денное время любил посвятить час-другой гастрическим сновидениям,
сопровождая это занятие аккомпанементом всевозможных шипящих звуков,
которыми так изобилуют преисподние глуповских желудков. По исполнении этого
он, по крайней мере в продолжение двух часов, не мог прийти в себя и вплоть
до самого вечера чувствовал себя глупым. Тут выпивалось несчетное
количество графинов холодного квасу; тут испускались такие страшные
потяготы и позевоты, от которых содрогались на улице прохожие. "Господи!
какая тоска!" - беспрестанно восклицал он, отплевываясь во все стороны, и в
это время не суйся к нему на глаза никто: разобьет зубы!
"Хороший" человек имел слабость к женскому полу и взятых им в полон
крепостных девиц называл "канарейками".
- Ну, брат, намеднись какую мне канарейку из деревни прислали! -
говорил он своему другу-приятелю, - просто персик!
И при этом причмокивал, обонял и облизывался.
В обращении с "канарейками" он не затруднялся никакими соображениями.
Будучи того убеждения, что канарейка есть птица, созданная на утеху
человеку, он действовал вполне соответственно этому убеждению, то есть
заставлял их петь и плясать, приказывал им любить себя и никаких против
этого возражений не принимал. Если же со временем канарейка ему
прискучивала, то он ссылал ее на скотный двор или выдавал замуж за
камердинера и всенепременно присутствовал на свадьбе в качестве посаженого
отца.
"Хороший" человек в непривычном ему обществе терялся. В гостиной, в
особенности в присутствии женщин, он был застенчив, как фиалка, и
неразговорчив, как пустынножитель. В таких тесных обстоятельствах он с
мучительным беспокойством поглядывал на дверь, ведущую в кабинет хозяина,
где, как ему известно, давным-давно поставлена водка и разложен зеленый
стол, и пользовался первым удобным случаем, чтоб бочком-бочком
проскользнуть в обетованную дверь. Вообще, он любил натянуться дома, в
халате, с добрыми знакомыми, и называл это жуировать жизнью; в публику же
показывался редко, и то в клубах, и притом лишь тогда, когда ему было
известно, что там соберутся такие же теплые други-приятели, как и он сам.
Напившись, наевшись и досыта наигравшись в карты, он, ложась на ночь спать,
с легким сердцем восклицал: "Вот, слава богу, я наелся, напился и
наигрался!"
В это хорошее старое время, когда собирались где-либо "хорошие" люди,
не в редкость было услышать следующего рода разговор:
- А ты зачем на меня, подлец, так смотришь? - говорил один "хороший"
человек другому.
- Помилуйте... - отвечал другой "хороший" человек, нравом посмирнее.
- Я тебя спрашиваю не "помилуйте", а зачем ты на меня смотришь? -
настаивал первый "хороший" человек.
- Да помилуйте-с...
...Бац в рыло!..
- Да плюй же, плюй ему прямо в лохань! (так в просторечии назывались
лица "хороших" людей!) - вмешивался случавшийся тут третий "хороший"
человек.
И выходило тут нечто вроде светопреставления, во время которого глазам
сражающихся, и вдруг, и поочередно, представлялись всевозможные светила
небесные...
"Хороший" человек был патриот по преимуществу. Он зарождался, жил и
умирал в своем милом Глупове. Он был, так сказать, продуктом местных
нечистот; об них одних болело его сердце; к ним одним стремились его
вожделения, и никаких иных навозных куч он не желал, кроме тех, которыми
окружено было его счастливое детство. Петербурга он не любил и не понимал;
он охотно допускал, что хорошие люди могут зарождаться в Москве, в Рязани,
в Тамбове и, разумеется, в Глупове; но в Петербурге, по его мнению, могут
существовать только выморозки, не имеющие ни малейшего понятия о том, что
за блаженство есть буженину, когда она изжарена в соку и притом легонько
натерта чесноком...
Повторяю: тип "хорошего" человека исчезает, и вместе с тем исчезает и
глуповское добродушие, и глуповская сердечная атласистость. Фильку
наказывают по-прежнему, но уже без прибауток; передергивают в карты
по-прежнему, но, получая возмездие в рождество, уже протестуют и
притворяются оскорбленными.
Но мы, которые были свидетелями и этого добродушия, и этой
атласистости, мы, молодые люди прежнего времени, мы не можем быть
равнодушными к нашим воспоминаниям. Мы должны хранить их во всей
непорочности, мы должны оберегать их от всякого нечистого прикосновения!
Боже! как было тогда все тепло и уютно! как любили и уважали мы этих
доблестных руководителей нашей юности? и как, с другой стороны, и они
радовались и утешались, взирая на нас!
Да и посудите сами, можно ли было не радоваться на нас, тогдашних
молодых людей. Возьмите, например, Сеню Бирюкова: что это за прелесть
молодой человек был! Во-первых, наружность чисто английская: плечи широкие,
щеки румяные, голова выстрижена, даже сзади ящичком - все как следует
джентльмену. А во-вторых, и занятия-то у него какие благородные: утром, до
двенадцати часов, ногти чистит, от двенадцати до трех визиты делает, от
трех до четырех рубашку переменяет, потом едет обедать к Матрене Ивановне,
оттуда, dans l'avant-soiree, к Петьке Козелкову, потом опять рубашку
меняет, потом, вечером, к губернатору... И везде-то, во всяком-то доме
умеет что-нибудь почтительное сделать: у Матрены Ивановны ручку поцелует;
Петру Петровичу сообщит, что к купцу Загребину в лавку новых сельдей
привезли; Палагею Александровну поблагодарит, от имени маменьки, за
присланный рецепт, как солонину делать... Или опять Свербилло-Замбржецкий
Болеслав - что это за необыкновенный малый был! И уклончив, и как будто
самостоятелен, и в душу лезет, и как будто кукиш в кармане кажет! Или
Бернард Форбрихер, или Петька Козелков! Да, наконец, и сам я... какой я был
тогда милый человек! Бывало, что-нибудь и совру, так все такое выходило
милое, что у старушки Матрены Ивановны даже брюшко от моих слов пощекочет,
и вся она просияет, а меня, грешного, только за ушко легонько потянет...
Удивительно ли после этого, что дела шли без задоринки. Иногда
вмешивались в них Матрена Ивановна и Палагея Александровна, но они
хлопотали не о мосте через реку Глуповицу, а преимущественно о том, как бы
подрадеть родному человечку.
- Матрена Ивановна просила напомнить вашему превосходительству о месте
станового для Зонтикова, - докладывает, бывало, Сеня Бирюков.
- Это для усача-то? - спрашивает его превосходительство.
- Да-с, вот что вчера вашему превосходительству прошение подал.
- Быть так... определяем! - говорит его превосходительство и потом,
уставив глаза в Сеню, повторяет: - Во уважение просьбы Матрены Ивановны,
определяем усача в становые!
И таким образом были у нас становые-усачи, становые-бакенбардисты,
становые с бородавкой, становые шестипалые. Старик наш фамилий не помнил и,
когда, бывало, докладываешь ему о ком-нибудь из становых, он непременно
спросит:
- Это который?
- С бородавкой, ваше превосходительство.
- А! с бородавкой!
И затем уж понимает, о ком идет речь.
Хотя мы сами и урожденные глуповцы, но глуповцы, так сказать,
отборные, всплывшие на поверхность нашего родного горшка. О том, что
происходило там, в глубине горшка, мы не тужили; мы знали, что там живут
Иванушки (Иванушки, да еще глуповские - поди, раскуси такую штуку!), что
Иванушками этими заправляют бакенбардисты и шестипалые, а бакенбардистов и
шестипалых определяет Матрена Ивановна, у которой отменно приготовляют
пироги с налимьими печенками, и Палагея Александровна, у которой после
обеда такой liqueur des iles подают, вкусивши которого остается только
убираться поскорей восвояси да часика три соснуть.
Затем жизнь наша была постоянным праздником: мы пили, ели, спали,
играли в карты, подписывали бумаги и, подобно сказочной Бабе-яге,
припевали: "Покатаюся, поваляюся на Иванушкиных косточках, Иванушкина мясца
поевши!"
И ведь нужно же было, при такой-то жизни, какому-то, прости господи,
кобелю борзому заговорить о возрождении! А заговорил! именно заговорил! и
не отсох у него язык, и не провалился он сквозь землю, и не пожрал его
огонь, и не лопнули его глазыньки!
Глупов, еще загодя, бледнел и трясся при этом слове, и все про себя
шептал: "Господи! ах, кабы да мимо!" Еще загодя, при малейшем шорохе, он
махал онучами и шугал, как шугает баба-птичница, завидев в небе коршуна,
кружащегося над всполошившимся стадом вверенных ей цыплят. "Чем наша жизнь
не красна? - говорил он потихоньку, - или пуховики у нас не толсты? или
ватрушки наши не сдобны?"
- Старики-то, старики-то наши разве хуже нас были? - шептал обыватель
Сила Терентьич на ухо обывателю Терентью Силычу.
- На могилку, видно, ужо к ним сходить! - грустно ответствовал
Терентий Силыч.
- Эхма! жили-жили, а теперь на-поди!
- Родителей-то жалко, Сила Терентьич!
- Старики-то наши во какие были!
- Кряжистые были!
- И возможно ли теперича все порядки нарушать!
Чтоб господин теперича у стула с тарелкой стоял, а раб за столом
развалившись сидел? Или опять, чтоб купец исправника в морду бил, а
исправник ему за это барашка в бумажке сулил?
- Праховое дело затеяли!
- Да и то опять ты возьми, что люди-то мы непривышные. Проторили себе
дорогу одну, ин и ходить бы по ней до скончания!
- Это точно, что непривышные!
- У меня вон воронко: привык на пристяжке ходить, ну, и сам бес его
теперича в оглобли не втащит... Так-то!
- Оно, пожалуй, что втащить можно! - говорит Терентий Силыч, задумчиво
улыбаясь.
- Оно, конечно, коли захочу втащить, отчего не втащить! - соглашается
Сила Терентьич.
- Можно втащить! - положительно утверждает собеседник.
- Отчего не втащить! Втащим!
- Да ведь отцы-то наши... пойми, друг!
- Это точно, что отцы наши во какие были!
- Кряжистые были!
И затем в продолжение целых часов разговор развивался на ту же тему и
наконец доходил до такого умоисступления, что кроме "ах ты господи!" да "во
какие!" ничего и разобрать было нельзя. Глуповцы именовали подобные беседы
совещаниями, а некоторые из них, прислушавшись к речам Силы Терентьича и
Терентья Силыча, называли их даже бунтовскими и, подмигивая друг другу,
приговаривали: "А? каково? каково катают наши-то! Вот бы кого министром
сделать - Силу Терентьича... да!"
Одним словом, мы так безмятежно были счастливы, так детски невинны и
доверчивы, что предшествовавшее слову "возрождение" время, несмотря на
соединенные с ним тревоги и ожидания, все-таки ничего не вызвало на
поверхность. Подойдите к луже, взбудоражьте чем ни на есть ее спящие воды -
на поверхности их покажутся пузыри. В Глупове и пузырей не показалось.
Указывают мне на Силу Терентьича, как на несомненный пузырь, но, ради
бога, какой же это пузырь? Я охотно соглашаюсь, что местный либерализм
достиг в нем высшего своего выражения; я соглашаюсь, что ссылка на стариков
и их кряжистость есть довольно смелая, в своем роде, штука; но, сознаюсь
откровенно, для меня этого недостаточно, чтоб признать его действительным
пузырем.
Истинный благородный пузырь лопается во всеуслышание, лопается
публично, лопается, невзирая ни на какие особы. Напротив того, Сила
Терентьич лопался и проявлял свой либерализм лишь под воротами своего дома
и притом в такое, по преимуществу, время, когда прочие глуповцы
исключительно были поглощены игрою на гармонике.
Истинный пузырь никогда не появляется на поверхности одиноким, но
всегда приводит за собой целую семью маленьких пузырей и пузырят, которые
тянут к нему и ищут с ним слиться. Напротив того, куда бы ни обратил свои
взоры Сила Терентьич, везде он встречает пустыню. Добрые глуповцы если и
слышали и подозревали что-нибудь, то старались не слышать и не подозревать,
и, при всем сочувствии к нему, потупляли взоры при встрече с ним, чтоб,
боже сохрани, не попасть в историю с таким болтуном.
Наконец истинный пузырь не терпит никакого внешнего давления. Ткните в
него пальцем - и его уже нет. Качество это, по мнению моему,
свидетельствует о благородстве свойств пузыря, который скорее соглашается
не существовать вовсе, нежели нести на себе иго тыкающего пальца. Напротив
того Сила Терентьич продолжает благоденствовать и доселе, несмотря на то
что обстоятельства и время сильно ткнули в него пальцем. Он продолжает
бормотать под воротами, хотя бормотание его запоздало и не может ни на
волос изменить силу тыкающих обстоятельств.
Скажите же на милость, какой это пузырь?
Да; ты осталась верна самой себе; ты никого, ни единой личности не
вынесла на поверхность волн своих, кормилица-поилица Глуповица! По-прежнему
вяло и неуклюже лезут эти волны одна на другую, по-прежнему на поверхности
их белеют щепки да какая-то дрянная, нечистая накипь... Правда, что, по
временам, глуповцы словно шарахаются из стороны в сторону, но над
шараханьем этим всецело царит чувство тупого испуга, и ничего более.
Как ни пристально вглядывался я в причины, ход и последствия этих
чисто физических движений, как ни жадно доискивалась душа моя во мраке
глуповской жизни, в преисподних глуповского созерцания того примиряющего
звена, которое в истории является посредником между прошедшим и будущим, -
тщетны были мои усилия! "Испуг!" - говорили мне отекшие, бесстрастные лица
моих сограждан; "испуг!" - говорили мне их нескладные, отрывистые речи;
"испуг!" - говорило мне их торопливое, не осмысленное сознанием стремление
сбиться в кучу, чтоб поваднее было шарахаться... Испуг, испуг и испуг!
Взирая на весь этот переполох, я невольно вспомнил устные предания, которые
ходили в Глупове по рукам. Вспомнился мне и громовержец Юпитер, и
переговоры с матушкой Минервой... И вдруг я понял и прошлое, и настоящее
моего родного города... Господи! мне кажется, что я понял даже его будущее!
О вы, которые еще верите в возможность истории Глупова, скажите мне:
возможна ли такая история, которой содержанием был бы непрерывный
бесконечный испуг?
Жизнь веков! ты, которая была столь обильна дарами для умновцев, ты,
которая, подобно нестомчивой и ревнивой матери заботливо ведешь народы по
пути усовершенствования, охраняя их и от падения, и от поворотов назад, -
чем была ты для Глупова? Ты не была даже мачехой, не была даже нянькой;
стыдно сказать, но ты была чем-то вроде жалкого обеда за скучным
табльдотом. "Зачем пичкают меня этим гнусным вареным картофелем? зачем не
дают мне рябчиков?" - спрашиваю я, чувствуя, что злость закипает в моем
сердце. А мне, вместо рябчиков, вновь подают картофель, и нет конца этому
гнусному картофелю!
Возрождение! бесспорно, ты хорошая вещь, бесспорно, я влекусь к тебе
всем сердцем, всеми силами души моей; но где же, в каком отдаленном Умнове,
видано, чтоб ты подавалось в виде манной каши с маслом изумленным твоим
появлением посетителям обязательного табльдота?!
Но, делать нечего, картофель или рябчики, каша ли с маслом или желе, а
приходится втаскивать воронка в оглобли! Сомнения Силы Терентьича больше
чем оправдались. Я сам видел, как выводили воронка из конюшни, как его
исподволь подводили к оглоблям, как держали его под уздцы, все в чаянии,
что вот-вот он брыкнет. Не брыкнул. Старый воронко! я видел, как прошибла
тебя слеза, я видел, как дрожали твои мясистые губы, я слышал твой вздох,
которым, казалось, ты умолял своих вожаков не впрягать тебя в корню, ибо
место принадлежит не тебе, а гнедку! Но ты не изменил обычаям праотцев, ты
не исказил одним махом задних копыт истории Глупова, ты не брыкнул - хвалю
тебя!
Свершилось: отныне Глупов обязывается есть манную кашу с маслом. Но не
подавись ею, милый! ибо кашу эту надо есть умеючи. Умой руки, выполоскай
рот и сиди вежливенько, ибо каша вещь хитрая: может и в рот попасть, может
и глаза залепить.
Дурак Иванушко, чему смеешься?.. Или сердце в тебе взыграло?.. Или
пахнуло на тебя свежим воздухом?.. Или почуял ты, что пришел конец твоему
гореваньицу, тому злому-лютому гореваньицу, что и к материнским сосцам с
тобой припадало, что и в зыбке тебя укачивало, что и в песнях тебе
подтягивало, что и в царев кабак с тобой разгуляться похаживало?
Смейся, дурачок! Сам господин Зубатов отменно рад, что ты смеешься...
В другое время он сказал бы тебе: "Чего, ска-а-тина, рот до ушей дерешь?" -
ну, а теперь ничего, спешит даже поскорей домой, чтоб отрапортовать куда
следует: засмеялся, дескать.
Зубатову хлопот полон рот. Он не призывал возрождения; по правде
сказать, едва ли даже он желал его, хотя, в качестве обладателя и
руководителя глуповских сновидений, и обязан был призывать и желать его.
- Ma chere! - не раз говаривал он супруге своей, - это возрождение -
черт его знает, что это такое!
- Pourvu que tu conserves ta place, mon ami! - ответствовала
обыкновенно Анна Ивановна, которую, очевидно, интересовала в этом деле
существенная сторона, а не вертопрашество.
И потому, как скоро Зубатов увидел, что все совершилось, то и он не
брыкнул, и он поскорей побежал запрягаться в оглобли.
Что происходило в это время в душе его? Что понимал он под словом
"возрождение"? - это известно единому богу всеведущему, ибо он один может
проникать в трущобы сердец зубатовских. Глупов мог убедиться только в том,
что Зубатов вскипел и взревновал бесконечно. Вследствие этой ревности самая
наружность Глупова внезапно изменились: на улицах засновали экипажи; в
канцеляриях усиленно заскрипели перьями; из подворотен вылезли физиономии с
усами и физиономии без усов, физиономии румяные и физиономии бледные; одни
недоумевали и хлопали глазами, другие уже поняли и даже как будто
приготовились насладиться плодами возрождения...
Что ж они поняли, и по какому поводу весь этот переполох, все эти
шарахания из стороны в сторону?.. И что такое это "возрождение", от
которого так усердно и так напрасно и отмачивались, и отплевывались добрые
глуповцы?..
В самом деле, как определить, что может значить глуповское
возрождение? Я допускаю возможность говорить о возрождении умновском, о
возрождении буяновском, ибо там в чем-нибудь выражается... ну, хоть в том,
например, что лица веселее смотрят, что ноги бодрее ходят... Но возрождение
глуповское!.. воля ваша, тут есть что-то непроходимое, что-то до такой
степени несовместимое, что мысль самая дерзкая невольно цепенеет перед
дремучим величием этой задачи. Да помилуйте! Да осмотритесь же кругом себя!
потяните же носом воздух! Ведь глуповцы даже полов в своих жилых покоях не
вымыли! ведь глуповцы даже в баню лишнего раза не сходили! А без этого
какое же может быть возрождение!
Посмотрим, однако ж, не знают ли чего-нибудь Сила Терентьич и Терентий
Силыч? Они так долго чего-то боялись, так долго об чем-то между собой
шушукались, что не может же статься, чтоб эта штука не была им досконально
известна.
Увы! Сила Терентьич и Терентий Силыч только вздыхают и отдуваются.
Сеня Бирюков взирает на них, и, хоть убей, ничего не понимает. И не то чтоб
они и самом деле не разумели? нет, и знают, и разумеют, да вот не хотят да
и не хотят открыться! И рожу так состроят: "знаю, да не скажу" - и
наговорят.
Мне положительно, например, известно, что Сила Терентьич подозревает,
что все возрождение заключается в том, что на место Петра Иваныча сел Иван
Петрович; однако ж предположения своего он высказать не решается, потому
что, быть может, оно и не то значит. Терентий Силыч идет дальше: он мнит;
что возрождение означает возможность грубить и невежничать; однако ж мысли
своей тоже не высказывает, потому что опасается, чтоб кто-нибудь за нее его
не треснул. Оба чего-то ждут, а чего - не говорят. А я знаю, чего они ждут;
они ждут, не придет ли когда-нибудь кто-нибудь и не зарубит ли у них на
носу, что именно следует разуметь под возрождением. Если придет - мысли их
прояснятся; а не придет - ну, и опять будет по-прежнему: "знаю, да не
скажу"!
Но это не политично. Допустим, что вы передо мной скрывались,
допустим, что вы имеете даже свои при чины на это; но зачем же скрываетесь
вы перед Сеней, за что же его-то вы вводите в заблуждение? Ведь он и
впрямь, бедняжка, думает, что возрождение - это новые, серые штаны с
лампасами, что возрождение - это пробор a l'anglaise, что возрождение-
c'est quelque chose de tres porte et de tres couru pour le moment. Одним
словом, он смотрит на возрождение как на что-то съедобное, как на что-то
такое, что можно носить, мять, пачкать и вообще употреблять по своему
произволу.
А ведь это заблуждение, даже очень опасное заблуждение, и Сеня,
оставаясь при нем, может, по милости вашей, попасть в самый печальный
просак.
Raisonnos.
Серые штаны с лампасами сбивают Сеню с толку. Он так увлекается
щегольством и шикарностью их покроя, он так поощрен ласковыми взглядами,
обращаемыми на него по этому случаю Матреной Ивановной и Палагеей
Александровной, что в роговой его накипи, которую он, в шутку, называет
своей головой, рождается положительное убеждение, что на ком нет точно
таких же штанов, тот уж и не человек. Убеждение это, очевидно, может
повредить его отношениям к глуповскому возрождению. Ибо, спрашиваю я вас,
что будет, если Сеня, взирая на мир с точки зрения штанов) будет видеть в
Глупове лишь пустыню, населенную зверьем, не имеющим никакого понятия ни о
красоте лампасов, ни об изяществе полосок и клеток? Из этого выйдет, что
глуповцы будут казаться ему чем-то вроде низших организмов, а отсюда...
Положим, что глуповцы не обидятся (натерпелись они, бедные, и не таких
потасовок!), но согласитесь сами, что ж это будет за возрождение! Щелк да
щелк - разве это резон? "Он щелкнул в зубы, но почему же не в нос?" -
спросит оскорбленный глуповец.
У глуповца зубы болят, а нос - слава богу; следовательно, ему
выгоднее, чтоб его в нос щелкали. Ведь это несправедливость, которую не
потерпит даже Зубатов! Но вопрос усложняется, если глуповцы обидятся; а
ведь и это может случиться, благодаря тому же возрождению. Что может тогда
выйти? Увы! я опасаюсь, что тут также выйдет... но только с другой
стороны...
Итак, скрывать от Сени истинный, глуповский смысл возрождения противно
его интересам, противно его репутации. Не лучше ли прямо объявить ему, что
бывают в жизни минуты, когда сила обстоятельств заставляет нас, людей
хорошего тона, забывать о штанах с лампасами и утирать нос ногою? Не лучше
ли объяснить ему, что не мешает иногда и в зипун принарядиться, не
взаправду, конечно, а так... для внушения в глуповцах доверия? Не лучше ли
сказать ему: "Сеня! сделай это, мой друг, и надуй почтенную публику!"
Люди, понявшие характер и сущность глуповского возрождения, именно так
и поступают. С этой стороны Сила Терентьич прав совершенно: Петр Иваныч сел
на место Ивана Петровича - и больше ничего не случилось.
Старые "хорошие" люди исчезают - это верно. Словно персидский порошок
бог весть откуда на них посыпался; но каждая новая минута есть вместе с тем
и минута смерти для кого-нибудь из глуповских Гостомыслов. Гостомыслы
умирают беспрекословно, скрестивши на груди руки и облачившись в свои
лучшие глуповские одежды. Как некогда умирающий Трифоныч алкал предстать
пред лицо божие тем же дворовым господина Чертопханова человеком, каким
состоял в земной сей юдоли, так и ныне умирающие глуповцы выказывают
твердое намерение и в загробной жизни воспрянуть старыми, непреклонными
глуповцами, недоступными ни резонам, ни соображениям. В этом есть нечто
древне-скандинавское, в этом есть нечто новейше-ирокезское.
Но место старых глуповцев не могло быть не занято уже по тому одному,
что "место свято пусто не будет", а наконец, и потому, что "было бы болото,
а черти будут". Вместо прежних "хороших" людей должны были явиться новые
"хорошие" люди - и они явились.
Они явились - и мы были ослеплены их сиянием; они явились - и
глуповские дамы всем собором объявили, что никогда еще глуповская жизнь не
была так сладостна, никогда еще не представляла она столько pittoresque и
imprevu. Бойко и ходко накинулись эти новые рюриковичи на тучно удобренную
глуповскую землю, и глуповская земля не выдержала: из груди ее вырвался
тяжкий и болезненный стон. Казалось, все "родители" разом запротестовали из
могил своих...
Нынешний "хороший" человек в наружном отношении представляет
совершенную противоположность "хорошему" человеку доброго старого времени.
Последний был неряшлив и неумыт, частенько даже несло от него словно
морскими травами; первый, напротив того, безукоризнен и чист, как кристалл.
Последний был невежествен и груб; первый, напротив того, утончен и
образован. Голова последнего положительным образом представляла собой
плотную роговую накипь, сквозь которую трудно было даже с молотком
пробраться; голова первого, напротив того, на свет прозрачна, а при
малейшем щелчке звенит, как серебро.
Нынешний "хороший" человек в карты ни-ни, историй с рылами, микитками
и подсалазками удаляется, buvons употребляет лишь благородным манером, то
есть душит шампанское и презирает очищенную, и только к aimons обнаруживает
прежнее ехидное пристрастие. Зато прям, как аршин, поджар, как борзая
собака, высокомерен, как семинарист, дерзок, как губернаторский камердинер
и загадочен, как тот хвойный лес, который от истоков рек Камы и Вятки
тянется вплоть до Ледовитого океана.
Нынешний "хороший" человек не наедается за обедом до отвала и не
падает, после гречневой каши, от изнеможения сил. Он обедает вообще
умеренно (хотя и на чужой счет), и послеобеденное время любит посвятить
разумной беседе с приятелями о прекрасном устройстве Оксфордского
университета, о воскресных забавах англичан, о рыбном обеде английских
министров и о других достопримечательностях, в которых старые глуповцы ни
уха, ни рыла не смыслили. Он очень мило говорит об self-government и даже
находит qu'au fond il y a du vrai dans tout ceci, но в тоже время не может
не поставить на вид, что большие континентальные государства едва ли, без
опасения за свою самостоятельность, могут принять формы самоуправления.
Нынешний "хороший" человек в делах любви избегает солнечного света. Он
развратничает по уголкам и всему на свете предпочитает так называемые
благородные интриги. Он любит, чтоб его называли Жоржем, а не Егорушкой,
Мишелем, а не Мишуточкой, и pour rien au monde не согласится любить
женщину, которая носит рубашки из посконного полотна.
Нынешний "хороший" человек паче всего любит публичность и не
затрудняется ни пред каким обществом. Он жаждет позировать неустанно,
позировать наяву и во сне, позировать в гостиной и в чулане. Он всю свою
изобретательность употребляет на то, чтоб подыскать себе публику, и,
достигнув этого, охотно во всякое, время выбрасывает перед нею накопившийся
в затхлом архиве души хлам юродивства, прикрытого громкими именами
бескорыстия, честности, гласности и т.д.
Нынешние "хорошие" люди, когда встречаются в обществе, не плюют друг
другу в лохань, но ведут меж собой скромную и даже отчасти ученую беседу.
- А что, mon cher, читали вы в "Русском вестнике" последнее
политическое обозрение?.. delicieux! - говорит один "хороший" человек
другому.
- А я, с своей стороны, рекомендую вам, mon cher, "Письмо из
Турина"... charmant, - отвечает другой "хороший" человек.
Таким манером все обходится тихо, сражающихся не бывает, и даже светил
небесных никто не видит.
Хотя уроженец Глупова, нынешний "хороший" человек относится к своей
родине с холодностью и даже с некоторым высокомерием. Конечно, глуповские
дамы... oh! les dames de Gloupoff sont delicieuses, il n'y a rien a dire!
но зато le reste... фи!.. К Глупову он привязан горькою необходимостью
возрождения; в Глупов он явился для исправления диких нравов и показания
своей благонамеренности, но мысль, но сердце его не здесь, а там, в том
милом, вечно юном Петербурге, где живут его добрые начальники, где он
целовал ручку у светлокудрой Florence, через которую и получил место в
Глупове!.. Глупов - это anima vilis, над которою ему предоставлено
провидением делать какие угодно операции; Петербург - это alma mater, к
которой он привязан незримою, но прочною, несокрушимою пуповиной: В
благоговении своем перед Петербургом он возвышается до фанатизма, он
делается ужасен...
Тот, кто внимательно прочитал изложенное выше определение "хорошего"
человека доброго старого времени и сравнит его с определением нынешнего
"хорошего" человека, тот согласится, что между ними огромная разница. Одно
меня несколько беспокоит, а именно то, что Матрена Ивановна не только не
смущается появлением новых "хороших" людей, но даже начинает исподволь
похваливать их. А она в этом деле знаток.
В "хорошем" человеке прежнего времени был air fixe какой-то, какая-то
непосредственность девственная, нечто вроде запаха дикой фиалки, смешанного
с запахом вареной капусты. В нынешнем "хорошем" человеке... ба! да нет ли и
в нем этого air fixe? и не это ли драгоценное качество, цепко поднюханное
тонким обонянием Матрены Ивановны, послужило основой ее благосклонности к
новым людям?
Но прежде нежели отвечать на эти вопросы, займемся некоторыми
необходимыми исследованиями.
Во-первых, что такое air fixe? есть ли этот запах в собственном и
тесном смысле этого слова? есть ли это другая какая-либо внешняя, чисто
физическая особенность? или это есть особенность высшая, психологическая,
особенность души и сердца.
Рассказывают о каком-то животном, что оно, будучи настигаемо
охотником, как последнее средство обороны испускает из себя такой с ног
сбивающий запах, который сразу ошеломляет охотника самого привычного.
Очевидно, что в этом примере запах составляет истинный, неподдельный air
fixe животного, что без него существование последнего было бы не обеспечено
и самые средства обороны мнимы. Но очевидно также, что такое определение
слишком тесно, чтоб исчерпывать собой весь air fixe глуповский. Нельзя
отрицать, что истинный глуповский абориген не лишен своего собственного
запаха; несомненно также, что если в комнату, наполненную умновцами, войдет
глуповец, то я сейчас же почувствую это; но несомненно и то, что запах
этот, как бы он и ни был пронзителен, не составляет еще всего глуповца и
что он, с помощью некоторых усилий и обветривания, может быть не только
видоизменяем, но даже и вовсе уничтожаем. Глуповец, как и всякий другой
представитель породы человеческой, есть организм сложный и притом доступный
совершенствованию... Он пахнет, но вместе с тем ощущает и даже других
заставляет ощущать; он пахнет, но вместе с тем он... мыслит. Если бы его
настигал охотник, я не ручаюсь, чтоб он совершенно пренебрег столь сильным
оружием, как запах; но ручаюсь, что он прибегнет и к другим средствам,
находящимся в его распоряжении. Например, он может стать перед охотником на
колени и сказать ему: "За что ты меня бить хочешь?"; или спрятаться от
охотника за дерево, или, наконец, принять побои беспрекословно... Возьмем и
еще пример. Идет глуповец по дороге и доходит до распутия. Одна дорога идет
прямо, другая идет направо, третья налево; точь-в-точь как в сказках
сказывается. Я и опять не ручаюсь, чтоб в этом затруднительном случае
глуповец пренебрег запахом, но несомненно, что он пустит в ход и другие
соображения. Например, он может зажмурить глаза и погадать с помощью
указательных пальцев или закинуть на все три дороги по палке: которая
дальше кинется, ту и считать звездой путеводной, и т.д. Это тем более для
него удобно, что он сам хорошенько не знает, куда идет. Согласитесь, однако
ж, что все это предполагает в глуповце возможность выбора, возможность
делать сравнения и выводы, и следовательно, рекомендует его вниманию
исследователя, как организм сложный и высший. Это первое. А второе важное
преимущество состоит в доступности глуповца к совершенствованию. Чтоб
убедиться в этом, не надо даже прибегать к таким избитым сравнениям,
каково, например, постепенное усовершенствование различных пород домашних
животных. Да сравнение это будет и неверно, потому, во-первых, что глуповец
совершенствуется в диком, а не в домашнем состоянии, а во-вторых, самое
совершенствование его состоит отнюдь не в увеличении его молочности, но в
укреплении его мышц до той степени благонадежности, которая обеспечивала бы
дальнейшее продолжение глуповской породы. Для этого достаточно вспомнить
только о той пользе, которую принесли Глупову сначала эмигранты французские
и потом оборванные остатки de la grrrande armee, и о той, которую до наших
дней приносят французы-гувернеры, французы-куафёры, французы-камердинеры.
Посмотрите, какие вдруг чистенькие и беленькие детки пошли у Матрены
Ивановны взамен прежних чумазых и слюнявых. А отчего?.. Оттого, что в доме
ее француз-гувернер поселился... Итак, не подлежит спору, что глуповцы
действительно доступны совершенствованию и что запах их посредством
постепенных проветриваний может быть изменен до того, что не будет
составлять даже отличительного признака... Следовательно, истинный,
неподдельный air fixe может свободно существовать и помимо запаха фиалки,
смешанного с запахом вареной капусты...
Но, может быть, он заключается в какой-нибудь другой внешней
особенности, как, например, в способности огрызаться, лягаться и т.д.
Сознаюсь, что я действительно знал некоего барбоса, который не только целый
день, но и целую ночь лаял и огрызался, лаял на все и на всех, лаял на луну
и на звезды, лаял на свой собственный хвост. С другой стороны, я знал
некоторого пегашку, который не мог утерпеть, чтоб не брыкнуть, как только
показывали ему хомут. Очевидно, в этом заключался air fixe барбоски и
пегашки. Но я не могу согласиться, чтоб в этом же заключался и air fixe
моих сограждан, и даже с негодованием отвергаю это предположение. Я знаю
наверное, что глуповец никогда и ни на кого не огрызался, что даже в то
время, когда его привязывали на цепь, он влезал в конуру и спокойно
зарывался себе в солому, в надежде, что когда-нибудь да отвяжут же, а не
отвяжут, так и на цепи накормят. Что же касается до ляганья, то очевидно,
что, имея две ноги, а не четыре, глуповец может прибегать к этому средству
выражения душевных своих движений лишь с крайнею осторожностью. И в самом
деле, история доказывает, что глуповец расточал пинки, сокрушал челюсти,
превращал в пепел зубы, но не лягался; что он обзывал непотребно, но не
огрызался... "Так, стало быть, в этом-то и заключался глуповский air fixe?"
- спросил читатель. Нет, и не в этом, потому что и эти качества, несмотря
на свою солидность тоже доступны совершенствованию, потому что не одно и
тоже дать плюху с маху, и при том с таким расчетом, чтоб треск от удара
разнесся из одного края Глупова в другой, и дать плюху легкую, плюху
либеральную, почти изящную, звуки которой не распространялись бы далее
четырех стен комнаты. Можно даже до такой степени усовершенствовать себя,
что и вовсе не давать плюх... и все-таки оставаться глуповцем... Ибо
повторяю: сокрушение челюстей, как оно ни фундаментально кажется с первого
взгляда, все-таки представляет только манеру и ни в коем случае не
исчерпывает всего глуповца. Ибо глуповец не только дерется, но и мыслит...
Следовательно, для определения глуповского air fixe нужно обратиться к
данным, не столь легко подчиняющимся внешнему натиску, к данным,
составляющим, так сказать, подоплеку глуповской жизни, - одним словом,
обратиться к глуповскому миросозерцанию.
- Какого вы образа мыслей? - спросил я однажды доброго моего соседа,
Флора Лаврентьича Ржанищева.
Флор Лаврентьич выпучил на меня глаза.
- То есть как это... образа мыслей? - пробормотал он наконец вместо
ответа.
- Ну да, какого вы образа мыслей? - настаивал я.
Флор Лаврентьич с минуту подумал и вдруг разразился самым добродушным
хохотом.
- Ах ты проказник! - говорит он, держа себя за бока.
Он вообразил, что я сказал остроту.
В этом коротеньком разговоре, несмотря на кажущуюся его
незначительность, заключается вся сущность глуповского миросозерцания.
Миросозерцание это состоит в отсутствии всякого миросозерцания. Нет мерила
для оценки явлений, нет мерила для распознания не только добра от зла, но и
стола от оврага. В глазах глуповца мир представляется чем-то разрозненным,
расползшимся, чем-то вроде мешка, в который понапихали разнообразнейшей
всячины и потом взболтали. Глуповец видит забор и думает о заборе, видит
реку и думает о реке, а о заборе забыл. Это для него легко и удобно, потому
что дает ему возможность целую жизнь забавляться игрою в бирюльки,
вытаскивать которые он великий мастер. Конкретность внешнего мира подавляет
его, и оттого он не может ни изобресть порох, ни открыть Америку.
Нельзя себе представить ничего довольнее и любезнее глуповца, когда он
сыт, одет и пьян. Но зато нельзя себе представить ничего и несчастнее
глуповца, когда он застигнут нуждою врасплох. Траву щипать он не может, без
водки обойтись - не хочет, без одежды ходить - холодно. Тогда-то, в эти
торжественные минуты, является ему на помощь то скромное мужество, которое
для многих послужило источником обильных глуповских надежд и глуповских
реклам к будущему. Мужество это заключается в той покорности, с которой он
принимает смерть, этот венец глуповской жизни, этот роковой исход, к
которому прибегает глуповец в затруднительных обстоятельствах (когда
проиграет казенные деньги или уволят его по третьему пункту). "Умру, но
беспокоить себя не хочу!"
Спроси я у всякого порядочного русского, спроси у француза, у
итальянца, какого он образа мыслей, они не поглупеют внезапно и
повсеместно, они не захохочут. Кроме супа и макарон, ожидающих их за
обедом, у них имеются интересы общественные, затрогивающие их заживо и
окрашивающие их убеждения. Но глуповцы вправе и хохотать и глупеть, потому
что у них действительно нет образа мыслей, потому что они не в силах до сих
пор столковаться даже насчет моста через ручей "Дурий брод", который
повалился назад тому десять лет и совершенно разобщил ядро города от его
пригородков.
- Просто, братцы, бросовое дело! - говорят глуповцы, собравшись толпой
около моста и махая руками.
- Дрянь дело, как есть! - подтверждают другие глуповцы.
- Ведь этак, пожалуй, в пять верст объезд надо делать? - мотают себе
на ус первые глуповцы.