ассуждений и стихов, которые впоследствии составили большую часть "Первых опытов в прозе и стихах". Отлагая оценку этих первых произведений музы Лажечникова до разбора "Первых опытов", скажем только, что Шаликов настолько ценил своего юного сотрудника что даже поместил вот какой экспромт:
Аглая в цветнике своем
Дары твоей прелестной Флоры
Сажает с Радостью вдвоем
И восхищает ими взоры
Не мнимых знатоков
В достоинстве цветов.
"Аглая", 1812 г., No 14
Участие мальчика Лажечникова в журнале Глинки нельзя не отметить. Оно показывает, как рано примыкает наш писатель к "патриотическому" направлению и какого чистого, искреннего происхождения, следовательно, оно у него было. "Бескорыстный патриот, немного взбалмошный, но смелый "гражданин",- как вполне верно определяет господин Пsпин в своих "Очерках общественного движения при Александре I",- Глинка стал во главе "русского" движения того времени. С этой целью основал он "Русский вестник", одним уже названием своим являвшийся протестом против господствовавшей тогда мании ко всему иностранному. Весь журнал был посвящен прославлению русского духа. Корреспонденции, статьи, романы, драмы, стихи, смесь, анекдоты, виньетки- все это возвеличивало доблести русских. В своем патриотизме и желании прославить все отечественное Глинка доходил до того, что систему воспитателя Петра, дьяка Зотова, ставил на одну доску с системами Руссо, Кондильяка и Локка, а Симеона Полоцкого приравнивал Сократу, Платону, Декарту, Вольтеру. Этот необузданный патриотизм находил себе приверженцев, но в то же время встречал и крайне резкую оппозицию. Поэтому очень характерно для отрока Лажечникова, что он примыкает к направлению Глинки. Факт посылки стихотворения в "Русский вестник" показывает, что юный поэт следил с любовью за этим журналом и сочувствовал его тенденциям. Понятно, что напечатание стихотворения еще более укрепило в юном писателе любовь к Глинке. "С каким благоговением смотрел я на него,- пишет он в "Новобранце 12-го года".- Он известен мне был заочно, как издатель "Русского вестника", поощривший мой первый литературный лепет: поместив в своем журнале мою "военную песнь" и напечатав под ней мое имя, он сделал меня на несколько дней счастливым".
"Военная песнь", имеющая еще дополнительное заглавие: "Славяно-россиянка отпускает на войну единственного своего сына",- заглавием и содержанием вполне подходит под "славяно-российское направление" Глинки. "Славянороссиянке" сначала жаль отпустить сына. Но вот раздается голос России:
"Сыны, готовьтеся на брань!
Творец от высоты святыя
Всесильную прострет к вам длань.
О матерь! сына ты жалеешь;
Но вспомни дух славянских жен,-
Иль Ольге подражать не смеешь?
С ней Святослав был разлучен.
Она сама вооружала
На брань питомца своего,
В нем жизнь, в нем душу полагала
И провожала в бой его".
Мать нежная словам сим внемлет,
Вздохнув, трепещущей рукой
Она упавший меч подъемлет:
"Мать, царь, отечество с тобой!
Мой сын! иди на бой для славы,
Иди Россию защищать.
Последуй стран родных уставу
Не дважды с честью умирать".
"Р. вест"., ч. 3
Если еще в 1808 году, когда большинство общества стояло в стороне иноземного, Лажечников уже был решительным приверженцем крайнего патриотизма, то можно себе представить, как велико в нем должно было быть патриотическое возбуждение в великую эпоху 12-го года, когда вся Россия, как один человек, восстала для защиты родины. И действительно, Лажечников принимает в отечественной войне весьма деятельное участие.
Большие препятствия должен был преодолеть он раньше, чем стать в ряды защитников отечества. В начале войны Лажечников продолжал нести гражданскую службу. Весть о Бородинском сражении, о решении Кутузова сдать первопрестольную столицу без боя застала еще Лажечникова в Москве. Служебных занятий у него, само собой разумеется, никаких не было, потому что саму канцелярию, где служил Лажечников, перевели для безопасности на владимирскую дорогу. "В Москве же задерживало меня ожидание письма от моего отца, который жил в деревне, за восемьдесят верст от Москвы, к стороне Коломны. Я рвался в ряды военные и ждал на это разрешения. Сердце мое радостно билось при одной мысли, что я скоро опояшусь мечом и крупно поговорю с неприятелем за обиду моему отечеству. В войну 12-го года, истинно народную, патриотизм воспламенял и старцев и юношей. Порой рисовалось моему юношескому воображению зарево биваков, опасное участие в ночном пикете, к которому ветерок доносит жуткий говор неприятеля, жаркая схватка". "Не скрою,- прибавляет откровенный Лажечников,- что порой прельщали меня и красный ментик с золотым украшением, и лихой конь, на котором буду гарцевать перед окнами девушки, любимой мною страстно... до первой новой любви" ("Новобр. 12-го года").
Родители, однако же, совсем не разделяли патриотического увлечения молодого героя. Отец велел ему немедленно выехать к нему в деревню. "Я плакал, как ребенок, но скоро одумался. Что бы ни стоило,- сказал я сам себе,- а буду военным, хоть бы солдатом". Но первоначально юный патриот решил еще раз переговорить с родителями и потому оставил Москву. В течение нескольких недель все убеждал он родителей, но напрасно.
"Тогда я дал себе клятву исполнить мое намерение во что бы ни стало: бежать из дому родительского. Намерению моему нашел я скоро живое поощрение. В городе (Коломне) остановился отставной кавалерист Беклемишев, поседелый в боях, который, записав сына в гусары, собирался отправить его в армию. С этим молодым человеком ехал туда же один гусарский юнкер, сын богатого армянина. Я открыл им свое намерение, старик благословил меня на святое дело, как он говорил, и обещался доставить в главную квартиру рекомендательное письмо, а молодые люди дали мне слово взять меня с собой. За душой не было у меня ни копейки. Коломенский торговец-аферист купил у меня шубу, стоящую рублей 300, за 50 рублей, подозревая, что я продаю ее тайно... С этим богатством и дедовской меховой курткой, покрытой зеленым рытым бархатом, шел я на службу боевую. Назначен был день отъезда. Все приготовления хранились в глубочайшей тайне. Роковой день наступал - сердце было не на месте. В одиннадцатом часу вечера простился я с матерью, расточая ей самые нежные ласки; с трудом удерживал я слезы, готовые упасть на ее руки, я сказал ей, что хочу ранее лечь спать, потому что у меня очень разболелась голова. И она, будто по предчувствию, необыкновенно ласкала меня и раза два принималась меня благословлять. В своей спальне я усердно молился, прося Господа простить мне мой самовольный поступок и облегчить горесть и страх моих родных, когда они узнают, что я их ослушался и бежал от них. Меньшему брату, который спал со мной в одной комнате, сказал я, что пойду прогуляться по саду, и чтобы он не беспокоился, если я долго не приду. Помолившись еще раз, я вышел в сени. Условный колокольчик зазвенел за воротами; я видел, как ямщик на лихой тройке промчался мимо них, давая мне знать, что все готово к отъезду. Еще несколько шагов - и я на свободе. Но в сенях встретил меня дядька мой Ларивон. "Худое, барин, затеяли вы,- сказал он мне с неудовольствием,- я знаю все ваши проделки. Оставайтесь-ка дома да ложитесь спать, не то я сейчас доложу папеньке, и вам будет нехорошо". Точно громовым ударом ошибли меня эти слова. Я обидно стал упрекать дядьку, что он выдумывает на меня небылицу, заверяя его, что я только хочу пройтись по городу. Но Ларивон был неумолим. "Воля ваша,- продолжал он,- задние сени в саду у меня заперты на замок; я стану на карауле в нижних сенях, что на дворе, и не пропущу вас, а если вздумаете бежать силой, так я тотчас подниму тревогу по всему дому. У ворот поставил я караульного, и он тоже сделает в случае удачи вашей вырваться от меня". Тут я переменил упрек на моления; я слезно просил его выпустить меня и нежно целовал его. Но дядька был неумолим. Делать было нечего: надо было оставаться в заключении. Отчаяние мое было ужасно; можно сравнить это положение только с состоянием узника, который подпилил свои цепи и решетку тюрьмы, готов был бежать и вдруг пойман... Дядька мой преспокойно сошел вниз. Проклиная его и судьбу свою, я зарыдал, как ребенок. Вся эта сцена происходила в верхнем этаже очень высокого дома. Из дверей сеней виден был сквозь пролом древнего кремля огонь в квартире старого гусара, который собирался посвятить меня в рыцари. Я вышел на балкон, чтобы взглянуть в последний раз на этот заветный огонек и проститься навсегда с прекрасными мечтами, которые так долго тешили меня. Вдруг, с правой стороны балкона, на столетней ели, растущей подле него, зашевелилась птица. Какая-то неведомая сила толкнула меня в эту сторону. Вижу, довольно крепкий сук от ели будто предлагает мне руку спасения. Не рассуждая об опасности, перелезаю через перила балкона, бросаюсь вниз, цепляюсь проворно за сучок, висну на нем и упираюсь ногами в другой, более твердый сучок. Тут, как векша, сползаю проворно с дерева, обдираю себе до крови руки и колена, становлюсь на земле и пробегаю минуты в три довольно обширный сад, бывший за домом, на углу двух переулков. От переулка, ближайшего к моей цели, был забор сажени в полторы вышины: никакая преграда меня не останавливает. Перелезаю через него, как искусный волтижер. Если бы заставили меня это сделать в другое время, у меня недостало бы на это ни довольно искусства, ни довольно силы. Но таково могущество воли, что оно удесятеряет все способности душевные и телесные. Перебежать переулок и площадь, разделявшую дом наш от кремля, и влететь в дом, где ожидали меня, было тоже делом нескольких минут. Я пробежал задыхаясь, готовый упасть на пол; на голове у меня ничего не было, волосы от поту липли к разгоревшимся щекам. Мои друзья уже давно ждали меня, сильно опасаясь, не случилось ли со мной какой невзгоды. Старый гусар благословил меня образом, перед которым только что отслужили напутственный молебен; на меня нахлобучили первый попавшийся на глаза картуз. Мы сели в повозки и помчались, как вихорь, через город".
Таким образом, пламенное желание послужить родине заставило кроткого и благотворного Лажечникова даже ослушаться родителей. Последние, впрочем, скоро простили его и, нагнавши беглеца в подмосковном селе Троицком, обошлись с ним ласково.
Собственно Москву Лажечников нашел уже освобожденной от неприятелей. Но война еще далеко не была окончена. Нельзя было тогда еще предвидеть той решительной перемены военного счастья, которая повалила гениального Корсиканца. Опасность от него была еще настолько велика, что требовалось напряжение всех военных сил. Деятельно поэтому шел сбор ополчения, куда и поступил наш писатель. Благодаря хлопотам отца Лажечникова, приятель его - губернатор московский Обрезков, сначала публично пожурив ослушника, потом дал ему рекомендательные письма к разным начальствующим лицам, что и доставило ему место офицера, а не простого ратника.
До сих пор мы черпали сведения из "Новобранца 12-го года" - небольшой статейки, написанной замечательно тепло, искренне и интересно. О дальнейшем же участии Лажечникова в войне народов дает нам сведения автобиография Публичной библиотеки и "Походные записки русского офицера", которые Лажечников помещал в журналах десятых годов, а в 1820 году издал отдельной книжкой. В собрание сочинений они не были включены автором и потому совершенно неизвестны публике и критикам.
Лажечников сначала определился прапорщиком в московское ополчение, а затем его перевели в московский гренадерский полк. В Вильне нагнал их штаб своей 2-й гренадерской дивизии и здесь же начальник этой дивизии, принц Мекленбург-Шверинский, прикомандировал его к своему штабу и потом взял к себе в адъютанты. Рекомендательные письма, значит, сослужили-таки свою службу.
Благодаря своему адъютантскому положению, Лажечников сразу попал в "сферы", и нет сомнения, что и это обстоятельство укрепило его незлобивость и искреннюю преданность "сферам". Человек, которому везет, всегда почти привязан к тому порядку вещей, который доставляет ему благоденствие.
Веселой жизнью зажил юный адъютант. Штабным всегда хорошо живется. А тут еще подвернулось особое обстоятельство. Из Калиша в 1813 году Лажечников вместе с шефом своим отправился в герцогство Мекленбург-Шверинское, где положительно завертелся в вихре придворной жизни. Торжественно встречали мекленбургцы своего герцога: патриотическое возбуждение немцев было тогда в полном разгаре. Первые успехи в борьбе с Наполеоном возбуждали надежду на полное свержение французского ига. Все были в чаду упоения этими успехами и с энтузиазмом относились к виновникам их. Восторженнейшими овациями встречали поэтому повсюду герцога, участника первых побед над тираном Европы. Торжественные процессии, триумфальные арки, молодые девушки в белых платьях и гирляндах из цветов с венками для героев, приветственные речи, иллюминации, праздничные толпы ликующего народа, восторженные крики - весь этот блеск и треск выпал на долю герцога и его свиты. Один из немногих членов этой свиты, Лажечников насладился торжественностью встречи в полном ее объеме. Помимо того, что он был адъютантом герцога, он был еще русским, то есть представителем самого популярного тогда в Европе народа. Поэтому, где бы Лажечников и его немногие русские сотоварищи ни были, их всюду восторженно принимали, ласкали, угощали, баловали. Вместе с герцогом объездил он многие германские дворы, в том числе прусский, и всюду он встречал самый блестящий прием. Лажечников то и дело обедал вместе с великими герцогами и королями, участвовал в самых интимных придворных собраниях, танцевал с принцессами и королевскими дочерьми.
Всякий другой на месте Лажечникова сумел бы воспользоваться столь благоприятно сложившимися обстоятельствами и вернуться из кампании в немалом чине. Но не таков был восторженный юноша. Если первые два-три месяца его и ослепил блеск придворной жизни, то он, однако же, очень скоро вспомнил, что не для того он с такими препятствиями определился в военные, чтобы стать паркетным шаркуном, хотя бы даже королевских палат. Карьеризм во всю его жизнь был чужд Лажечникову, и как мы уже раз сообщили, он умер в весьма среднем чине и завещал своему семейству 2 выигрышных билета. Не прельстила его карьера ив 1813 году. "Между поездками то под Бауцен, где находился более зрителем, чем участником данного под этим городом сражения, то в Силезию во время перемирия, то в Богемию, когда раздавались в ней громы Кульмской битвы, то в армию кронпринца шведского (Бернадота) при Гросс-Берене; грустя и стыдясь, что по обстоятельствам, не зависевшим от него, не окурился, как должно, порохом и не разделял с товарищами опасностей военной жизни, он решительно просил шефа своего уволить его от должности адъютанта" (Автобиография Публичной библиотеки).
Ввиду такой настоятельности непрактичного адъютанта, увольнение ему было дано. В декабре 1813 года Лажечников нагнал свой полк в то время, как он переправлялся через Рейн. Близость с шефом дивизии и здесь послужила протекцией Лажечникову. Он был назначен адъютантом к генералу Полуектову, но теперь уже адъютантом боевым. Уже не зрителем, а деятельным участником встречаем мы его в деле под Бриеном и в величайшем событии кампании 14-го года - взятии Парижа. За участие в последнем Лажечников получил орден за храбрость. Участвовал он, конечно, и в торжественном вступлении наших войск в Париж.
По возвращении армии в Россию Лажечников зиму 1814-1815 годов провел в Дерпте. Здесь он познакомился с Жуковским, гостившим у Воейкова. Эти литераторы, послушавши отрывки из "Походных записок" молодого офицера, очень благосклонно к ним отнеслись и поощрили его к дальнейшей литературной деятельности. Но раньше, чем предаться этим мирным занятиям, ему пришлось еще раз побывать на поле брани. Наполеону не сиделось на Эльбе, и вскоре Европа была потрясена известием о Канской высадке. Снова закипела война; дивизия Лажечникова получила приказ отправиться "за границу". Второй раз пришлось ему побывать во Франции.
В 1818 году Лажечников поступил адъютантом к знаменитому начальнику гренадерского корпуса, победителю при Кульме - графу Остерману-Толстому и "вскоре после того отправился с ним в Варшаву, где (в свите Государя Императора) был ежедневно в кругу тогдашних знаменитостей и близким зрителем достопамятных событий того времени". (Автобиография Публичной библиотеки). В этом же году Лажечников, продолжая состоять адъютантом при Остермане-Толстом, очень его любившем, с чином поручика лейб-гвардии, был переведен в Павловский полк, а в декабре 1819 года вышел в отставку и, заручившись рекомендациями своего генерала, на родственнице которого женился вскоре, поступил на службу по министерству народного просвещения, о чем всегда мечтал.
Вот как неблистательно завершилась военная карьера Лажечникова. Все время был он адъютантом, в начале и конце при весьма высокопоставленных лицах, и все-таки ни капитала не нажил, ни до степеней особенных не дошел. Не умел ловить момент, да и не хотел.
Последние годы своей офицерской службы Лажечников усердно занялся литературой. С 1817 года он начинает помещать в "Вестнике Европы", "Сыне Отечества" и "Соревнователе просвещения и благотворения" отрывки из своих "Походных записок". В этом же году он издает "Первые опыты в прозе и стихах" - собрание пьес, большей частью уже напечатанных им в разных журналах ("Вест. Европы", "Русск. вест.", "Аглая") и отчасти уже нам известных. В словаре русских книг Геннади мы против "Первых опытов" читаем: "Редкая книжка, потому что была уничтожена самим автором". В Публичной библиотеке, где ex officio сохраняется всякий хлам, есть и эта редкая книжка, не рассмотренная еще ни одним критиком. Конечно, вообще говоря, не стоит на ней останавливаться, потому что большая часть книжки дребедень страшная, но есть в ней вещи, вызывающие некоторые небезынтересные параллели.
Сам Лажечников о "Первых опытах" следующим образом отзывается в своей автобиографии, хранящейся в Публичной библиотеке: "...к сожалению, увлеченный сантиментальным направлением тогдашней литературы, которой заманчивые образцы видел в "Бедной Лизе" и "Наталье - боярской дочери", он стал писать в этом роде повести, стишки и рассуждения. Впоследствии времени он издал эти незрелые произведения в одной книжке, под названием "Первые опыты в прозе и стихах"; но, увидав их в печати и устыдясь их, вскоре поспешил истребить все экземпляры этого издания".
"Первые опыты" состоят из трех отделов: "Повести", "Рассуждения" и "Стихи". "Рассуждения" - лучшая часть книжки и довольно удовлетворительны. Они обнимают самые разнообразные сюжеты: тут есть и знакомые нам "Мысли", значительно дополненные, и статья "О беспечности", и "Разговор о любви", и "Мысли славнейших писателей о женщинах", и трактатцы "О прекрасном и милом", "О воображении", "О надежде", из которых "О воображении" заключает в себе несколько дельных мыслей. Так, например, к чести критического понимания молодого писателя, он восстает против нравившихся в то время "бредней Радклифа, ищущих грозных происшествий по мрачным подземельям". Любопытен, как отражение эпохи, взгляд молодого литератора на "истину" в литературных произведениях: "Всякая истина в наготе своей заключает в себе пользу; но не принесет никогда желаемого успеха, если передаваема будет без особенной привлекательности. Не всегда смертный требует одной важной и строгой правды; не один разум занимает его; есть, наконец, воображение, и кто будет столько жесток, что разлучит его с нежными, лучшими друзьями? Вы, которые называете себя учителями нравов, угрюмые писатели нашего времени! Оденьте истину вашу прозрачным покрывалом воображения, и вы будете нравиться, подобно любезному Карамзину; подобно ему, найдете поклонников дарованиям своим; раскиньте с бережливостью цветы приятного по сухому полю философии, и любезные ученицы природы и вместе наставницы, рода человеческого полюбят душой ваши творения; соедините ум и сердце, будьте чувствительны без займа чужой чувствительности, и слезы друзей-читателей почтят память вашу искренней похвалой".
Было бы странно винить Лажечникова за такую боязнь "истины", если вспомнить, что целых двадцать лет спустя гениальнейший представитель литературы своего времени точно так же находил, что
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.
Почти весь стихотворный отдел, как оно и приличествует юному поэту, посвящен любви. Он объясняется в любви целому сонму дам, которые по правилам поэзии того времени называются не Марьей, Анной, Варварой, а непременно Мальвиной, Хлоей, Лилой, Дельфирой.
Но самая любопытная и поучительная часть книжки - это помещенные в ней повести: "Спасская лужайка" и "Малиновка". "Спасская лужайка" повествует о "несчастном Леонсе", который, потерявши мать и "оставшись верен своей горести" в течение целого года, вдруг познакомившись с прекрасной дочерью "г-жи Теановой" - Агатой, почувствовал цену жизни и узнал вторично, что существо наше красится только "существом другого". Агата тоже полюбила Леонса. Леоне "сделал обет в сердце своем любить Агату единственно - до гроба!.. Увидим, не изменил ли он клятве своей!". Обстоятельства слагались самым ужасным для любовников образом. Мать Агаты, несмотря на то, что уже "семь люстров сочла в жизни своей (семь пятилетий), была еще привязана к шумным удовольствиям" и вышла замуж за овдовевшего отца Леонса. Несчастные любовники оказались таким образом братом и сестрой и не могли соединиться "вечными узами". Правда, как человек эпохи, воспитанной на Руссо и его homme selon la nature, Леоне не покорился "определенью судьбы" и в сочиненных им стихах резко заявляет:
Что мнения людские,
Что света нам слова?
Природа нам святые
Свои дала права,
Природа нам велела
Друг друга век любить,
Ужель она хотела
Преступников творить?
Но на самом деле ничего нельзя было сделать. А тут еще подвернулся помещик Беатусов, который, поощряемый родителями Агаты, захотел жениться на ней. Бедная, из чувства повиновения, согласилась. "Даю руку, но не сердце!" - сказала она матери и почти решилась жертвовать всем жестокому долгу. Но раньше чем окончательно согласиться, она отправилась на свидание с Леонсом. "Можно ли отказать в последнем свидании тому, для кого жили и хотели умереть? и где ж, в какое время назначено видеться? Боже, что делает твое создание в исступлении страсти!.. Глухая полночь, осенняя непогода, волнующаяся река должны быть свидетелями последних клятв, последнего вздоха любви!.. Челнок и верный друг Агаты приняли ее у берега. "Любишь ли ты еще меня?" - спросил несчастный дрожащим голосом. "Боже мой! ты видишь, люблю ли Леонса!" - отвечала она и крепко прижалась к груди его. Он трепетал; лихорадка струилась по его жилам. "Милый друг! боишься ли ты смерти?" - сказал он голосом исступления. "Смерть с тобою?.. Нет! До гроба - клятва наших сердец! Умрем вместе, когда мы вместе не могли жить!.. Готова, мой друг!.. Навеки твоя!.." Чуть услышал он роковое "навеки", чуть слышал, как она молилась в его объятьях, и имел еще силу оттолкнуть утлую ладью от берега, имел еще дух стать на один край ее... с этим движением челнок опрокинулся... Легкий шорох... еще шорох... все утихло... один гений преступления летал тогда над зыблющимся гробом несчастных любовников. Говорят, что он и по днесь на том же самом месте виден в слезах, умоляющим небо простить двум жертвам любви. На другой день нашли тела злополучных друзей, вместе плывущие поверх воды. Руки бедной Агаты оплелись вокруг Леонсова стана, черты лица на обоих выражали одну горесть и, казалось, упрекали людей в их жестокости. Лесок Спасской лужайки осенил их могилу. Дрожащие осины стонут и теперь над прахом их и напоминают бедному страннику о непостоянстве жизни, в которой судьба почти всегда смешивает терны с цветущею розою, и там, где мы надеялись улыбаться, велит проливать горькие слезы".
Мрачное настроение, навеваемое "Спасской лужайкой", рассеивается исторической повестью "Малиновка, или Лес под Тулой", посвященной описанию любви счастливой.
Малиновка - это некая сирота из рода Нагих, которая вместе с дядей своим Мирославом скрывалась "близ Тулы, в густоте березового леса" от преследования "честолюбия Годунова". Сначала хорошо ей жилось. Весело просыпалась она с красным солнышком, весело встречала первую вечернюю звезду. Прекрасная с веселостью топтала зеленые луга, с беспечностью терялась по извилистым тропам березового леса, в сладком забвении засыпала на коленях почтенного родственника. Но вот прошел таким образом год, и Малиновка "почувствовала одиночество. Скука встречала ее на муравах, тоска следовала за нею во всех прогулках; вздохи ее слышны были даже и в те минуты, когда старик разными играми и ласками старался вызвать улыбку на полное ее лицо". Малиновка все ждала "сама не зная кого". Он не замедлил явиться в образе Миловида. Миловид был "цвет юношей, краса витязей, любовь дев престольного града". Внезапно дано ему было Годуновым приказание отыскать в тульском лесу Мирослада и, "отягченного цепями, привезть в столицу". Напрасно отклонял от себя добрый Миловид злое поручение. "Грозный тиран" был неумолим. В товарищи ему дан был злой Скрытосерд. Долго они рыскали и ничего не находили. Но вот однажды "при закате румяного солнышка, пробираясь через лес", они услыхали чудную песнь. То пела Малиновка, славившаяся своим умением "слагать песни и петь их. Когда она пела радости беспечной юности, резвую беззаботность, быстрые часы удовольствия, тогда старцы почитали себя моложе, мечтали с улыбкою о днях прошедших и порхали воображением по душистым розам любви". Миловид, внимая звукам песни еще невидимой покамест певицы, "чувствовал что-то необыкновенное, чего не мог изъяснить". Но вот показалась и сама певица "во всей свежести, со всеми прелестями лет весенних". Миловид был поражен. В свою очередь, и Малиновка, "сравнивая его с крылатым юношею, так часто посещавшим ее в мечтах сновидения, подумала: точно он!" Тотчас последовала между ними "мена сердец и перелив душ". Вслед за тем "молодые рыцари проводили красавицу до жилища ее. У ворот тесовых пожелали они ей доброго дня, не смея следовать за нею в терем, потому что дядя ее Боголюб был не совсем здоров (как рассказала она им дорогой, не открывая им настоящего его имени)". Хитрый Скрытосерд сразу, однако, сообразил, что тут что-то неладно, и через несколько дней "хитрыми допросами окруженных поселян, обманами, увещаниями и даже угрозами" узнает, кто в действительности мнимый Боголюб. Миловид же, "в сладостных мечтах любви, забывает грозное поручение тирана" и ищет свидания с Малиновкой. В первую же встречу они объяснились в любви; "души любовников порхали на пламенных устах их... они соединились навеки с первым невинным поцелуем. Высоко поднималась грудь красавицы, томно тлелся огонь в глазах ее! Как преступница, стояла она перед другом своим и не смела заглянуть в глубину души, боясь найти что-нибудь противное правилам, внушенным ей почтенным родственником". На следующий день она открыла Миросладу свою тайну и привела к нему Миловида. Свидание было ужасное. "Они встречались некогда в палатах и узнали друг друга... Что делалось тогда в душе несчастного юноши? Сколько страстей стекалось в нее для борьбы между собой! Долг, сострадание, верность к престолу, родство и любовь... Но последняя превозмогает". Миловид, открывши Миросладу свое поручение, решается не исполнить его и вместо того отправиться в Москву и выпросить у Годунова прощение старцу. Но его предупредил Скрытосерд, известивший обо всем царя. Годунов в страшном гневе. "И Мирослад, и Миловид в разное время отягчены цепями, разными дорогами приведены в Москву и ввергнуты во мрак темниц; обоих ожидает смерть - и смерть постыдная!.." Уже назначена на завтра казнь. "Только последней, единственной милости перед казнью требуют два несчастливца: свидание с Малиновкой". "Я слышал, что она мастерица петь и играть на гуслях, и хочу узнать опытом, таково ли велико искусство ее, как мне об этом сказали",- сказал властелин - и отдал повеление привести Малиновку в престольный град.
Царский посланник нашел ее при дверях гроба; но весть о свидании с другом, который был ей всегда верен, оживила ее. "Так не забыл меня Творец! Я могу еще умереть с ним!" - сказала она и с твердостью в душе последовала за посланным. Какое явление ожидает ее в Москве, в палатах царских! Годунов на престоле, окруженный всею пышностью двора своего. С одной стороны бояре, подпора царства русского, с другой - супруги их, цвет Москвы белокаменной, вдали... грозная стража, и между ею... отгадало ли сердце твое, несчастная Малиновка?..- туманится образ старца и образ юноши... оба в цепях!.. Сердце ее бьется сильнее, глаза ее покрываются мрачным облаком, ноги ее готовы подломиться! - Так это они!.. один - второй отец, другой - милый друг души ее! Она хочет броситься к ним, но Годунов дает знак - и Малиновка с трепетом к нему приближается.
Никогда двор царев не украшался такими прелестями, никогда царство русское не производило подобной красоты!.. Старики желали бы иметь ее своею дочерью, молодые - супругою, а жены боярские, завидуя ей, удивлялись! Самое сердце властелина чувствует к ней сожаление. Он повелевает ей подойти к приготовленным для нее гуслям и рассказать в песнях повествование любви ее. Какое повеление! Исполнить его трудно, не исполнить - значило бы нанести сильнейшую грозу на чету несчастливцев!.. Она садится за гусли, еще раз взглядывает на грозную стражу, на злополучного старца, на милого друга, еще раз на него... и поет... сперва побег родственника, невинность его, любовь свою и свои несчастия - и потом умолкает! На лице тирана приметно смущение; бояре и жены их закрывают платками слезы, текущие по лицу их. Малиновка видит торжество свое. Какое-то неизъяснимое предчувствие говорит ей, что в славе песней ее заключается спасение двух ближайших сердцу ее существ. Она снова поет... и надежда на великодушие царя изливается в ее песнях. Никогда чувство и природа не соединялись с большим искусством, чтобы пленять слух и сердце; никогда дарования не давали красоте столько властей, как теперь! Еще усилия любви и искусства - и Малиновка читает милость в глазах Годунова. "Песни твои меня тронули! - сказал властелин, побежденный в первый раз природою.- Дарования твои должны получить награду. Вот она! - прибавил он, указывая на чету несчастливцев,- тебе представляю снять с них цепи".
Не для этого привели мы довольно значительные выдержки из "Спасской лужайки" и главным образом из "Малиновки", чтобы дать читателю понятие о том, какую дребедень писал Лажечников в начале своей литературной деятельности. Мало ли всяким писателем дребедени пишется, раньше, чем он выбьется на настоящий путь, и есть ли надобность на этом останавливаться. Но в том-то и дело, что "Спасская лужайка", а в особенности "Малиновка" - дребедень крайне характерная. Если есть у вас под рукою "Бедная Лиза" или "Наталья-боярская дочь", перечитайте их. Тогда наш пересказ повестей из "Первых опытов" приобретает большую поучительность. Вы убедитесь, что "Спасская лужайка", например, ни слогом, ни концепцией, ни основной мыслью, вообще решительно ничем не ниже "Бедной Лизы". А между тем в то время, когда Карамзин вызывал своими повестями неистовый восторг, Лажечников столь же неистово истреблял свою "Спасскую лужайку", однородную с карамзинской повестью. А промежуток каких-нибудь 20 лет. Как тут, с одной стороны, не признать решающего значения исторической критики при оценке литературных произведений прошлого и, с другой стороны, как не усмотреть тут частного проявления необыкновенно быстрого роста русской гражданственности, благодаря которому вот уже почти столетие стадии умственного развития нашего измеряются не веками и полувеками, как на Западе, а двадцатилетиями и подчас даже десятилетиями. Правда, это отчасти характеризует не одну быстроту, но и поверхность: все наши "направления" заимствуются, не вытекают органически из потребностей жизни и потому столь же быстро отцветают, как и расцветают...
Что же касается "Малиновки", то при всей своей ничтожности она представляет собой весьма важный материал для установления исторически правильного взгляда на литературную ценность сочинений Лажечникова. Сопоставимте, в самом деле, "Малиновку" с "Мыслями", писанными десятью годами раньше, когда Лажечников еще не вышел из детского возраста. "Мысли" - вещь, может быть, и весьма незначительная, согласен. Но они все-таки литературно благообразны, не режут вас вопиющим диссонансом. Вы назовете их не особенно глубокими, может быть, банальными, но они ни в каком случае не оскорбляют элементарных литературных требований. "Малиновка" же - это какая-то совершенно непроходимая чушь, буквально какие-то сапоги всмятку. Дикое игнорирование самых примитивных сведений о русской истории просто непонятно. Знали ведь в то время настолько русскую историю, чтобы не представлять себе двор Годунова средневековым турниром, знал, конечно, ученик Победоносцева и Мерзлякова, что женщины древней Руси были затворницы и в состав "двора" не входили и что картина импровизации Малиновки совершенно несообразна с жизнью древней Руси, с жизнью даже той лубочной древней Руси, которая рисуется в "Наталье - боярской дочери". Не мог же, наконец, не знать Лажечников, что во времена Годунова предки наши назывались какими-нибудь христианскими именами, а не Миросладами, Боголюбами, Миловидами, Скрытосердами. Да, все это, несомненно, знал Лажечников, но если тем не менее написал такую нелепицу, как "Малиновка", то, очевидно, потому, что не было хороших образцов исторической повести. Когда пятнадцатилетний юноша подражал хорошему писателю Лабрюйеру,- в результате получилось нечто более или менее сносное, а когда этот же юноша, десять лет спустя, значительно развившись интеллектуально, взялся за литературный род, не имевший хороших представителей, он создал нечто крайне безобразное. Не только "Мысли", но и все остальные рассуждения, помещенные в "Первых опытах", довольно удовлетворительны. Даже стихотворения "Первых опытов" не более как посредственны или слабы в худшем случае, но ни в каком случае не безобразны. Все это, очевидно, оттого, что, воспитанный на философах, Лажечников, при своей восприимчивости, с легкостью усвоил себе способ составления небольших рассуждений. Что же касается стихов, то и тут Лажечников шел по проторенной дорожке. Русская поэзия имела уже в то время такого первоклассного представителя, как Державин, наконец, уже раздались первые звуки лиры Жуковского. Но в области русской исторической повести Лажечников, кроме таких скверных образцов, как "Наталья - боярская дочь", ничего не имел. Если оставить в стороне Вальтера Скотта, который, правда, в десятых годах уже выпустил некоторые из своих исторических романов, но к нам в Россию проник только в двадцатых годах, то молодому Лажечникову некому было подражать и из представителей европейской литературы. Напротив того, нарождающийся романтизм только мог спутать его своим выдвиганием на первый план фантазии писателя.
Да, Лажечникову, когда он писал "Малиновку", некому было подражать,- это обстоятельство весьма важное. Не только тем, конечно, что объясняет нам нелепость какой-нибудь "Малиновки", а тем, что дает руководящую нить и для оценки всей литературной деятельности Лажечникова. В той области, разработке которой посвятил свой созревший талант Лажечников, именно в области русского исторического романа, он был одним из первых пионеров, которому приходилось пролагать себе путь сквозь густую чащу прошлого, еле освещенную чуть брезжущим светом младенческой историографии конца двадцатых и начала тридцатых годов.
Это непременно нужно иметь в виду, и вот почему мы должны быть крайне благосклонны ко всем недостаткам и ошибкам Лажечникова, и если выдвигать что-либо, так исключительно достоинства его романов. Даже романы такого огромного художественного дарования, как Вальтера Скотта, местами кажутся современному читателю и вялыми, и скучными, и неестественными. Нам, привыкшим к тонкому анализу и реализму новейшей литературы, характеры Вальтера Скотта кажутся слишком схематичными, а "романтический реализм" его, как выражается Брандес в своих "Hauptströmungen", слишком внешним и поверхностным. Понятно, что в еще более грубую ошибку впадем мы, если станем с новейшей меркой подходить к Лажечникову,- таланту, сравнительно с Вальтером Скоттом, второстепенному. К нему нужно подойти совсем с другой стороны. Шотландский Вальтер Скотт имел перед собой прекраснейшие образцы прозаического романа - Дефо, Филдинг, Ричардсон, Смоллетт, Голдсмит, Стерн,- все люди не только не уступающие ему талантом, но некоторые даже и превосходящие. Вальтеру Скотту приходилось, следовательно, только изменить сюжет романа, из нравоописательного сделать исторический - задача сравнительно легкая, требующая только знания истории. Но русскому Вальтеру Скотту, как справедливо называют Лажечникова, такого знания было мало. Ему не только приходилось создавать русский исторический роман, ему почти приходилось создавать русский ромам вообще, который до него находился в совершенно младенческом состоянии. Шотландскому Вальтеру Скотту предшествовал Голдсмит, которого и теперь с наслаждением читаешь, а русскому - такая дребедень, как романы Эмины и Измайлова и "Бедная Лиза". Правда, первый роман Лажечникова появился в 1831 г., следовательно, два года спустя после выхода в свет "Юрия Милославского" и несколько лет спустя после появления повестей Николая Полевого, в том числе его исторического романа "Клятва на гробе Господнем", а также и других более или менее сносных повестей второй половины двадцатых годов, но дело-то в том, что "Новик" был задуман и писался в середине двадцатых годов. Таким образом, Лажечников является не только качественно, но почти и хронологически "первым русским романистом", как его прозвали, по свидетельству Белинского, тотчас после того, как "Последний Новик" превзошел общее ожидание ("Литературные мечтания"). Этого пионерства Лажечникова в области прозаического романа нашего никогда не следует упускать из вида. Вот почему мы в разборе произведений Лажечникова постараемся по возможности приводить отзывы о них современников и по возможности удерживаться от критики с точки зрения современных требований искусства. Если вообще говорится, что la critique est aisêe, mais l'art est difficile, то еще более легкою вещью является критика задним числом. Но насколько такая критика легка, настолько же она и бессмысленна, потому что от всякого писателя можно требовать только то, что вытекает из условий того или другого фазиса литературного развития. Если на всю всемирную литературу можно насчитать какой-нибудь десяток имен, к которым не нужно применять никакой исторической критики, то незначительность этого исключения только оправдывает верность общего правила. Кроме того, специально по отношению к русской литературе, не нужно забывать уже отмеченной нами кратковременности литературных периодов и быстроту умственного роста нашего. За пятьдесят лет, отделяющих нас от центральной поры литературной деятельности Лажечникова, мы сделали такие гигантские шаги в сфере духовной производительности; робкими учениками вступали мы в тридцатых годах в тот самый храм европейской литературы, в котором мы теперь такие же полноправные хозяева, как и все остальные заматерелые в цивилизации народы. Ясно, что при таких условиях историческая критика делается вдвое обязательнее.
Установивши единственно верную, исторически правильную, точку зрения на Лажечникова, устраняющую всякий дешевый критицизм задним числом, возвратимся к событиям его жизни с 1820 г. В этом году он собрал свои путевые письма, разбросанные по разным томам "Вестника Европы" и "Соревнователя просвещения и благотворения", и издал их под названием "Походные записки русского офицера", с посвящением императрице Елизавете Алексеевне. Императрица милостиво приняла посвящение и в знак своего благоволения подарила автору золотые часы.
Выпуская "Походные записки", Лажечников был уже заправским литератором. На заглавном листе книги мы читаем: "Походные записки русского офицера, изданные И. Лажечниковым, действительным членом общества любителей русской словесности при московском университете и с.-петербургского вольного общества любителей словесности". В оба общества Лажечников попал благодаря этим же "Походным запискам", когда они печатались в журналах, "Записки" очень нравились современникам. Так, например, известный основатель харьковского университета - Василий Каразин в своем докладе, читанном с.-петербургскому обществу любителей словесности, констатируя успехи, сделанные органом этого общества - "Соревнователем просвещения и благотворения", в доказательство приводит помещение в этом журнале одного из путевых писем Лажечникова, "очень занимательного для воображения" ("Рус. стар.", 1871 г.). и все рецензии на "Последнего Новика" начинались констатированием большого успеха, который имели когда-то "Походные записки". 16 лет спустя, в 1836 г., потребовалось даже второе издание их. И действительно, они написаны легко и занимательно, без утомительных и ненужных военных подробностей, а почти исключительно налегая на бытовую сторону. В статье "Знакомство с Пушкиным" Лажечников пишет: "В это время готовил я к печати свои "Походные записки", в которых столько юношеской восторженности и столько риторики. Признаюсь, писавши их, я еще боялся отступить от кодексов Рижского (автор весьма известный в начале нынешнего столетия риторики) и братии его, столь твердо выученных мне профессором Победоносцевым. Счастлив, кто забыл свою риторику! - сказал кто-то весьма справедливо.-Увы, я еще не забыл ее тогда..." Отзыв этот, однако же, несправедлив. В "Записках" относительно мало риторики и они даже теперь читаются не без интереса. Если чего действительно слишком много в "Записках", так это морализации. По примеру Карамзина, Лажечников, по поводу всего виденного, пускается в философские размышления. Но к чести доброго сердца его нужно сказать, что размышления эти хотя и скучноваты и элементарны, но очень симпатичны. Молодой автор не находит слов, чтобы достаточно восхвалить заботы прусского правительства о народном благосостоянии, о народном образовании и т. д. А некоторые размышления Лажечникова крайне замечательны для адъютанта, завертевшегося в вихре придворной жизни. Описывает он, например, как, благодаря радушию немцев, приветливо встречавших русских, ему и его спутнику удалось счастливо пропутешествовать в 1813 г. по Северной Германии, когда они вместе с герцогом Мекленбургским отправлялись на родину герцога.
"Среди солдатского похода мы совершаем самое приятное путешествие, и бедные, как Иры, наслаждаемся, подобно Крезам. Пользуйся настоящим! - говорят любезные учителя счастия,- и мы в строгой точности повинуемся их учению. Следуя со станции на другую в покойной коляске на четырех быстрых конях, покоясь на хороших постелях, сидя за блюдом форелей или фазана, любуясь ключом шампанского, бьющего со дна прадедовского бокала, или слушая, как сок гренадских апельсинов с песком американского тростника бунтует в портере, обогащаясь каждый час новыми дарами природы и искусства,- спрашиваем, улыбаясь, друг у друга: "Не охает ли какая-нибудь тысяча душ от роскошного нашего путешествия? Не имеем ли нужды послать приказ к бурмистрам и старостам нашим о накладке на крестьян оброка?.. Слава Богу! Удовольствия наши не покупаются ценою кровавого пота подобных нам".
&