ты уж лучше не бегай, Петруня! как-нибудь, бог даст, и
свидимся!
- То-то "свидимся"! замуж, чай, хочется, а не "свидимся"! Ты бы
напрямки так и говорила... а то "свидимся". Так бежать, что ли?
- Куда ж бежать? коли для меня ты хочешь бежать, так я за тобой ведь
бежать не могу!
Петруня заплакал.
- Петруня! желанный ты мой! - прошептала Мавруша.
Петруня заплакал пуще прежнего.
- Ох, да хоть бы не плакал ты! - сказала Мавруша каким-то утомленным,
замученным голосом.
- Вот каково дело, что и пособить нечем! - говорил Петруня, обрываясь
почти на каждом слове, - куда я теперь денусь? Ох, да подумай же ты,
Мавруша, как бы нам хорошо-то было!.. жили бы мы теперь с тобой... и мясоед
вот на дворе... И все-то ведь прахом пошло... точно ничего и не было!
Намеднись вот унтер сказывал, верст тысячи за две поведут... так когда же
тут свидеться!
- Петруня! где же ты запропал! - раздался сзади меня голос женщины.
- Здесь; обедать, что ли? - откликнулся Петруня.
- Обедать дедушко зовет.
- Сейчас. Прощай, Мавруша! ноне к ночи надо опять в город ехать...
прощай! может, уж и не свидимся!
- Разве на село-то не пойдете с партией? хошь бы посмотрела я на тебя!
- Нет, по почтовой пойдем; вот разве что: ужо дедушко коней посулил...
погуляем, что ли?
- Не пустят, Петруня, - тихо отвечала Мавруша, - а уж как бы не
погулять! Старики-то ноне у меня больно зорки стали: поди и теперь, чай,
ищут меня!
- Ну, так ин бог с тобой, прощай же, Мавруша.
Голоса стихли, но Петруня несколько времени еще не приходил в избу;
минуты с две слышались мне и глубокие вздохи, и неясный шепот, прерываемый
рыданиями, и стало мне самому так обидно, тяжко и больно, как будто
внезапно лишили меня всего, что было дорого моему сердцу. "Вот, - думал я,
- простая, кажется, с виду штука, а поди-ка переживи ее!" И должно
сознаться, что до тех пор никогда эта мысль не заходила мне в голову.
- Иди, что ли! - снова раздался сзади меня голос денщицы.
- Иду, иду! - отвечал Петруня. - Прощай, Мавруша! - продолжал он
каким-то гортанным, задыхающимся голосом, - прощай же, касатка!
И вслед за тем он бегом взбежал на лестницу и направился быстрыми
шагами в избу.
Когда я через четверть часа снова вошел в избу, вся семья обедала, но
общий ее вид был нерадошен. Какое-то принуждение носилось над ней, и хотя
дедушко старался завести обычную беседу, но усилия его не имели успеха.
Иван молчал и смотрел угрюмо; Марья потихоньку всхлипывала; Петруня сидел с
заплаканными глазами и ничего не ел; прочие члены семьи, хотя и менее
заинтересованные в этом деле, невольно следовали, однако ж, за общим
настроением чувств; даже малолетки, обыкновенно столь неугомонные, как-то
притихли и сжались. Одним словом, тут только и было праздничного, что
кушанья, которых было перемен шесть и которые однообразно следовали одно за
другим, ни в ком не возбуждая веселья. Я тоже невольно задумался, глядя на
эту семью... и о чем задумался?
"Что-то делается, - думал я, - в том далеком-далеком городе, который,
как червь неусыпающий, никогда не знает ни усталости, ни покоя? Радуются
ли, нет ли там божьему празднику? и кто радуется? и как радуется? Не подпал
ли там праздник под общее тлетворное владычество простой обрядности, без
всякого внутреннего смысла? не сделался ли он там днем, к которому надо
особенным образом искривить рот в виде улыбки, к которому надо накупить
много конфект, много нарядов, в который, по условному обычаю, следует
призвать в гостиную детей, с тем чтоб вдоволь натешиться их благоприличными
манерами, и затем вновь отослать их в детскую, считая все обязанности в
отношении к ним уже исполненными до следующего праздника? Сохранил ли там
праздник свое христианское, братское значение, в силу которого сама собой
обновляется душа человека, сами собой отверзаются его объятия, само собой
раскрывается его сердце? Ведь праздник есть такая же потребность
человеческой жизни, как радость - потребность человеческого сердца: это
потребность успокоения и отдыха, потребность хоть на время сбросить с себя
тяжесть жизненных уз, с тем чтоб безусловно предаться одному ликованию!"
И передо мной незаметно раскрылся знакомый ряд картин, свидетелей
моего прошедшего, картин, в которых много было движения, много суеты, много
даже каких-то неясных очертаний и смутных намеков на жизнь, радость и
наслаждение... Но была ли это радость действительная, было ли это то чистое
наслаждение, которое не оставляет после себя в сердце никакого осадка
горечи? Вот он, этот громадный город, в котором воздух кажется спертым от
множества людских дыханий; вот он, город скорбей и никогда не
удовлетворяемых желаний; город желчных честолюбий и ревнивых, завистливых
надежд; город гнусно искривленных улыбок и заражающих воздух
признательностей! Как волшебен он теперь при свете своих миллионов огней,
какая страшная струя смерти совершает свой бесконечный, разъедающий оборот
среди этого вечного тумана, среди миазмов, беспощадно врывающихся со всех
сторон! Сколько мучений, сколько никем не знаемых и никем не разделенных
надежд, сколько горьких разочарований, и вновь надежд, и вновь
разочарований!
"Господи! надо же было над Петруней такой беде стрястись! Кабы не это,
сидел бы он здесь беззаботный и радостный; весело беседовало бы теперь за
трапезой честное потомство слепенького дедушки... и надо же было слепому
случаю пройти беспощадным своим плугом по этому прекрасному зеленому лугу,
чтоб взбуровить его ровную поверхность и исполосать ее черными,
безобразными бороздами!"
Размышления эти были прерваны докладом о том, что лошади готовы.
Горько мне было садиться одному в сани, горько было расставаться с людьми,
особливо в этот праздник, когда, и вследствие воспоминаний прошедшего, и
вследствие всего склада жизни, необходимость общества людей как-то особенно
живо чувствуется. Казалось бы, что общего между мной и этою случайно
встреченною мной семьей, какое тайное звено может соединить нас друг с
другом! и между тем я несомненно сознавал присутствие этой связи, я
несомненно ощущал, что в сердце моем таится невидимая, но горячая струя,
которая, без ведома для меня самого, приобщает меня к первоначальным и
вечно бьющим источникам народной жизни.
II
На дворе было еще темно, хотя свет, очевидно, готовился уже вступить в
права свои; мороз сделался как будто еще лютее прежнего; крепкий верховой
ветер сильно буровил здесь и там снежную равнину и, подняв целые столбы
снега, направлял свой путь далее, с тем чтоб опять через минуту вернуться
и, подняв новые снежные столбы, опять нестись куда-то далеко-далеко. Холод
и ветер тем более были для меня ощутительны, что я ехал в открытых санях,
потому что должен был, после необходимых объяснений с становым приставом,
опять вернуться на станцию, где, вследствие всех этих соображений, я и
заблагорассудил оставить свою повозку.
Вот и те три сосенки, о которых толковал мне старик; сквозь мутное
облако частого, тонкого снега я видел только очертания их, но, вероятно,
душа моя была слишком особенным образом настроена, что за плавным
покачиванием широких их вершин мне именно слышалось, будто они жалуются и
говорят о том, как надоела им эта долгая, почти бесконечная жизнь, как
устали они от этих отвсюду вторгающихся ветров, которые беспрепятственно и
безнаказанно оскорбляют их, то обламывая самые крепкие их побеги, то
разбрасывая мохнатые их ветви в какой-то тоскливой беспорядочности. Вот и
озеро, которое подало мне о себе весть особенностью звука, издаваемого
копытами лошадей, и ветками, которые часто натыканы здесь по обеим сторонам
дороги... Я глянул в даль, и, не знаю почему, там, на самом конце ее,
представился мне становой пристав, в виде страшного, лохматого чудовища, с
семью головами, с длинными железными когтями и долгим огненным языком. И
так ясно и отчетливо мелькало передо мной это странное и, к счастию,
совершенно невероятное видение, что мне стало жутко, и я поспешил плотнее
закутаться в шубу, чтоб не видать его кривляний.
Через полчаса я въезжал в огромное торговое село, в котором было много
домов совершенно городской постройки. В одном из них помещалась квартира
станового пристава, и я еще издали мог налюбоваться на множество огней,
которые, очевидно, были зажжены на детской елке. Огни горели весело и,
проходя сквозь обледенелые стекла окон, принимали самые изменчивые и
разнообразные цвета.
Становой, или, как его обыкновенно зовут крестьяне, "барин", был дома.
Звали его Ермолаем Петровичем, по фамилии Бондыревым; по наружности же был
он мужчина дюжий, и вследствие того постоянно отдувался и дышал тяжело,
словно запаленная лошадь. Лицо его, пухлое и отеклое, было покрыто слоем
жирного вещества, который придавал его коже лоск почти зеркальный; огромная
его лысина, по общему отзыву сослуживцев, имела свойство испускать из себя
облако тумана в следующих двух случаях: во время губернаторской ревизии,
когда, как известно, сердечные движения в уездном чиновнике делаются
особенно сильны и остры, и по выпитии двадцать пятой рюмки очищенной. Голос
у него был сильный, густой бас, сопровождаемый легкою хрипотой, и выходил
из гортани как бы колом. К величайшему моему удивлению,