Главная » Книги

Толстой Лев Николаевич - Г.В.Сегалин. Эвропатология личности и творчества Льва Толстого, Страница 7

Толстой Лев Николаевич - Г.В.Сегалин. Эвропатология личности и творчества Льва Толстого


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

оложное, в какое-то "блаженство" экстаза. Так и здесь. Он нам повествует: что князь Андрей умирает, умирает молодым, любимым, умирает бессмысленно и он знает и чувствует, что он умирает, он даже "умер наполовину" (говорит Толстой) и тут же отмечается, что "он испытывал сознание отчужденности от всего земного и радостной и странной легкости бытия... " "То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и по той странной легкости бытия, которую он испытывал, "почти понятное и ощущаемое" (Разрядка наша).
  Что же такое эта "радостная, странная легкость бытия" в устах человека, который переживает тяжелые приступы страха смерти? Это есть то переключение психического эквивалента в другой эквивалент - ауры, о котором была речь выше.
  Дальше Толстой поясняет, что это переключение по следовательно происходит мгновенно (как обычно у эпилептоидов). "Первый раз он испытал это чувство тогда, когда граната волчком вертелась перед ним, и он смотрел на жнивье, на кусты, На небо и знал, что Перед ним была смерть",
  Здесь невольно возникает мысль, что этот первый тяжелый приступ у Толстого был во время севастопольской кампании, когда он действительно был в опасности быть убитым гранатою. Но это только предположение. Дальше мы видим уже переключение страха смерти в экстаз.
  "Когда он очнулся (повествует дальше Толстой)... и в душе его мгновенно, как бы освобожденный от удерживавшая его гнета жизни, распустился этот цветок любви вечной, свободной, не зависящей от этой жизни, он уже не боялся смерти и не думал о ней. (Разрядка наша).
  Следовательно, это переключение происходит "мгновенно", как это бывает обычно у эпилептоидов. Экстаз мистической, "вечной любви", "не зависящей от этой жизни" - "странная и радостная, легкость бытия" освободившая его в этот момент от "гнета жизни", т. е. от тех тяжелых припадков страха смерти, которые довели его до того, что он едва мог удержаться от самоубийства, все это - тот знакомый симптомокомплекс эпилептической ауры, хорошо известной клиницистам. Тут же мы видим источник переворота в жизни Толстого, как он дошел до своей мистической концепции "вечной любви". Он, как утопающий, хватается за эту "соломинку", чтобы таким образом разрешить проблему освобождения от "гнета жизни". К такому исходу может дойти только Патологическая концепция эпилептоида.
  Далее мы видим развитие этого комплекса эпилептоидного экстаза, послужившее в дальнейшем причиной его известного перелома в сторону мистики.
  "Чем больше он в те часы страдальческого уединения и полубреда... вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви (замечательно здесь признание Толстого, что "новое начало вечной любви" кем то открыто ему, как мистическое "откровение". Он не пришел к этому "началу" каким бы то ни было умозрительно философским путем), тем более он сам, не чувствуя того, отрекался от земной жизни"... и от земной любви. Когда же "вспоминал о том, что ему надо было умереть, он говорил себе: "ну, что же, тем лучше". Тут это место надо понимать так: если приступы страха смерти будут повторяться, то и приступы экстаза, давшие и "открывшие ему" "новое начало любви" будут повторяться, а потому "тем лучше". Душевная борьба между этим "новым началом" и "земным началом" есть содержание его нравственной борьбы, которым страдал Толстой всю жизнь. Как бы некоторую "отсрочку" от исхода, к которому он впоследствии пришел благодаря этому "новому началу" мистики, дала ему любовь к Софье Андреевне - его женитьба и первые годы семейной жизни.
  "... Когда в полубреду перед ним явилась та, которую он желал и, когда он, прижав к своим губам ее руку, заплакал тихими, радостными слезами, любовь к одной женщине незаметно закралась в его сердце и опять привязала его к жизни. И радостные, и тревожные мысли стали приходить ему. Вспоминая ту минуту... он теперь не мог возвратиться к тому чувству (т. е. к "новому началу любви"), его мучил вопрос о том, жив ли он?, и он не смел спросить этого".
  Дальше эта душевная борьба изображается так (под символикой душевной борьбы перед смертью князя Андрея): "Болезнь его шла своим физическим порядком" (т. е., прибавим мы, приступы страха повторялись и повторялись у Толстого), но то, что Наташа называла: это сделалось с ним (курсив Толстого), случилось с ним два дня перед приездом княжны Мари. Это была "та последняя нравственная борьба между жизнью и смертью, в которой смерть одержала победу. Это было неожиданное сознание того, что он еще дорожил жизнью, представлявшеюся ему в любви к Наташе, и последний покоренный припадок ужаса перед неведомым".
  Попросту говоря, здесь имеется в виду последний припадок страха смерти, возобновившийся после ряда лет семейной жизни. "Передышка" кончилась, болезнь снова возобновилась и снова ему напомнила, что он дорожит "земною жизнью". Словом, это был последний припадок ужаса перед "неведомым", появившийся уже с новыми симптомами, подготовивший уже в следующем припадке окончательный переворот, давший уже потом окончательную победу "новым началам" над "земной жизнью".
  Каков был этот новый последний припадок с его новыми симптомами, мы сейчас увидим. Припадок этот изображается в виде сновидения князя Андрея (также обычный прием Толстого изображать патологические переживания в виде сновидения. )
  "Он видел во сне, что он лежит в той же комнате, в которой лежал в действительности, но что он не ранен, а здоров. Много разных лиц, ничтожных, равнодушных являются перед князем Андреем. Он говорит с ними, спорит о чем-то ненужном. Они собираются ехать куда-то. Князь Андрей смутно припоминает, что все это ничтожно и что у него есть другие, важнейшие заботы, но продолжает говорить, удивляя их, какие-то пустые, остроумные слова. Понемногу незаметно все эти лица начинают исчезать, и все заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее. Оттого, что он успеет или не успеет запереть ее, зависит все. Он идет, спешит, ноги его не двигаются и он знает, что не успеет запереть дверь, но все-таки болезненно напрягает все свои силы. II мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно. Но в то же время, как он бессильно-неловко подползает к двери, это что-то ужасное с другой стороны уже, надавливая, ломится в нее. Что-то нечеловеческое - смерть - ломится в дверь, и надо удержать ее. Он ухватывается за дверь, напрягает последние усилия - запереть уже нельзя - хоть удержать ее: но силы его слабы, неловки и надавливаемая ужасным дверь отворяется и опять затворяется. Еще раз оно надавило оттуда. Последние сверх естественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер.
  "Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собой усилие, проснулся.
  "Да, это была смерть. Я - умер, я проснулся. Да, смерть-пробуждение", вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, было приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его.
  "... Это то было то, что случилось с ним за два дня до приезда княжны Марьи... "
  В этом описании в форме сновидения князя Андрея припадка патологического страха, мы имеем следующие новые симптомы: страх смерти сопровождается галлюцинациями устрашающего характера. За дверью стоит "оно. "оно ломится"в дверь, "смерть ломится в дверь". Он борется с ней за обладание дверью, чтобы не встретить ее, "но силы его слабы" в этой борьбе. "Оно надавило оттуда", "оно вошло" и он будто умер. Что это не сон, а действительно галлюцинация, пережитая Толстым во время этих припадков, говорит нам характерное для эпилептоида переключение в экстаз, часто сопровождаемое во время припадков у Толстого. Причем этот экстаз он вводит символически как "пробуждение" в то время, как припадок страха смерти он маскирует сновидением.
  "Да, это была смерть. Я умер - я проснулся. Да, смерть-пробуждение", "вдруг просветлело в его душе", и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его". (Разрядка наша). Следовательно, здесь - тот же экстаз после припадка, как было выше отмечено. Новым здесь для нас является: появление галлюцинации устрашающего характера во время припадка страха смерти, что уже делает нам понятным, почему Толстой, бывши далеко не трусливым человеком (во время севастопольских боев даже "заигрывал со смертью") впоследствии, чтобы избавиться от этих приступов, готов был покончить самоубийством. Будь это простая психастеническая фобия смерти или просто неопределенный страх смерти, вряд ли бы он так тяжело переживал и придавал бы такое значение в своей жизни. Другое дело галлюцинация устрашающего характера, преследовавшая его, и причинявшая ему ужасное и тяжелое переживание, могла действительно привести к самоубийству.
  Другим новым моментом в описании последнего припадка является признание, что "с тех пор (т. е. с момента появления этого последнего припадка) "та странная легкость" "не оставляла его" и всегда сопровождалась, как переключение (после припадка). По-видимому, раньше приступы страха не сопровождались этим переключением. Только с ростом тяжести приступов оно появилось как постоянное явление.
  d) Пример "погружения" героя в сумеречное состояние, сопровождающееся аффектом патологической ревности с импульсивными действиями (убийства)
  Ярким примером использования такого комплекса переживания мы имеем в "Крейцеровой сонате". Здесь в лице Позднышева Толстой с замечательной правдивостью развивает нам всю картину сексуальной жизни эпилептоида, со всеми ее противоречиями, которая в конце концов доводит его до приступа сумеречного состояния, сопровождающееся аффектом патологической ревности, доводящей до убийства. Здесь мы укажем только на тот момент, когда Позднышев под влиянием аффекта впадает в то сумеречное состояние, когда бешенство ревности, доходящее до экстаза мщения, приводит эпилептика к убийству.
  "... вдруг толчок электрический и просыпаешься. Так я проснулся с мыслью о ней, о моей плотской любви к ней, и о Трухачевском, н о том, что между ней и им все кончено. Ужас и злоба стиснули мое сердце. Но я стал образумливать себя. "Что за вздор, - говорил я себе, - нет никаких оснований, ничего нет и не было. И как я могу так унижать ее и себя, предполагая такие ужасы. Что то вроде наемного скрипача, известного за дрянного человека, и вдруг женщина почтенная, уважаемая мать семейства, моя жена! Что за нелепость!" - представлялось мне, с одной стороны. "Как же этому не быть?" - представлялось мне с другой. Как же могло не быть то самое простое и понятное, во имя чего я женился на ней, то самое, во имя чего я с нею жил, чего одного в ней нужно было и мне, и чего поэтому нужно было и другим, этому музыканту. Он человек неженатый, здоровый (помню, как он хрустел хрящом в котлетке и обхватывал жадно красными губами стакан с вином), сытый, гладкий и не только без правил, но, очевидно, с правилами о том, чтобы пользоваться теми удовольствиями, которые представляются. И между ними связь музыки, самой утонченной похоти чувств. Что же может удержать его? ничего. Все, напротив, привлекает его. Она? Да кто она? Она тайна, как была, так и есть. Я не знаю ее. Знаю ее только, как животное. А животное ничто не может, не должно удержать.
  "... Только теперь я вспомнил их лица в тот вечер, когда они после Крейцеровой сонаты сыграли какую то страстную вещицу, не помню кого, какую то до похабности чувственную пьесу. "Как я мог уехать? говорил я себе, вспоминая их лица, разве не ясно было, что между ними все совершилось в этот вечер? И разве не видно было, что уже в этот вечер между ними не только не было никакой преграды, но что они оба, главное она, испытывали некоторый стыд после того, что случилось с ними. Помню, как она слабо, жалобно и блаженно улыбалась, утирая пот с раскрасневшегося лица, когда я подошел к фортепиано. Они уже тогда избегали смотреть друг на друга, и только за" ужином, когда он наливал ей воды, они взглянули друг на друга и чуть улыбнулись. "Я с ужасом вспомнил теперь этот перехваченный мною их взгляд с чуть заметной улыбкой. "Да, все кончено", говорил мне один голос, и тотчас же другой голос говорил совсем другое: "это что-то нашло на тебя, этого не может быть", говорил этот другой голос. Мне жутко стадо лежать в темноте, я зажег спичку, и мне как-то страшно стало в этой маленькой комнатке с желтыми обоями. Я закурил папироску, и, как всегда бывает, когда вертишься в одном и том же кругу не разрешающихся противоречий, - курил, и я курил одну папироску за другой для того, чтобы затуманить себя и не видать противоречий,
  "... Я не заснул всю ночь, и в пять часов, решив, что не могу оставаться более в этом напряжении и сейчас же поеду, я встал, разбудил сторожа, который мне прислуживал, и послал его за лошадьми.
  "... Я чуть было не зарыдал, но тотчас же дьявол подсказал: "ты плачь, сантиментальничай, а они спокойно разойдутся, улик не будет, и ты век будешь сомневаться и мучиться". И тотчас же чувствительность над собою исчезла, и явилось странное чувство - вы не поверите - чувство радости, что кончится теперь мое мучение, что теперь я мог у наказать ее, могу избавиться от нее что я могу дать волю моей злобе. "И я дал волю моей злобе - я сделался зверем, злым и хитрым зверем"...
  "... Я хотел встать, но не мог. Сердце так билось, что я не мог устоять на ногах. Да, я умру от удара. Она убьет меня. Ей это и надо. Что ж ей убить? Да нет, это бы ей было слишком выгодно, и этого удовольствия я не доставлю ей. Да, я сижу, а они там едят и смеются, и.... Да, не смотря на то, что она была уже не первой свежести, он не побрезгал ею, все-таки она была не дурна, главное же было, по крайней мере, безопасно для его драгоценного здоровья. И зачем я не задушил ее тогда, сказал я сам себе, вспомнив ту минуту, когда я неделю тому назад вытолкал ее из кабинета и потом колотил вещи. Мне живо вспомнилось то состояние, в котором я был тогда; не только вспомнилось, но я ощутил туже потребность бить, разрушать, которую я ощущал тогда. Помню, как мне захотел ось действовать, и всякие соображения, кроме тех, которые нужны были для действия, выскочили у меня из головы. Я вступил в то состояние зверя или человека под влиянием физического возбуждения во время опасности, когда человек действует точно, неторопливо, но и не теряя ни минуты и все только с одной определенной целью"....
  "... Первое, что я сделал, я снял сапоги и, оставшись в носках, подошел к стене над диваном, где у меня висели ружья и кинжалы, и взял кривой дамасский кинжал, ни разу не употреблявшийся и очень острый. Я вынул его из ножен. Ножны, я помню, завалились за диван, что я сказал себе: надо после найти их. а то пропадут. Потом я снял пальто, которое все время было на мне, и, мягко ступая в одних носках, пошел туда"...
  ... "И, подкравшись тихо, я вдруг отворил дверь. Помню выражение их лиц. Я помню это выражение потому, что выражение это доставило мне мучительную радость. Это было выражение ужаса. Этого то мне и надо было. Я никогда не забуду выражения ужаса, которое выступило в первую секунду на лицах их обоих, когда они увидали меня. Он сидел, кажется, за столом, но, увидав или услыхав меня, вскочил на ноги и остановился спиной к шкафу. На лице его было одно очень несомненное выражение ужаса. На ее лице было то же выражение ужаса, но с ним вместе было и другое. Если бы оно было одно, может быть, и не случилось бы того, что случилось; но в выражении ее лица было, по крайней мере, показалось мне в первое мгновение, было огорченье, недовольство тем, что нарушили ее увлечение любовью и ее счастие с ним. Ей, как будто, ничего не нужно было, кроме того, чтобы ей не мешали быть счастливой теперь. То и другое выражение только мгновение держалось на их лицах. Выражение ужаса в его лице тотчас же сменилось выражением вопроса: можно лгать или нет?
  Если можно, то надо начинать. Если нет, то начнется еще что-то другое. Но что?... Он вопросительно взглянул на нее. На ее лице выражение досады и огорчения сменилось, как мне показалось, когда она взглянула на него, - заботой о нем.
  На мгновение я остановился в дверях, держа кинжал за спиной.
  В это то мгновение он улыбнулся и до смешного равнодушным тоном начал:
  А мы вот музицировали...
  Вот не ждала, - в то же время начала она, покоряясь его тону, но ни тот, ни другой не договорили: то же самое бешенство, которое я испытывал неделю тому назад, овладело мной. Опять я испытал эту потребность разрушения, насилия и восторга бешенства, и отдался ему.
  "... Оба не договорили. Началось то другое, чего он боялся, что разрывало сразу все, что они говорили. Я бросился к ней, все еще скрывая кинжал, чтобы он не помешал мне ударить ее в бок под грудью. Я выбрал это место с самого начала. В ту минуту, как я бросился к ней, он увидал, и, чего я никак не ожидал от него, он схватил меня за руку и крикнул: "опомнитесь, что вы!.. Люди!.. "
  "... Я вырвал руку и молча бросился к нему. Его глаза встретились с моими, он вдруг побледнел, как полотно, до губ, глаза сверкнули как-то особенно, и, чего я тоже никакие ожидал, он шмыгнул под фортепиано, в дверь. Я бросился было за ним, но на левой руке моей повисла тяжесть. Эта была она. Я рванулся. Она еще тяжелее повисла и не выпускала меня. Неожиданная эта помеха, тяжесть, и ее отвратительное мне прикосновение еще больше разожгли меня. Я чувствовал, что я вполне бешеный и должен быть страшен, и радовался этому. Я размахнулся изо всех сил левой рукой и локтем попал ей в самое лицо. Она вскрикнула и выпустила мою руку. Я хотел бежать за ним, но вспомнил, что было бы смешно бежать в носках за любовником своей жены, а я не хотел быть смешон, хотел быть страшен. Несмотря на страшное бешенство, в котором я находился, я помнил все время, какое впечатление я произвожу на других, и даже это впечатление отчасти руководило мною. Я повернулся к ней. Она упала на кушетку и, схватившись рукой за расшибленные мною глаза, смотрела на меня. В лице ее были страх и ненависть ко мне, к врагу, как крысы, когда поднимают мышеловку, в которую она попалась. Я, по крайней мере, ничего не видел в ней кроме этого страха и ненависти ко мне, которые должна была вызвать любовь к другому. Но еще, может быть, я удержался бы и не сделал бы того, что я сделал, если бы она молчала. Но она вдруг начала говорить и хватать меня рукой за руку с кинжалом.
  - Опомнись! Что ты! Что с тобой? Ничего нет, ничего, ничего. Клянусь! Я бы и еще помедлил, но эти последние слова, по которым я заключил обратное, т. е., что все было, вызывали ответ. И ответ должен был быть соответственно тому настроению, в которое я привел себя, которое все шло "crescendo" и должно было продолжать так же возвышаться. У бешенства есть тоже свои законы.
  - Не лги, мерзавка! - завопил я - и левой рукой схватил ее за руку, но она вырвалась. Тогда я, все-таки не выпуская кинжала, схватил ее левой рукой за горло, опрокинул навзничь и ста л душить. Какая жесткая шея была... Она схватилась обеими руками за мои руки, отдирая их от горла, и я, как будто этого то и ждал, изо всех сил ударил ее кинжалом в левый бок, ниже ребер.
  ... "Когда люди говорят, что они в припадке бешенства не помнят того, что они делают, - это вздор, неправда. Я все помнил и ни на секунду не переставал помнить. Чем сильнее я разводил сам в себе пары своего бешенства, тем ярче разгорался во мне свет сознания, при котором я не мог не видеть всего того, что я делал. Всякую секунду я знал, что я делаю. Не могу сказать, чтобы я знал вперед, что я буду делать, но в ту секунду, как я делал, даже, кажется, несколько вперед, я знал, что я делаю, как будто для того, чтобы возможно было раскаяться, чтоб я мог себе сказать, что я мог остановиться.
  Я знал, что я ударяю ниже ребер, и что кинжал войдет. В ту минуту, как я делал это, я знал, что делаю нечто ужасное, такое, какого я никогда не делал, и которое будет иметь ужасные последствия. Но сознание это мелькнуло, как молния, и за сознанием тотчас же следовал поступок. Я слышал и помню мгновенное противодействие корсета и еще чего-то и потом погружение ножа в мягкое. Она схватилась руками за кинжал, обрезала их, но не удержала. Я долго потом, в тюрьме, после того, как нравственный переворот совершился во мне, думал об этой минуте, вспоминал, что мог, и соображал. Помню на мгновение, только на мгновение, предварявшее поступок, страшное сознание того, что я убиваю и убил женщину, беззащитную женщину, - мою жену! Ужас этого сознания я помню и потому заключаю и даже вспоминаю смутно, что, воткнув кинжал, я тотчас же вытащил его, желая поправить сделанное и остановить. Я секунду стоял неподвижно, ожидая, что будет, можно ли поправить".
  Здесь мы имеем описание Толстым аффекта с импульсивными действиями, доводящими до убийства в сумеречном состоянии, как нельзя более красочно изложенное; в нем мы можем проследить последовательное нарастание комплекса ревности.
  "Вдруг толчок электрический и просыпаешься". Комплекс ревности его опять захватывает... "ужас и злоба стиснули мое сердце". Аффект начинает расти, но сознание еще не ссужено, критика своего положения еще сохранена. Он пробует бороться с этим наступающим, комплексом. "Я стал образумлять себя", борьба начинается с самим собой, развивается "внутренний диалог" - дискуссия за и против основательности подозрения в виновности жены. "Да, все кончено - говорил мне один голос, и тотчас же другой голос говорил совсем другое: "это что-то нашло на тебя, этого не может быть", говорил этот другой голое. Но комплекс ревности берет свое, аффект захватывает его все более и более, ссужается поле сознания, здравый смысл и критика окончательно вытесняются. Наступающее сумеречное состояние вызывает в нем тот ужас и страх, которые всегда сопровождаются у Толстого в таких случаях: "мне жутко стало лежать в темноте", "мне как-то страшно стало в этой маленькой комнатке. " Всю ночь он не спит и на утро летит к себе домой.
  Случилось так, что подозреваемое лицо было действительно в гостях у его жены, и этого было достаточно, чтобы аффект ревности настолько завладел им, что наступает полное сумеречное состояние с экстазом... "и явилось странное чувство, говорит он - "чувство радости, что теперь я могу наказать ее... "что могу дать волю злобе"... "И я дал волю моей злобе - я сделался зверем, злым и хитрым зверем", - добавляет он... "Я вступил в то состояние зверя или человека под влиянием физического возбуждения во время опасности, когда человек действует точно, неторопливо, но и не теряя ни минуты и все только с одной определенной целью... Я испытал эту потребность разрушения, насилия и восторга бешенства, и отдался ему"...
  Замечательно это упоение экстазом в момент, когда он видит беспомощность своей жертвы - его жены, а выражение ее ужаса и ее попытки защитить себя разжигают его аффект до максимума, он испытывает "мучительную радость" при этом и он убивает ее с тонким расчетом в точности его действия.
  Толстой дает анализ этому состоянию и замечательно то, что в этом анализе отмечает обострение психических функций (гипермнезию), необходимых для данной цели убийства. Сознание в этот момент не только не затемнено, но, наоборот, чрезвычайно обострено. "У бешенства есть тоже свои законы", отмечает он; "когда люди говорят, что они в припадке бешенства не помнят того, что они делают, ото вздор, неправда. Я все помнил и ни на секунду не переставал помнить, чем сильнее я разводил сам в себе пары своего бешенства, тем ярче разгорался во мне свет сознания, т. е. сила гипермнезии росла crescendo, в соответствии с силой аффекта. Однако, сознание до максимума ссужено и сила "света сознания" освещала лишь один тот комплекс, который захватил его, и который нужен для данной цели "... помню, говорит он,... всякие соображения, кроме тех, которые нужны были для действия, выскочили у меня из головы"..., следовательно мы имеем здесь полное ссужение сознания, кроме данного комплекса, кроме "света сознания" необходимого для данной цели... "Но сознание это мелькнуло, как молния" (говорят он) и за сознанием тотчас же следовал поступок, т. е. убийство. Итак, здесь мы имеем пример "погружения" героя в один из видов сумеречных состояний, который оканчивается в состоянии бредового экстаза ревности при полном "свете сознания", импульсивным действием.
  e) Пример "погружения" героя в легкое сумеречное состояние, носящее характер сноподобного или грезоподобного состояния
  Один из любимых приемов Толстого - "погружение" своего героя в сноподобное или грезоподобное состояние. Истеричные и эпилептоидные личности чрезвычайно богаты такими переживаниями. В этих случаях эти комплексы переживания носят характер легких сумеречных состояний, где более или менее Суживается поле сознания данной личности, но контакт с внешним миром поддерживается какими-нибудь раздражителями внешнего мира. Подсознательные комплексы в виде грез или сновидения обильно развертываются, но носят характер реальных давно пережитых событии жизни.
  В ниже приведенном отрывке в рассказе "Метель", Толстой использовывает такое переживание для обрисовки душевного переживания замерзающего человека во время метелицы у сбившихся с дороги путников. С присущим ему мастерством и уменьем выбирать то, что ему нужно из его богатой лаборатории подсознательных комплексов, замечательно то, что он выбирает эту форму "погружения", как наиболее психологически верную для замерзающего человека. Приведем здесь этот отрывок:
  "Одна нога начала у меня зябнуть и, когда я поворачивался, чтобы лучше закрыться, снег, насыпавшийся на воротник и шапку, проскакивал за шею и заставлял меня вздрагивать, но мне было, вообще, еще тепло в обогретой шубе и дремота клонила меня".
  Воспоминания и представления с усиленной быстротой сменялись в воображении.
  "Советчик, что все кричит из вторых саней, какой это мужик должен быть? Верно, рыжий, плотный, с короткими ногами, думаю я, вроде Федора Филиппыча, нашего старого буфетчика". И вот я вижу лестницу нашего большого дома и пять человек дворовых, которые, на полотенцах, тяжело ступая, тащат фортепиано из флигеля; вижу Федора Филиппыча с завороченными рукавами нанкового сюртука, который несет одну педаль, забегает вперед, отворяет задвижки, подергивает там за ручник, подталкивает тут, пролезает между ног, всем мешает и озабоченным голосом кричит, не переставая:
  - На себя, передовые-то, передовые! Вот так, хвостом-то в гору, в гору заноси в дверь! Вот так!
  - Уж вы позвольте, Федор Филиппыч, мы одни, - робко замечает садовник, прижатый к перилам, весь красный от напряжения, из последних сил поддерживая один угол рояля.
  Но Федор Филиппыч не унимается.
  "И что это, - рассуждал я: - думает он, что он полезен, необходим для общего дела, или просто рад, что Бог дал ему это самоуверенное, убедительное красноречие, и с наслаждением расточает его? Должно быть, так". И я вижу почему то пруд, усталых дворовых, которые, по колено в воде, тянут невод, и опять Федор Филиппыч с лейкой, крича на всех, бегает по берегу и только изредка подходит к воде, чтобы, придержав рукой золотистых карасей, спустить мутную воду и набрать свежей. Но вот полдень в июле месяце. Я, по только что скошенной траве сада, под жгучими прямыми лучами солнца, иду куда-то, я еще очень молод, мне чего-то недостает и чего-то хочется. Я иду к пруду, на свое любимое место, между шиповниковою клумбой и березовой аллеей, и ложусь спать. Помню чувство, с которым я, лежа, гляжу сквозь красные, колючие стволы шиповника на черную, засохшую крупинками землю и на просвечивающее ярко-голубое зеркало пруда. Это было чувство какого-то наивного самодовольства и грусти. Все вокруг меня было так прекрасно, так сильно действовала на меня эта красота, что мне казалось я сам хорош, и одно, что мне досадно было, это то, что никто не удивляется мне. Жарко. Я пытаюсь заснуть, чтобы утешиться, но мухи, несносные мухи, не дают мне и здесь покоя, начинают собираться около меня и упорно, туго как-то, как косточки, перепрыгивают со лба на руки. Пчела жужжит недалеко от меня на самом припеке; желтокрылые бабочки, как раскислые, перелетывают с травки на травку. Я гляжу вверх: глазам больно, - солнце слишком блестит через светлую листву кудрявой березы, высоко, но тихонько раскачивающейся надо мной своими ветвями, и кажется еще жарче. Я закрываю лицо платком: становится душно, и мухи как будто липнут к рукам, на которых выступает испарина. В шиповнике завозились воробьи в самой чаще. Один из них спрыгнул на землю в аршине от меня, притворился раза два, что энергически клюнул землю, и, хрустя ветками и весело чиликнув, вылетел из клумбы; другой тоже соскочил на землю, подернул хвостик, оглянулся и также, как стрела, чирикая, вылетел за первым. На пруде слышны удары валька по мокрому белью, и удары эти раздаются и разносятся как-то низом, вдоль по пруду. Слышны смех, говор и плесканье купающихся. Порыв ветра зашумел верхушками берез еще далеко от меня; вот ближе, слышу, он зашевелил траву, вот и листья шиповниковой клумбы заколебались, забились на своих ветках; а вот, поднимая угол платка я щекотя потное лицо, до меня добежала свежая струя. В отверстие поднятого платка влетела муха к испуганно забилась около влажного рта. Какая-то сухая ветка жмет мне под спиной. Нет, не улежать: пойти выкупаться. Но вот, около самой клумбы, слышу торопливые шаги и испуганный женский говор...
  "... И вот я вижу мою добрую, старую тетушку в шелковом платье, вижу ее лиловый зонтик с бахромой, который, почему-то, так несообразен с этою ужасною по своей простоте картиной смерти, и лицо, готовое сию минуту расплакаться. Помню выразившееся на этом лице разочарование, что нельзя тут ни к чему употребить арнику, и помню больное, скорбное чувство, которое я испытал, когда она мне, с наивным эгоизмом любви, сказала: "Пойдем, мой друг. Ах, как это ужасно! А вот ты все один купаешься и плаваешь".
  "... Помню, как ярко и жарко пекло солнце сухую, рассыпчатую под ногами землю, как играло оно на зеркале пруда, как бились у берегов крупные карпы, в середине зыбили гладь пруда стайки рыбок, как высоко в небе вился ястреб, стоя над утятами, которые, бурля и плескаясь, через тростник выплывали на середину; как грозовые, белые, кудрявые тучи сбирались на горизонте; как грязь, вытащенная неводом у берега, понемногу расходилась, и как, проходя по плотине, я снова услыхал удары валька, разносящиеся по пруду.
  "... Но валек этот звучит - как будто два валька звучат вместе в терцию, и звук этот мучит, томит меня, тем более, что я знаю, этот валек есть колокол, и Федор Филиппыч не заставит его замолчать.
  И валек этот, как инструмент, пытки, сжимает мою ногу, которая зябнет, я засыпаю".
  Анализируя этот отрывок, мы можем отметить, что в переживании этого комплекса все время сохраняется контакт с раздражителями внешнего мира. Холод, замерзающая нога, рыжий "советчик" (ямщик), "что все кричит из вторых саней", звяканье колокольчиков тройки, мысли об угрозе замерзнуть в дороге - раздражители, вызывающие целый рой подсознательных комплексов.
  Рыжий "советчик" вызывает картину комплекса воспоминания рыжего Федора Филиппыча "старого буфетчика", его домашней обстановки в деревне и целый ряд картин, где Федор Филиппыч так же "кричит" и командует": он "командует" на дворовых во время переноски из флигеля фортепиано; во время, когда дворовые тянут невод в пруду и проч.
  Чувство холода и постепенное замерзание вызывает у него комплекс июльского зноя с его поэтическими картинами в деревне на берегу пруда. Звон колокольчиков тройки ассоциируется с звуками ритмических ударов валька по мокрому белью. "Валек этот звучит, как будто два валька звучат вместе в терцию". "Жарко... хочется выкупаться, но мысли о возможности замерзнуть вызывают картину смерти утопленника на пруду, старую тетушку,... но валек этот звучит опять, звук этот мучит его, тем более, что "этот валек есть колокол... Валек есть тот комплекс, который, "как инструмент пытки, сжимает ногу, которая зябнет"...
  Таким образом, эти грезы наяву - все время последовательно развертываясь, сохраняют тесную связь с внешними раздражителями, несмотря на "погружение" в сумеречное состояние.
  f) Пример "погружения" героя в легкое сумеречное состояние, сопровождающееся экстазом счастья, когда все люди кажутся ему необычайно "добрыми" или "хорошими"
  Патологический экстаз эпилептоида, во время которого весь мир освещается в каком то преувеличенном и неестественном "счастливом" экстазе, когда обыкновенные люди делаются "добрыми и хорошими", что вызывает эмоцию любви к ним независимо от их качеств и достоинств - Толстой переживал неоднократно. Этим переживанием он особенно дорожил и мастерски также использовывал для "погружения" своих героев в особо торжественные моменты жизни. Например, чтобы выразить "счастливое" состояние влюбленного, Левин в день получения согласия Кити на брак, Пьер Безухов перед тем, как он собирался сделать предложение Наташе Ростовой, погружаются им в одно и тоже состояние, обрисовываются в удивительно сходных чертах.
  Приведем описание такого "погружения" Пьера Безухова (Война и мир):
  "Радостное, неожиданное сумасшествие, к которому Пьер считал себя неспособным, овладело им. Весь смысл жизни не для него одного, но для всего мира, казался ему заключающимся только в его любви и в возможности ея любви к нему. Иногда все люди казались занятыми только одним - его будущим счастьем. Ему казалось иногда, что все они радуются так же, как и он сам, и только стараются скрыть эту радость, притворяясь занятыми другими интересами. В каждом слове и движении он видел намеки на свое счастье. Он часто удивлял людей, встречавшихся с ним, своими значительными, выражавшими тайное согласие, счастливыми взглядами и улыбками. Но когда он понимал, что люди могли не знать про его счастье, он от всей души жалел их и испытывал желание как-нибудь объяснить им, что все то, чем они заняты, есть совершенный вздор и пустяки, не стоящие внимания.
  "Когда ему предлагали служить или когда обсуждали какие-нибудь общие, государственные дела и войну, предполагая, что от того или иного исхода события зависит счастье всех людей, он слушал с кроткой, соболезнующей улыбкой и удивлял говоривших с ним людей своими странными замечаниями. Но как те люди, которые казались Пьеру понимающими настоящий смысл жизни, т. е. его чувство так и те несчастные, которые, очевидно, не понимали этого, - все люди в этот период времени представлялись ему в таком ярком свете сиявшего в нем чувства, что без малейшего усилия он сразу, встречаясь с каким бы то ни было человеком, видел в нем все. что было хорошего и достойного любви.
  "... Пьер часто потом вспоминал это время счастливого безумия. Все суждения, которые он составил себе о людях и обстоятельствах за этот период времени, остались для него навсегда верными. Он не только не отрекался впоследствии от этих взглядов на людей и вещи, но, напротив, во внутренних сомнениях и противоречиях прибегали к тому взгляду, который он имел в это время безумия, и взгляд этот всегда оказывался верен.
  "... Может быть", думал он, "я и казался тогда странен и смешон, но я тогда не был так безумен, как казалось. Напротив, я был тогда умнее и проницательнее, чем когда либо, и понимал все, что стоит понимать в жизни, потому что... я был счастлив",
  "... Безумие Пьера состояло в том, что он не дожидался, как прежде. личных причин, которые он называл достоинствами людей, для того, чтобы любить их, а любовь переполняла его сердце, и он, беспричинно любя людей, находил несомненные причины, за которые стоило любить их. (разрядка наша).
  Перейдем теперь к анализу этого отрывка.
  Прежде всего, сам Толстой этот комплекс экстатического переживания Пьера рассматривает, как "радостное, неожиданное сумасшествие", как "время счастливого безумия", или просто, как "время безумия". В этот период признается он: "казался он странен и смешон".
  Из контекста этого отрывка определенно вытекает, что Толстой сам считает это состояние патологическим. "Сумасшествие", "безумие" здесь им употребляется не в переносном смысле, а в смысле ненормальных переживаний Пьера. Здесь мы имеем не простую эйфорию влюбленного, а описание патологического экстаза эпилептоида. Прежде всего характерна внезапность появления этого комплекса. Толстой говорит о "неожиданном сумасшествии", которое внезапно "овладело им". Нормальная эйфория не появляется так внезапно. В чем заключалось это "радостное сумасшествие", Толстой тут же нам подробно освещает. Будь это простая эйфория обычно влюбленного человека, он не уделил бы столько внимания анализу этого чувства. Но необычайность этого переживания заставляет его останавливаться подробно. Весь мир, все люди своими стремлениями, делами, словами, "намекали" на его "счастье", "притворяясь занятыми другими интересами". Толстой признается, что "он часто удивлял людей, встречавшихся с ним" его странным и ненормальным переживанием, "странными замечаниями". По-видимому, только при прояснении полного сознания "когда он понимал, что люди могли не знать про его счастье, он от всей души жалел их"... и считал, "что все то, чем они заняты, есть совершенный вздор и пустяки, не стоящие внимания".
  Как бы влюблен ни был человек в нормальном состоянии влюбленности, все-таки он не потеряет критерия оценки всего важного, что делается вокруг его другими людьми. Только при патологическом ссужении поля сознания, может все казаться "вздором и пустяками", кроме его чувства "счастья". Замечательно то, что в этом экстазе все люди без исключения ("хорошие и нехорошие"), "в этот период времени представлялись ему в таком ярком свете сиявшего в нем чувства", что он во всяком человеке видел все, "что было хорошего и достойного любви". Кроме того, оценка людей за этот период времени осталась для него навсегда верным, а впоследствии он даже прибегал к оценке людей и вещей, которые он имел во время "безумия", и "взгляд этот всегда оказывался верен".
  Но замечательнее всего в этом признании то, что в переживании этого "безумия" Толстой говорит: "я был тогда умнее и проницательнее, чем когда либо, и понимал все, что стоит понимать в жизни"... т. е., что он переживал тот гипермнестический симптомокомплекс, когда обостряются все интеллектуальные качества, отчего эпилептоиду кажется, что в это время он "умнее и проницательнее". Вспомним здесь, что Левину во время его такого же экстаза тоже казалось, что он "умнее" в этот момент (см, выше главу 4 "Приступы сумеречных состояний").
  g) Пример "погружения" героя в легкое сумеречное состояние, сопровождающееся экстазом, когда данная личность впадает в тон проповедника-моралиста, бичующего пороки людей и протестующего против лжи и порочности людей
  Для иллюстрации такого примера мы берем рассказ "Люцерн", где комплекс такого переживания обрабатывается Толстым в самостоятельный рассказ.
  Многие герои Толстого наделяются ролью "проповедников правды", бичующих ложь и всякого рода несправедливость, но эти "проповеднические комплексы" описываются как эпизоды. В "Люцерне" на таком комплексе строится весь рассказ. Потому берем его, как пример.
  Как всегда, всякого рода переживания сумеречного состояния начинаются с переживания аффекта. Поэтому Толстой начинает свой рассказ с развития этого аффекта.
  Приехавши в швейцарский городок Люцерн и остановившись в одном из лучших отелей, он тут же об этом заявляет:
  "Когда я вошел наверх, в свою комнату и отворил окно на озеро, красота этой воды, этих гор и этого неба в первое мгновение буквально ослепила и потрясла меня.
  Я почувствовал внутреннее беспокойство и потребность выразить как-нибудь избыток чего-то, вдруг переполнившего мою душу. Мне захотелось в эту минуту обнять кого-нибудь, крепко обнять, защекотать, ущипнуть его, вообще сделать с ним и с собой что-нибудь необыкновенное.
  Итак, под влиянием нарастающего аффекта у него является потребность сделать "что-нибудь необыкновенное", импульсивное.
  В таких случаях эпилептоиду достаточно привязаться к какому-либо поводу, который подвернется первым, Он спускается в ресторан обедать и здесь все его начинает раздражать. Но вскоре, как это обычно бывает у Толстого, мрачное настроение психического провала под влиянием нового какого-нибудь раздражителя, в данном случае под влиянием пения, переключается в экстаз и восторженное состояние.
  "На таких обедах, говорит он устами Нехлюдова, мне всегда становится тяжело, неприятно и под конец грустно. Мне все кажется, что я виноват в чем-нибудь, что я наказан, как в детстве, когда за шалость меня сажали на стул и иронически говорили: "отдохни, мой любезный!" - в то время как в жилках бьется молодая кровь, а в другой комнате слышны веселые крики братьев. Я прежде старался взбунтоваться против этого чувства задавленности, которое испытывал на таких обедах, но тщетно: все эти мертвые лица, имеют на меня неотразимое влияние, и я становлюсь таким же мертвым. Я ничего не хочу, ничего не думаю, даже не наблюдаю. Сначала я пробовал заговаривать с соседями; но, кроме фраз, которые очевидно повторялись в стотысячный раз на том же месте и в стотысячный раз тем же лицом, я не получал других ответов. И ведь все эти люди не глупые же и не бесчувственные, и, наверное, у многих из этих замерзших людей происходит такая же внутренняя жизнь, как и во мне, у многих и гораздо сложнее и интереснее. Так зачем же они лишают себя одного из лучших удовольствий жизни - наслаждения друг с другом, наслаждения человеком?
  "... Мне сделалось грустно, как всегда после таких обедов, и, не доев десерта, в самом невеселом расположении духа, я пошел шляться по городу. Узенькие, грязные улицы, без освещения, запираемые лавки, встречи с пьяными работниками и женщинами, идущими за водой, или в шляпках, постоянно оглядываясь, шмыгающими по переулкам, не только не разогнали, но еще усилили мое грустное расположение духа. В улицах уж было совсем темно, когда я, не оглядываясь кругом себя, без всякой мысли в голове, пошел к дому, надеясь сном избавиться от мрачного настроения духа. Мне становилось ужасно душевно-холодно, одиноко и тяжко, как это случается иногда без видимой причины при переездах на новое место.
  "Я, глядя только себе под ноги, шел по набережной к Швейцергофу, как вдруг меня поразили звуки странной, но чрезвычайно приятной и милой музыки. Эти звуки мгновенно живительно подействовали на меня. Как будто яркий, веселый свет проник в мою душу. Мне стало хорошо, весело. Заснувшее внимание мое снова устремилось на все окружающие предметы. И красота ночи и озера, к которым я прежде был равнодушен, вдруг, как новость, отрадно поразили меня. Я невольно, в одно мгновение, успел заметить и пасмурное, серыми кусками на темной синеве, небо, освещенное поднимающимся месяцем, и темно-зеленое гладкое озеро, с отражающимися в нем огоньками, и вдали мглистые горы, и крики лягушек из Фрешенбурга, и росистый свежий свист перепелов с того берега. Прямо же передо мной, с того места, с которого слышались звуки и на которое преимущественно было устремлено мое внимание, я увидал в полумраке, на средине улицы, полукругом стеснившуюся толпу народа, а перед толпой, в некотором расстоянии, крошечного человечка в черной одежде.
  "... Я подходил ближе, звуки становились яснее... "... Все спутанные, невольные в

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 295 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа