Главная » Книги

Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович - Сатиры в прозе, Страница 2

Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович - Сатиры в прозе


1 2 3 4 5 6 7 8 9

гается мысль о господстве над истиной. Их существование законно и даже необходимо, но оно обусловливается большим или меньшим накоплением худосочия. Следовательно, для нас, собственно, весь вопрос приводится к тому, какую именно сумму исторического худосочия благоприобрели мы до настоящей минуты возрождения, с тем чтоб на основании этого данного определить время, когда начнут подсыхать прыщи. К сожалению, мы не привели еще в известность первого и потому не можем отвечать вполне удовлетворительно и на второе.
  
  Однако признаки подсыхания начинают уже сказываться. История не останавливает своего хода и не задерживается прыщами. События следуют одни за другими с быстротою молнии и мгновенно засушивают волдыри самые злокачественные. То, что вчера было лишь смутной надеждой, нынче является уже фактом совершившимся, является победою жизни над смертью. Вчерашний либерализм сегодня оказывается уже отсталостью. Наступает день расчета, настает пора общего покаяния.
  
  Если вчера позволительно было ораторствовать и заявлять о сочувствии, если вчера уместно было толковать о необходимости возрождения, то тем более уместно и позволительно нынче окончательно рассчитаться с прежнею жизнью, рассчитаться не только оконечностями языка, но и самым делом. Но, во всяком случае, не только уместно, а даже совершенно необходимо объясняться с полною откровенностью, без утайки и удержания, и, говоря об чем-нибудь языком утвердительно, не произносить в то же время мысленно частицы не.
  
  Ибо как ни любезно прошедшее, как ни привлекательно приволье дней минувших, но оно невозвратимо.
  
  Да, милостивые государи! оно невозвратимо, и я отлично-хорошо понимаю тот холод, который объемлет ваши сердца при этой мысли. Вы уязвлены сугубо: не только в вашей нелепой претензии остановить жизнь, но и в вашем самолюбии. Вы пели и щелкали, все в чаянии, что от вашего щелкания туман в болоте поднимется, - однако туман не поднялся. Вы прикидывались свободолюбцами, все в чаянии, что распущенность мысли и обилие словоизвержения отведут глаза, - однако глаза не отведены. Мысль обмирщилась, семя брошено, и, как ни хлопочите вы, оно фаталистически должно пройти все фазисы своего развития. Конечно, оно может дать плод и сторицею, и может уродиться сам-друг, но все-таки желанный плод будет - это верно. Это другое зерно скудного урожая также падет на землю и также даст плод. Истинно вам говорю, милостивые государи, что я отлично-хорошо понимаю тот холод, который объемлет сердца ваши!
  
  Вы видите, что жизнь ускользнула у вас промеж пальцев, что вы, бывшие до сих пор в самом центре жизненного круга, внезапно, как бы колдовством каким, очутились вне его. Вы ли не пели жизни дифирамбов, вы ли не обращались к ней льстивыми голосами, вы ли не угрожали ей распадением, если она не примет вас в руководители, вы ли, наконец, не доносили, не клеветали на нее! И вот, однако ж, не помогли ни дифирамбы, ни угрозы: равнодушно катятся себе да катятся волны жизни, и с каждым часом, с каждой минутой откатываются от вас все далее и далее к далеким берегам того беспредельного океана будущего, который вы не хотели и не умели исследовать. Истинно вам говорю, что я отлично-хорошо понимаю тот холод, который объемлет сердца ваши!
  
  Вы припоминаете ваше прошлое и сравниваете с ним пустыню настоящего - это первая причина скорби.
  
  Вы припоминаете ваши недавние, еще не остывшие попытки обмануть жизнь; вы чувствуете, с невольной краской на лице, что на время сделались ренегатами и, что больнее всего, ренегатами неудавшимися; что вы бесполезно посрамили свои мозги сочувствием к каким-то новым идеям, к каким-то новым началам жизни, - это вторая причина скорби.
  
  Вы сознаете, что вас никто не уважает, что об вас даже не скорбят, ибо для всех стала ясна арлекинская пестрота вашей одежды. Вам нельзя помянуть добром ваше прошлое, а от будущего отказались вы сами; прошлое не принимает вас, потому что дверь в него заперта наплывом новой жизни и вашим собственным ренегатством; будущее не принимает вас, потому что таков уж закон истории, что сор и нечистота фаталистически отметаются ею в царство теней, - это третья причина скорби.
  
  Одним словом, рассчитывая по пальцам и принимая в соображение, что дважды два, как ни вертись, все будут составлять четыре, а не пять, вы приходите к тому убеждению, что для вас остается одно только приличное убежище: смерть, - это четвертая причина скорби.
  
  Истинно вам говорю, милостивые государи, что я отлично-хорошо понимаю тот холод, который объемлет сердца ваши!
  
  Но вместе с тем я столько же хорошо понимаю и те ругательства, которыми полны ваши души. Горечь их так велика, что вы уже не в силах таить их, не в силах долее выдержать вашу роль. "Умрем, но напакостим!" - восклицаешь ты, автор золотушных фельетонов-реклам, - ты, идол Ноздревых и Чертопхановых! "Ни полпальца! ни четверть шага! - вторит взбудораженный тобой юный англоман Сеня Бирюков, - car il faut, a la fin, que nous ayons le courage de notre opinion!" - Ayons le courage de notre opinion!" - поют хором полосатые выдохшиеся потомки Буеракиных и Оболдуй-Таракановых.
  
  Сеня, мой милый Сеня! я согласен, что это своего рода гражданское мужество; но ежели ты думаешь, что тебе первому принадлежит честь открытия его, то горько ошибаешься.
  
  Не знаю, как в твоих палестинах, а в моем родном городе Глупове такого рода гражданское мужество давно уж в ходу. Мы только не отдавали ему надлежащей справедливости и даже не выводили из него тех великих реклам к будущему, какие выводили славянофилы из всероссийского смирения и послушливости, но оно существует - это верно. Да не может быть, чтоб и в твоих палестинах оно не водилось, это гражданское мужество. Стоит только, не краснея за себя, потревожить свои воспоминания, а геройского хлама, наверное, найдется в них весьма достаточно.
  
  Сколько раз, например, колотил ты своего Петрушку за то, что он спит на твоей шубе, покуда ты до упаду отплясываешь с дочерьми Матрены Ивановны или с племянницами Анфисы Петровны, - а он и до сих пор продолжает высыпаться на той же шубе... Это ли не гражданское мужество?
  
  Сколько раз ты сек свою маленькую курчавую сучку Джипси за то, что она связывается с разными неблагообразными дворовыми валетками и барбосками, - а она и до сих пор связывается... Это ли не courage de son opinion?
  
  Сколько раз ты посылал в часть поваренка Никитку за то, что в твоем супе поочередно появляются то таракан, то мочалка, а таракан и мочалка и до сих пор продолжают составлять неизбежную приправу твоего diner de garcon... - это ли не доблесть беспримерная, доблесть неслыханная, доходящая до аскетизма, до горькой насмешки над собственной спиной ее обладателя?
  
  Следовательно, и в этом деле ты и твои единомышленники: Гриша, Сережа и Коля - являетесь не новаторами, а лишь слепыми подражателями Петрушки, Никитки и Джипси, с тою только разницей, что вас, за ваше гражданское мужество, не будут ни колотить, ни сечь, ни посылать в часть.
  
  Тем не менее откровенность ваша, друзья мои, мне нравится. Во-первых, она отнюдь никому не вредит; во-вторых, веселее как-то смотреть на вас теперь, когда вы начистоту ругаетесь, нежели в то время, когда вы подольщались, грустили и клянчили, и выпрашивали себе копеечку; и в-третьих, я не могу не держать в памяти и того, что вы находитесь накануне смерти, а в таком интересном положении всякая дикость к лицу. Спросите у меня стакан воды со льдом, спросите у меня буженины с чесноком, спросите клюквы, спросите грибов - я охотно дам вам всего этого, ибо знаю, что воздержание не подарит вам ни одной лишней минуты, а удовлетворение прихоти утешит вас, и вы отойдете в царство теней с улыбкою, а не с искривленным ртом и стиснутыми зубами.
  
  Итак, в минуту расчета, в минуту отпущения грехов, пестрая риза ложного либерализма упала сама собою, фраза значительно похудела и утратила свою одутловатость, реклама стушевалась... Очень приятно!
  
  И, боже, как просто, как бесхитростно совершилась эта внезапная перемена диверсии! Почти механически. Мы не дали себе труда даже оговориться, мы даже не почтили публику соблюдением самых простых приличий, обыкновенно употребляемых при подобного рода метаморфозах. Что за дело до того, что нас уличат в двоегласии; что за дело до того, что нас назовут бесстыдниками! Чувствуя и ценя только боль физическую, мы не гонимся за выражениями, не гонимся даже за толчками, памятуя правило пресловутого Расплюева, что жаловаться следует тогда только, когда хватят, что называется, до бесчувствия.
  
  Но эта бесхитростность, эта казацкая способность обращаться бесцеремонно с самыми деликатными предметами имеют и свою полезную сторону. По крайней мере, мы, люди меньшинства, которые с такою сердечною тревогой внимали либеральным упражнениям ревнителей тьмы; мы, которые сгоряча поверили, что каменоломни раскаиваются и изъявляют искреннее желание сделаться цветущими и благоухающими садами; мы, которые неусыпно вплетали мирт и лавр в венки героев, снисходительно улыбавшихся нашей юношеской горячности, - мы убедились наконец, что не от гробов повапленных предстоит ждать слова жизни, что не на них должны покоиться наши упования.
  
  Эти упования, эти надежды должны быть обращены нами к нам самим. В наших собственных убеждениях, в жизненности наших собственных сил должны мы исключительно искать для себя опоры, и ни в чем ином.
  
  Если поколение, к которому обращаются эти строки, хочет сделаться достойным своего призвания, пускай оно не пугается исключительности, пускай оно и в мыслях, и в выражениях, и в действиях соблюдает ту опрятность и даже брезгливость, которая одна может обеспечить действительный успех в будущем.
  
  Повторяю: мы, люди глуповского мира, слишком повадливы, слишком покладисты. Мы во всякой среде легко уживаемся, со всяким явлением миримся почти без сопротивления. И потому из нас можно лепить всякую фигуру, и даже без больших издержек: стоит только по голове погладить. Удивительная способность таять и обращаться в сырость умерщвляет в нас всякую инициативу, всякую попытку к самодеятельности. И ведь не то горько, что мы таем, а то, что мы таем искренно, что мы при этом кривляемся и хихикаем, что мы чувствуем себя столь же счастливыми, сколько счастливыми чувствовали себя наши достославные предки, когда их трепали по плечу их добрые начальники... И вот плоды: роковая случайность, как господствующая стихия в жизни, неприличный сумбур в понятиях и представлениях и полное отсутствие серьезности в обращении с предметами...
  
  От всего этого добра нас может спасти только упоминаемая выше опрятность мысли, опрятность чувства. До тех пор, пока мы не скажем себе, что тот, кто идет не с нами, идет против нас, до тех пор, покуда мы будем направо и налево раздавать poignees de main встречному и поперечному, более принимая в соображение покрой жилета, нежели покрой мысли, до тех пор мы будем слабы, мы будем нелепы, мы будем презренны, до тех пор наше слово будет подобно писку кулика-поручейника, назойливо, но бесследно раздающемуся над пустынными берегами реки.
  
  Да, только доведенная до героизма мысль может породить героизм и в действиях! Да, только непреклонности логики дана роковая тайна совершать чудеса!
  
  Итак, вот к какому пришли мы результату, любезный сын Глупова!
  
  Но, договорившись до такого заключения, я чувствую, что сердце мое поражено смущением. В самом деле, положим, что мы освободились от всяких глуповских обязательств, что в глазах наших уж нет героев, что руки и умы у нас развязаны, что мысль наша не робеет и не ползает в прахе перед авторитетами - что ж дальше?
  
  Ведь, наверное, мы из того с тобой хлопочем и бьемся, читатель, что у нас есть в запасе какая-нибудь жизненная мысль, что у нас имеются в виду какие-то новые жизненные основы, которыми мы хотели бы заменить прежние, пораженные ржавчиной пружины, еще и доныне заставляющие действовать старый глуповский механизм. А если все это есть, то неужто же сидеть нам в скромном безмолвии над нашими сокровищами, неужто ж прятать нам их для себя и для приятелей? Нет, не сидеть и не прятать, - это ясно, во-первых, потому, что было бы бессмысленно обладать сокровищем и в то же время с умыслом уничтожать его ценность, а во-вторых, потому, что, если б и хотели мы смирно сидеть - не усидим ни за что в свете! Друг! у мысли есть сила особенная, которая так и подталкивает человека вперед да вперед, так и шепчет ему в ухо: "Расскажи да расскажи!"
  
  Итак, мы будем, мы обязаны действовать. Отлично!
  
  Где же, в какой среде будем мы проводить нашу мысль? Памятуешь ли ты, что арена твоей деятельности не в пространстве и времени, а все в том же милом Глупове, где нынче так сладко свищут соловьи-либералы, что ты никогда и никуда не уйдешь от Глупова, что он будет преследовать тебя по пятам, доколе не загонит в земные пропасти, что он до тех пор будет всасываться тебе в кровь, покуда не доведет ее до разложения?
  
  Если ты это памятуешь, то должен также знать, что хотя Глупов и бесспорно хороший город, но вместе с тем город, любящий жить в мире с действительностью и откровенно, даже почти неприлично трусящий при малейшем намеке на разлад с нею. Мы, люди старого глуповского закала, любим, чтоб во "всем этом" было легкое, постепенное и неторопливое вперед поступание, и притом чтоб поступание это существовало преимущественно в наших общественных диалогах и только самую чуточку переходило в практику. Ибо под практикой мы разумеем только самую настоящую, действительную практику, а не химеры. Мы охотно, например, пожертвуем каким-нибудь фестончиком, мы охотно побеседуем между собой насчет разных этих усовершенствованьиц, мы даже не прочь шепнуть друг другу на ушко que la position n'est plus tenable ("совсем-таки мелких денег достать нельзя - просто смерть!"), но чтоб в соображения наши входили какие-нибудь этакие абстрактности - от этого упаси нас боже! И главное, без скандала, mon cher, без скандала! Ибо согласие с действительностью представляет свои бесконечные удобства, ибо согласие с действительностью вносит мир и благоволение в сердца человеков. Mon cher! мне очень приятно видеть вас, человека с широкими, непреклонными убеждениями: я вам сочувствую, и не только с удовольствием, но даже с учащенным биением сердца прислушиваюсь к речам, горячим потоком льющимся из уст ваших; но оставьте же меня наслаждаться этим сладким биением сердца в спокойствии, не тормошите, не огорчайте меня, не отрывайте меня так насильственно и грубо от раковины, в которой я с таким удобством обмял себе место! Пусть, слушая вас, я буду воображать себя в театре - на это я согласен; но чтоб я признал за вами право втискивать и меня в число хористов - это уж извините! Внимая вам, я мысленно созерцаю процессию, несущую с торжеством Иоанна Лейденского, я слышу марш, я слышу хор толпы - все это очень хорошо, все это раздражает мои нервы, и раздражает, могу сказать, в самом благородном смысле; но не могу же я... не могу же я... согласитесь, что ведь я не могу?
  
  Такова наша глуповская политика, такова наша глуповская философия. И если ты не хочешь действовать в пустоте, если ты желаешь, чтоб мы, глуповцы, внимали тебе, ты должен подделаться под нашу масть, ты должен признать нас всецело с нашею политикой и нашею философией.
  
  И таким образом для твоей деятельности представляется два пути: или ты решишься сам притвориться глуповцем, с тем, чтоб сначала приучить нас к музыке речей, а потом, неожиданным движением руки и не давши нам, так сказать, опомниться, вдруг снять с нас дурацкий колпак; или же прямо пойдешь напролом, прямо схватишься за кисточку колпака и будешь тянуть его прочь с головы.
  
  Если ты последуешь первому пути - ты пропал! Во-первых, люди, деятельность которых основана на уступках и нравственном сводничестве, не уважаются. Это ничего, что сами глуповцы первейшие сводники в мире и что не пропадают же они от этого: разве они уважают друг друга? да разве они и нуждаются в уважении? разве знают они, что такое уважение? Они живут - и больше ничего. А для тебя уважение нужно, ибо ты имеешь претензию снять дурацкий колпак, ибо, не приобретя уважения, ты не "притворишься" глуповцем, а сделаешься им действительно. Во-вторых, мы, глуповцы, хотя и простодушный народ, но имеем чутье острое и цепкое. Мы как раз поднюхаем, что ты не впрямь глуповец, а только прикидываешься им. А поднюхавши, мы скажем друг другу: "Эге! да он мошенник! да к тому же, слава богу, и трус!" И ведь натешимся же мы в ту пору над тобой! Мы вышлем на тебя Зубатова, который, заметив в твоей физиономии нечто угрюмое, не подходящее к детской беззаботности, требуемой правилами глуповского этикета, подступит к самому твоему лицу и тоном, не терпящим отговорок, потребует, чтоб ты сделал "хи-хи!". (И сделаешь, mon cher! и получше тебя люди бывали - и те "хи-хи!" делывали!). Мы вышлем на тебя Удар-Ерыгина, который, видя, что ты принял образ жалкой, отощавшей кошки, робко пробирающейся по стене, чтоб стащить со стола кусок мяса, подстережет тебя и ловко ошпарит горячими помоями! А мы-то будем надрываться от смеху! а мы-то будем взапуски швырять в тебя, кто камешком, а кто и поленцем, в то время как ты, весь в язвах, будешь, подпрыгивая от боли, удаляться от нас в пустыню!
  
  Если ты пойдешь вторым путем - ты пропал сугубо. Представь себе в самом деле, какая комическая может выйти из этого штука! С одной стороны - ты, глуповский реформатор, со всем энтузиазмом убеждения, со всею непреклонностью мысли и действия; с другой стороны - мы, добродушные глуповские граждане, с нашим "потихоньку да полегоньку", с нашим "поспешишь да людей насмешишь", мы, воспитанные на административных фокусах Удар-Ерыгина... а? как бы ты думал, разве мы не заклюем тебя?
  
  Заклюем. Это как свят бог - заклюем. Ишь ведь чего захотел: снять с нас дурацкий колпак! Да знаешь ли ты, что колпак этот не столько внешнее украшение, сколько таинственный продукт нашего внутреннего существа? Да чуешь ли ты, что колпак этот не снимается, а соскабливается, и что соскоблить его с нас не иначе можно, как выскоблив предварительно самую жизнь нашу? Ишь ты начальник какой нашелся! Ишь ты пророк какой выискался!
  
  И много острых и исполненных праведного негодования слов пошлем мы тебе навстречу - и выживем-таки тебя, синьор! Если ты с первого же раза не убедишься, если ты с первого раза не бежишь с поля, мы выживем тебя постепенными мерами, мы исподволь лишим тебя огня и воды, мы будем выдергивать из-под тебя стул в то время, как ты будешь садиться, мы будем внезапно открывать траппы под твоими ногами, мы будем подсыпать песку в твое кушанье...
  
  Одним словом, нехитростными, вполне глуповскими, но вместе с тем и вполне действительными мерами изведем-таки тебя! Достанет ли всего твоего ума, чтоб противостоять страшной силе нашей глупости? Достанет ли всего твоего героизма, чтоб посвятить твою жизнь на предугадывание тех остроумных сюрпризов, которые наше глуповское досужество будет изготовлять тебе на каждом шагу?
  
  Но ты, быть может, усумнишься в истине моих слов: быть может, ты возразишь, что не все же глуповское общество предано умственному распутству, что и в этом обществе, вероятно, найдутся элементы свежие, не подкупленные прошедшим, которых явная выгода будет заключаться в том, чтоб внять твоему голосу и поддержать его.
  
  На это скажу тебе: я со всяким тщанием изучал Глупов, и хотя в нем действительно имеются указываемые тобой элементы, тем не менее свежесть их весьма и весьма сомнительна. Друг! ведь и над ними прошла история, ведь и они не вчера рожденные, а тоже позатаскавшиеся в пыли веков, и притом так сильно позатаскавшиеся, что эта вековая пыль, что этот навоз вековой сделались существенною частью их самих и едва ли не извратили их внутреннего смысла. Порасскажу тебе, что знаю, о наших глуповских "элементах".
  
  Два сорта есть глуповцев: глуповцы старшие, кушающие сладко, почивающие мягко, щеголяющие в полосатых одеждах и носящие разнообразные имена и фамилии, и, наконец, глуповцы меньшие, известные под общим названием "Иванушек".
  
  Первых ты знаешь - это народ отпетый. Это те самые, которые так занозисто шумаркают в вагонах, которые, в сущности, ничего никогда не чувствовали, ничему никогда не сочувствовали, ни о чем не мыслили, которые не жили, а, так сказать, ели жизнь, как нечто съедобное, как сочный, еще дымящийся кровью кусок говядины. Глупов кишит ими, этими поборниками материализма, видящими в материализме только удовлетворение требованиям человеческой похоти. Посмотри на всех этих полосатых, выдохшихся и выродившихся потомков Буеракиных и Оболдуй-Таракановых (а быть может, и их куаферов), посмотри на этих румяных, плечистых и кремнистоголовых представителей славяно-куаферской нашей производительности, и суди сам, может ли проникнуть какая-нибудь мысль сквозь эту плотную каменную обшивку?
  
  Други! приятели! Сеня Бирюков, Бернгард Форбрихер! Федя Козелков! обнимем друг друга и прольем слезы умиления!
  
  Прежде всего, полюбуемся друг на друга! Да, мы всё те же, какими были восемь лет тому назад, когда все вместе, шумною толпой, оставили школьную скамью! да, мы не изменили своим убеждениям, мы каждый день по два раза меняли на себе белье, мы не позволяли себе донашивать разорванные или потускневшие перчатки, мы остались верными требованиям и правилам хорошего тона!
  
  Потом помянем воспитателей, охранителей нашей юности! Помянем и профессоров, хотя - помнишь, Сеня? - профессор истории и ставил тебе единицу за то, что ты никогда не мог различить Геродота от Гомера ("черт их знает! оба на г... начинаются!" - объяснял ты нам в свое оправдание, и как мы помирали со смеху при этом!).
  
  Помянем Луизу белолонную, помянем Берту чернобровую, помянем Мину светлокудрую, этих истинных, действительных наставниц нашей юности!
  
  Но не забудем и Бертона, у которого мы научились прекраснейшим манерам и обольстительному comme il faut!
  
  Выпьем, друзья, выпьем!
  
  И потом отправимся... "туда"!
  
  Однако, стой, Сеня! Я не хочу, чтоб ты меня как-нибудь "там" осрамил: дай-ко я проэкзаменую тебя, не забыл ли ты что из наук, которые нам преподавались?
  
  - А позвольте, милостливый государь, узнать, кто нынче первый портной в Петербурге?
  
  - Лет десять тому назад первым портным почитался Сарра, но вскоре пальму первенства перенял у него Шармер. Платье Шармера легко и удобно; человек, одетый этим портным, нередко впадает в недоумение, действительно ли он одет. Впрочем, в последнее время многие указывают на Дюмигрона, как на достойного соперника Шармеру.
  
  - Bene. А позвольте узнать, где можно приобрести в Петербурге лучшее мужское белье?
  
  - Все у Лепретра, все у того же несравненного Лепретра, или, лучше сказать, у достойного преемника его гения, Левека. Некоторые указывают на Дюбюра, но, по мнению моему, это парадокс. Рубашки последнего отстают от груди, скоро вытягиваются сверху и вообще так плохи, что могут быть носимы только людьми среднего рода.
  
  - Charmant! Но так как человек не может существовать без сапогов...
  
  - Понимаю вашу заботливость. В этом отношении Эммерман может вполне удовлетворить вас, хотя нельзя не сознаться, что место старого Пэля до сих пор остается еще незанятым.
  
  - Bravo! Но я хотел бы съесть что-нибудь... легонькое этакое что-нибудь...
  
  - Идите к Мартену - vous y trouveres d'excellentes choses! Можете прибегнуть также к Донону или к Шотану, но при этом не забудьте погрустить о тех, которые обязываются утолять свой голод у Палкина и Еремеева!
  
  - Shame! Shamе! - восклицают хором Бернгард Форбрихер и Федя Козелков.
  
  - Bravissimo! Я вижу, Сеня, что ты изменил науке, да и наука не изменила тебе! Идем же с миром и вкусим от уготованных нам сладостей!
  
  Вот тебе старший наш Глупов. Надеюсь, что ты с первого же слова поймешь, что тут ни на Сеню, ни на Федю, ни на Бернгарда рассчитывать нечего. Но если ты настолько наивен, что будешь упорствовать в своих видах на нас, то предупреждаю тебя: будь осторожен, ибо мы как раз на тебя и пожалуемся!
  
  В самом деле, сообрази хорошенько: ведь мы счастливы, счастливы настолько, насколько мыслительная наша сила способна понимать идею счастия, а счастливому человеку что нужно? Счастливому человеку нужно, чтоб его оставили в покое, чтоб его не развлекали ни мысли горькие, ни картины печальные, чтоб весь он мог сосредоточиться в законном наслаждении принадлежащим ему счастием. Счастливый человек не любит даже, чтоб, во время его прогулки, ему попадался нищий, и для ограждения себя от подобной неприятности он или велит убрать назойливого нищего куда следует, или же торопливо сует ему в руку гривенник, и потом целый час улыбается, наслаждаясь мыслью, что сделал одним счастливцем на свете больше. С какой же стати ты заявляешь претензию на наше внимание, ты, который хочешь потревожить спокойное, роковое течение нашей жизни, ты, который ищешь, чтоб жизнь поступилась в твою пользу частью или даже и всем своим историческим достоянием! Mon cher! если хочешь, вот тебе целый полтинник, но не приставай к нам, не вынуждай, чтоб мы велели куда-нибудь тебя убрать!
  
  Что касается до Иванушек, то прежде всего я должен сделать общее, но весьма справедливое замечание. Можно мыслить, можно развиваться и совершенствоваться, когда дух свободен, когда брюхо сыто, когда тело защищено от неблагоприятных влияний атмосферы и т.п. Но нельзя мыслить, нельзя развиваться и совершенствоваться, когда мыслительные способности всецело сосредоточены на том, чтоб как-нибудь не лопнуть с голоду, а будущее сулит только чищение сапогов и ношение подносов ("Смотри, подлец! не урони подноса: морда отвечать будет!" - кричит господин, имеющий возможность развиваться и совершенствоваться).
  
  Руководясь этими мыслями, наши Иванушки успокоились. Они не смотрят ни вверх, ни по сторонам, а все в землю и в землю, справедливо рассуждая, что смотреть по сторонам и парить под облаками - дело не ихнее, а Сени Бирюкова, которому на это и крылья даны... И знаешь ли что? я полагаю, что они даже очень рады тому, что у них выработалась под ногами такая солидная историческая почва, потому что, опираясь на нее, они не только освобождаются от тех бесчисленных и горьких тревог, исход которых если не совсем безнадежен, то, во всяком случае, крайне сомнителен, но вместе с тем приобретают для себя всегда готовую и даже весьма приличную отговорку.
  
  Спроси у глуповца: отчего ты не развит, груб и невежествен? Он ответит тебе: а оттого, что тятька и мамка смолоду мало секли. Спроси еще: отчего ты имеешь лишь слабое понятие о человеческом достоинстве? отчего так охотно лезешь целовать в плечико добрых благодетелей? и пр. и пр. Он ответит: а вот у нас Сила Терентьич есть - так тот онамеднись, как его выстегали, еще в ноги поклонился, в благодарность за науку!
  
  В самом деле, что мы за выскочки такие, чтоб учить других! Мы находимся на исторической почве - и знать ничего не хотим. И как ты там ни ломайся, как ты там ни глумись, а глуповец все-таки останется прав, спокоен и доведен... потому что он объяснился, и объяснение это вполне снимает гнет с его совести.
  
  Другое дело, если ты примешься поплотнее, если ты спросишь глуповца, зачем же он не соскочит с этой неудобной исторической почвы? О, в таком случае... в таком случае он несколько сконфузится и покраснеет, и... все-таки постарается свернуть на историческую почву.
  
  А впрочем, он и объясняться-то с тобой не станет! Наш Иванушка вряд ли даже сознает, что под ним есть какая-то историческая почва. Мне кажется, что он просто-напросто носит эту почву с собой, как часть своего собственного существа, и даже не подозревает, чтоб тут настояла надобность в чем-то оправдываться, что-то объяснять.
  
  По этому поводу считаю не лишним рассказать тебе некоторый глуповский анекдот.
  
  Однажды весной, в самое половодье, подъезжал я к родному моему Глупову. День был базарный, и та часть реки Большой Глуповицы, где была устроена паромная пристань, была буквально усыпана народом. Требовался порядок; а если требовался порядок, то, натурально, ощущалась потребность и в начальстве. Оно и было тут налицо, и на этот раз заблагорассудило распорядиться так, чтоб ни одна из плывущих по реке барок и лодок отнюдь не осмеливалась переплывать за паромный ход, покуда не свалит весь народ. Сказано - сделано; барки и лодки остановились и оцепенели, как очарованные. Однако одна лодка соскучилась; к величайшему своему несчастию, она обладала способностью анализа и на этом основании решила, что рассуждение начальства неудовлетворительно и что, покуда машина нагружается, сотни лодок могут очутиться по другую сторону паромного хода. Но начальство немедленно подняло гвалт и откомандировало своего дантиста для преследования и наказания ослушника. До сих пор все в порядке вещей, и я, конечно, не остановился бы на таком общеизвестном и общепонятном факте, если бы рядом с формальным его проявлением не раскрывался и внутренний его смысл, высказавшийся как в положении, принятом преследуемым, так и в отношении к нему толпы, теснившейся на пароме.
  
  Преследуемый, как только завидел дантиста, не пустился наутек, как можно было бы ожидать, но показал решимость духа изумительную, то есть перестал грести и, сложив весла, ожидал. Мне показалось даже, что он заранее и инстинктивно дал своему телу наклонное положение, как бы защищаясь только от смертного боя. Ну, натурально, дантист орлом налетел, и через минуту воздух огласился воплями раздирающими, воплями, выворачивающими наизнанку человеческие внутренности.
  
  А толпа была весела, толпа развратно и подло хохотала. "Хорошень его! хорошень его!" - неистово гудела тысячеустая. "Накладывай ему! накладывай! вот так! вот так!" - вторила она мерному хлопанью кулаков. Только один нашелся честный старик, который не вытерпел и прошептал: "Разбойники!" - но и тот, заметив, что я расслышал невольный его вздох, как-то изменился в лице и стал робко пробираться сквозь толпу на ту сторону парома.
  
  Разберем этот факт логически.
  
  Ни слова о действии паромного начальства: оно поступило здесь... как бы потемнее выразиться?.. ну, да поступило по соображению с обстоятельствами дела и идеею собственного своего величия...
  
  Исследованию нашему подлежат собственно два предмета: положение преследуемого и отношение толпы к происшествию.
  
  Для чего преследуемый не пошел наутек, для чего он сложил весла? - для того, что он фаталист, что он видит вдали силу и вперед убежден, что от силы не скрыть ему своего тела нигде. Почему он фаталист, почему он верит в вечное, неотразимое торжество силы, он сам этого не объясняет себе, но он чувствует паническое ошеломление при одном появлении силы, но он, как кролик при виде боа, сидит недвижим и как бы очарован до тех пор, пока чудовище не поглотит его.
  
  Однако и он вздумал же однажды протестовать и, несмотря на запрещение, все-таки переплыл по ту сторону паромного хода. Что означает этот факт? А то, и только то, что ему небезызвестно из практики, что не всегда же сила дерется, но иногда и улыбается, что иногда она благодушна и согласна удовольствоваться тем, что обругает непотребно, но до зубов не коснется. Вот на эту-то приятную случайность, да эту-то возможность улыбки он и рассчитывал.
  
  Но для чего же он дает своему телу наклонное положение, и притом такое, чтоб голова, то есть именно та часть тела, которая всего более представляет шансов для смертного боя, была по возможности защищена? Неужели смерть не составляет для него высшего блага? Неужели и он еще дорожит жизнью? Нет, он не дорожит ею с разумной точки зрения, то есть не видит в ней блага, одному ему принадлежащего, блага, которым никто посторонний не имеет права располагать по своему произволу; но он дорожит ею инстинктивно, дорожит, потому что жил вчера, живет нынче, надо же и завтра жить. Он трус и не пойдет открыто навстречу смерти, но встретит смерть равнодушно, когда она сама придет к нему, откуда бы и почему бы она ни пришла (время ли тут справляться, когда умирать надо!), и еще равнодушнее, или, лучше сказать, ходчее, натуральнее встретит, если она придет к нему как логическое последствие целого ряда фактов, каковы, например, побои. Возьмем хотя настоящий случай: здесь преследуемый укрывает от ударов свою голову, но почему? - потому, и только потому, что он еще не знает, потребуется ли она. Потребуйся эта голова - ничего, он и ее вытащит и будет только охать да взывать к батюшкам и матушкам, но защищаться не станет ни под каким видом - слишком учтив! И выйдет тут умертвие - и больше ничего!
  
  От преследуемого перейдем к толпе.
  
  Скажите, бога ради, благосклонный читатель, отчего ее не прорвало при виде этой гнусной расправы с одним из своей среды? Ужели она не доросла, по крайней мере, до того сознания, что нельзя же наказывать не только смертным, но и никаким боем, и не только такое преступление, как, например, нарушение бессмысленного приказания паромного унтер-офицера, но и всякое другое преступление, хотя бы оно было во сто раз тяжеле, хотя бы отданное приказание было не бессмысленно и отдал его не унтер-офицер, а сам Удар-Ерыгин? Положа руку на сердце, я полагаю, что именно оттого ее и не прорвало, что она не доросла даже до этого понятия. Опять-таки повторяю: такого рода понятие доступно вам, любезные читатели, вам, которые занимались самоусовершенствованием в тиши кабинета, в сообществе книжек или сочувственных вам людей, под условием взаимного обмена мыслей и чувств, но недоступно грубой толпе, которая из-за куска насущного хлеба потела и выбивалась из сил, вскидывая вилами навоз на телеги и потом раскидывая его по полям.
  
  Но, сверх того, толпа имеет ту же непреклонную веру в роковую неизбежность силы, как и сам преследуемый. Она живет не под влиянием умозрений, но под влиянием действия эмпириков и шарлатанов, которые научили ее горькому житейскому опыту.
  
  Один утешительный факт - это старик, который вздохнул: "Разбойники!" Но нет, и он безобразен. Как он подло стушевался, как только заметил, что вздох его кем-то расслушан! как робко, с каким наивно-гнусным видом стал он и подмигивать, и подсмеиваться, и тишком-тишком пробираться на другую сторону парома, чтоб не обвинили его в христианском сочувствии к ближнему! Положим, что в его понятиях я был одним из тех, против которых он осмелился протестовать - что ж из этого? Или протестовать можно только втихомолку? Или уж такая печать роковая положена, в силу которой самое праведное негодование разрешается лишь кукишем в кармане?
  
  Вот тебе младший наш Глупов, вот тебе наш Иванушка!
  
  По этому случаю мне вспомнился другой анекдот, рассказанный мне когда-то некоторым глуповским старожилом. "Жили да были в нашем Глупове два соседа: Иван богатый да Иван бедный. Много было добра всякого у Ивана богатого, а еще больше было у него зависти; у Ивана же бедного только и богатства было, что лошадь пегая. Вот только и полюбись Ивану богатому этот пегашко; пристал к соседу: продай да продай своего живота. Однако Иван бедный заупрямился: не размыслил, стало быть, поначалу, что если сильному да богатому чего захочется, так уж, значит, так тому и быть. "Ладно же, - говорит Иван богатый, - не хочешь за деньги отдать - отдашь даром; не хочешь честью разделаться - разделаешься бесчестьем!" И возненавидел он его, сударь мой, пуще ворога лютого и стал с тех пор наше общество на него напущать. Соберемся, бывало, на сходку - сборщика или там добросовестного выбирать - кого выбрать? "А чего ж лучше Ивана бедного?" - говорит Иван богатый. "Катай Ивана бедного!" - вопят глуповцы. Случится ли воровство по соседству (уж и лихи наши глуповцы воровать!) - на кого подозрение положить? "Уж это беспременно Иван бедный украл! - говорит Иван богатый, - потому он человек неимущий, и, кроме его, некому промеж нас этим ремеслом заниматься!" Одно слово: тошно стало жить Ивану бедному; прежде был он неимущим, а теперь и вовсе разорился. Выйдет, бывало, за ворота, лохматый да испитой, глазами вперед упрется, словно сам дивуется, как это еще жизнь в нем держится. Наши глуповские ребята про все это знали и очень Ивана бедного жалели. И сколько раз жалеючи ему говаривали: "Поди ты, Ванюшка, к своему ворогу: простит он, это верно - простит!" Однако он все еще крепился; скажет, бывало, советчикам: "Подлецы вы!" - и отойдет прочь. Хорошо. Вот только пала однажды к нам весть о рекрутчине; собралась это сходка, и, натурально, прежде всех за недоимщиков принялись. Горланил больше Иван богатый. "Эти недоимщики, говорит, всему нашему обществу поношение: от Ивана-то бедного, поди, лет за пять уплаты никакой нет!" Стали судить да рядить и приговорили Ивана бедного, как гражданина нерадивого и порочного, отдать в солдаты без очереди. Узнал это наш Ванюшка, словно с колокольни спрыгнул. Прибежал это на сходку: и прощения-то просит, и обзывает-то непотребно; однако ребята наши на своем стали: "отдать да отдать Ивана в солдаты!" - твердят. А у Ивана жена в нетопленой избе голосом голосит, у Ивана малые дети верезгом верезжат... Смирился-с. Не только пегашку Ивану богатому на двор свел, а, сказывают, даже не мало в ногах у него убивался. И вот, сударь, живет теперь наш Иван припеваючи, и стал он даже Иванычем. Иван-то богатый за смиренство не токма что продерзость его прежнюю простил, а даже заместо благодетеля ему сделался... А и выходит, что ласковое-то теля две матки сосет, а гордому-то да строптивому и одна сосать не дает"...
  
  Ан и выходит... выходит, что ли, достойный сын Глупова?
  
  А может быть, ты скажешь мне, что при таких условиях жить невозможно. "Невозможно" - это не совсем так, а что "противно" жить - это верно.
  
  
  Вот, однако ж, до чего мы договорились с тобой. Мне стало грустно, да и читателю, быть может, не совсем весело. А между тем мне не хочется оставлять читателя в мрачном расположении духа, мне хочется во что бы то ни стало развеселить его.
  
  И в самом деле, из-за чего тебе мучиться, благосклонный мой читатель! И без того слишком одолевают тебя мелочи и дрязги жизни, мелочи и дрязги действительные, дающие себя знать и пощипываниями, и покалываниями, чтоб к ним прибавлять еще дрязги воображаемые, какие-то дрязги будущего. Ты берешь книгу в руки, чтоб развлечься, чтоб отогнать от себя жизненный кошмар, который так аккуратно давит тебя, а тебя потчуют новыми кошмарами, тебя приглашают о чем-то побеспокоиться, над чем-то задуматься, а пожалуй, и помучиться...
  
  Итак, будем смеяться.
  
  Передо мной вереницей проходят мимо мои отставные герои: Фейеры, Живновские, Чебылкины, Порфирии Петровичи - то-то смешные люди... Ха-ха!
  
  Передо мной проходит Аринушка, но уже без сумы, потому что ее украл Фейер, чтоб воспользоваться объедком пирога, который кинула в нее рука нищелюбивого купца Хрептюгина... Ха-ха!
  
  Передо мной проходит скитник, бежавший от мира прелестного в пустыни и расседины земные и мирно оканчивающий свой подвиг в остроге... Ха-ха!
  
  Передо мной проходит мой глубокоизумленный критик, который обвиняет меня в том, что я вывожу наружу плутни становых (как будто я что-нибудь вывожу, как будто я кого-нибудь обличаю, или обрываю, или упрекаю, или бью по щекам, а не просто описываю и изображаю... о, милый Глупов!), а не вывожу наружу плутней повыше... Ха-ха!
  
  Передо мной проходит моя собственная персона, возражающая вышеупомянутым критикам: "Кто же вам мешает, друзья, прикидывать, сравнивать и прилагать? дерзайте, дети, дерзайте!"... Ха-ха!
  
  Глупов! милый Глупов! отчего надрывается сердце, отчего болит душа при одном упоминовении твоег

Другие авторы
  • Минаев Иван Павлович
  • Российский Иван Николаевич
  • Коржинская Ольга Михайловна
  • Эджуорт Мария
  • Лукаш Иван Созонтович
  • Языков Николай Михайлович
  • Крюков Федор Дмитриевич
  • Крюковской Аркадий Федорович
  • Мур Томас
  • Русанов Николай Сергеевич
  • Другие произведения
  • Унсет Сигрид - Кристин, дочь Лавранса. Венец
  • Вагинов Константин Константинович - Из ранних редакций
  • Иванов Вячеслав Иванович - С. Д. Титаренко. Вяч. Иванов в "Зеркале зеркал"Русско-Итальянского архива
  • Венюков Михаил Иванович - Марсельеза
  • Ясинский Иероним Иеронимович - Учитель
  • Державин Гавриил Романович - Г. Р. Державин: биографическая справка
  • Лондон Джек - Язычник
  • Глинка Федор Николаевич - Тепло и стужа
  • Коцебу Август - Письмо одного Немца к приятелю, содержащее критику на драматические сочинения Г. Коцебу
  • Лесков Николай Семенович - Леди Макбет Мценского уезда
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (22.11.2012)
    Просмотров: 237 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа