им художественным инстинктом, потому что ни современная ему историография, ни современные ему исторические романисты, драматурги и поэты не позволили бы себе так просто и естественно отнестись к личности великого объединителя Руси. Карамзинская история и остальная историография того времени, большей частью примыкавшая к народившемуся тогда славянофильству, на старину смотрела исключительно сквозь призму самого розового оптимизма. Старая жизнь рисовалась тогдашнему воображению непременно в величавых очертаниях; казалось святотатством представлять себе предков наших людьми, обуреваемыми такими же страстями и наделенными такими же грехами и грешками, как и хилые дети девятнадцатого века. А уж что говорить о таких выдающихся лицах, как Иоанн III. О них вменялось в обязанность говорить только молитвенными словами и коленопреклоненно. Величайший художник того времени - Пушкин в своем "Борисе Годунове" не позволил себе наделить своих героев ни одной вульгарной чертой; за исключением Варлаама, язык всех действующих лиц величав, как величавы и поступки их, все равно, будь эти поступки хороши или дурны. Ни у одного из героев пушкинской великой драмы нет той мелкой суетливости, которая характеризует живых людей, нет той житейской пошлости, которая в известной дозе присуща в действительности даже величайшим героям. Но тот же самый Пушкин в "Арапе Петра Великого", по крайней мере, в три раза реальнее отнесся к эпохе и людям, а в "Капитанской дочке" уже прямо рисовал живых людей, без всяких попыток идеализировать и ставить на ходули. Выходило, значит, так, что чем отдаленнее от нас эпоха, тем величавее и торжественнее нужно ее изображать. Другой великий гений тридцатых годов - Лермонтов в своей "Песне о купце Калашникове" окутал древнюю русскую жизнь поэтическим туманом, сквозь который действительные очертания ее почти не видны. Эпическое величие Кирибеевича и всей остальной обстановки, несомненно, вполне соответствует тому величию, которым народный эпос наделяет своих героев,- в усвоении этого народного эпического колорита и заключается, в сущности, художественное значение "Песни", но несомненно, однако же, и то, что вот уже которое поколение по "Песне о купце Калашникове" рисует себе древнюю Русь такой, на какую она в действительности весьма мало похожа была, несомненно и то, что и сам Лермонтов признавал за своей "Песнью" историческую верность.
Мы взяли двух величайших представителей всей русской литературы, а тем паче того времени, когда выходил "Басурман". Что же сказать о других тогдашних писателях, трогавших русскую историю? Все это без исключения была грубая и приторная идеализация, паточное умиление и лубочная рисовка наших предков трехсаженными "богатырями". Гоголь с его "Бульбой", при всем гениальном реализме этой превосходнейшей повести, не опровергает нашего утверждения, потому что в одном намерении выставить запорожцев, по крайней мере наполовину состоявших из простых разбойников, обыкновенными людьми уже заключается сильнейшая идеализация. И затем все-таки Бульба и его товарищи - люди простые, а не цари и бояре. Их все-таки смелее можно было заставить говорить и действовать в обыкновенном "штиле".
Не станем утверждать, что Лажечников, рисуя Иоанна, совсем освободился от условности своего времени, что его Иоанн действительно выведен со всей той реальностью, с какой только можно его вывести. Несомненно, что и у Лажечникова он местами действует и говорит так высокопарно и ходульно, как действительный Иоанн не мог говорить и действовать. Но общий метод, с которым наш романист приступил к обрисовке объединителя Руси, все-таки в высшей степени замечателен своей простотой и реальностью.
Вместо того чтобы указывать или приводить в доказательство места романа, которые нам нравятся своим стремлением к реализму, приведем лучше выдержки из яростной рецензии, которой разразился по поводу "Басурмана" наиболее бдительный страж общественного и литературного благонравия в то время - Фаддей Булгарин. Эта рецензия тем пригоднее для нашей цели, что все-таки далеко не всякий читатель в состоянии проникнуться духом исторической критики, чтобы отделить суть от одежды времени, и очень может быть, что, приступивши к "Басурману" с меркой современного высокого развития реализма, он в Иоанне увидит только идеализацию и ходульность. Но вот послушаем свидетельство современника, пришедшего в ужас от той дерзости, с какой Лажечников занес святотатственную руку на величие древней Руси и великого государя.
"Г. Лажечников изобразил не тогдашнюю Русь, а какую-то дикую орду. Автор "Басурмана" думал, что, изобразив дикость и невежество, свирепость и бесчеловечье, подлость и гнусную интригу, он изображает тогдашнее время".
Но больше всего, понятно, ожесточило Булгарина изображение Иоанна:
"Иоанн III изображен каким-то неистовым, который от каждого слова приходит в бешенство, хватает за горло своих вельмож, ругает их последними словами, велит их бить, ловить по городу, запирает в темницы, хочет воевать, а сам трусит, боится войны, действует одной изменой, посредством низких своих придворных. Срам и стыд! Это великий Иоанн!" ("Сев. пчела", 1839 г., No 47).
Чтобы усилить эффект своей критики и совсем поразить дерзкого романиста, Булгарин прибегнул к приему, небезызвестному и в наше время:
"Законодатель, зиждитель Москвы, основатель самодержавия на Руси, не мог быть эгоистом" (No 98).
Видите ли, на что пошло: в художественном приеме найдена политическая неблагонадежность: "Мы не постигаем,- говорит затем Катков тридцатых годов,- с какой стати автор романа пустился в исторические рассуждения, в спор с господином Полевым, чтобы доказать, что Иоанн III трус!"
Больше всего возмущен Булгарин тем превосходным по реализму местом романа, в котором Иоанн, как истый сын грубого, хвастливого и мстительного века своего, как истый сын эпохи, еще полной татарского духа и варварства, показывает Антону смрадную тюрьму, где содержатся его пленники- татарские цари и Марфа Борецкая. "Чуланы, где содержались пленники,- цитирует Булгарин Лажечникова,- походили на нечистые клетки".
"Этих нечистых клеток,- прибавляет он вслед за тем от себя,- мы не показываем нашим читателям. Брррр! бррррр!"
До самой глубины души возмущается также Булгарин ответом Борецкой: "Спроси об этом, собачий сын, у моего детища". Вообще вся сцена между Иоанном и Борецкой "не натуральная и отвратительная; не таков был Иоанн, не такова была и Борецкая! Они не хвастали и не болтали по-пустому, а делали свое дело геройски".
Таково мнение Булгарина. Но на самом деле как правдива эта сцена, как смело обрисованы здесь Иоанн и Марфа. Чего стоит одна фраза "собачий сын", вложенная в уста той самой Марфы Посадницы, которая в тридцатых годах говорила почти исключительно александрийскими стихами? Одной этой фразой Лажечников показал, как просто и вместе с тем вполне правдиво он отнесся к изображенной им эпохе. Читайте, в самом деле, полемические сочинения духовных лиц не только XV, но и конца XVII века и, Боже мой, сколько там отборнейших ругательств при обсуждении самых божественных и высоких сюжетов. Но Лажечникову, тем не менее, нужна была громадная смелость, чтобы ввести в исторический роман такое вульгарное ругательство. Лучше всего об этой смелости можно судить по тому, что в полном собрании, вышедшем целых двадцать лет спустя, "собачьего сына" нет. Сам Лажечников, значит, поразмысливши, испугался своей смелости, внушенной ему, так согласно с исторической действительностью, инстинктом правды, присущей всякому истинному таланту.
Рецензия Булгарина, как мы уже сказали, избавляет нас от необходимости доказывать, сколько новизны и смелости проявил Лажечников в своем романе. Есть отзывы и мнения, предназначенные для "позора и поношения" того или другого лица, но которые на самом деле служат лучшей похвалой. Булгаринская рецензия принадлежит к ним. Это уверение, что Иоанн не мог хвастать, не мог драться собственноручно, не мог трусить и делать мерзостей, наконец, это прелестное "брррр! брррр!" - представляют собой лучшую аттестацию той оригинальности художественных приемов, с которой Лажечников приступил к "Басурману".
Из других действующих лиц романа нельзя не остановиться с похвалой на Аристотеле Фиоравенти. Правда, он нарисован по тому шаблону, по которому в тридцатых годах рисовали гениальных артистов. Но все-таки в его положении много истинного трагизма. Замысел нарисовать человека, страстно преданного идеалу, стремящегося к небу, но, благодаря тупоумию окружающей обстановки, обязанного весь век копошиться в грязи и чувствовать, что без компромиса с этой грязью не достигнешь осуществления и той ничтожнейшей части своего идеала, которое возможно в действительности,- замысел этот показывает, что в самом Лажечникове было живое сознание истинно возвышенного, истинно человеческого.
Героиня романа - Анастасия имела несчастье понравиться Булгарину. Это единственное, что ему во всем романе понравилось.
"Но зато любовь Анастасии изображена прекрасно. Это точно русская девушка времен татарского ига (?). Мы не только не желаем лишить автора его достоинства, но рады бы прибавить ему всякого добра, а потому с удовольствием сознаемся, что любовь Анастасии и вообще русской девицы XVI и XVII века начертана превосходно и заставляет сожалеть о том только, что русская девица и русская любовь описаны басурманским языком".
На этот раз мы отчасти должны согласиться с Булгариным. Любовь Анастасии, конечно, отбросивши некоторую ходульность, без которой что же в тридцатых годах и обходилось, а взяв психологическую сущность ее, обрисована очень удачно. Анастасия если и не совсем русская девушка "времен татарского ига", то, во всяком случае, жизненно правдивый образ девушки вообще. Не спрашивает ни у кого сердце девушки, кого полюбить, и бессильны все предрассудки там, где заговорило чувство.
Не станем останавливаться на второстепенных лицах. Некоторые из них удачны, как, например, Бартоломей, деспот Морейский, Хабар-Симский и другие. Есть и неудачные: жид Схария, например. Но мы не войдем в такой детальный анализ. Наша задача состояла в том, чтобы выяснить общий дух романа, художественный метод его. Нам хотелось подчеркнуть крайне замечательный для тридцатых годов реализм "Басурмана", делающий его выдающимся явлением литературы того времени.
Этот реализм в значительной степени ослабил черту, которая так не по нутру современному читателю в романах Лажечникова,- казенный патриотизм его. Правда, немало его и в "Басурмане". Ортодоксальный взгляд, например, на жидовскую ересь в достаточной степени узок. Но зато какое широкое представление о "славе" в обрисовке Иоанна. Нет уже той малодушной боязни сказать слово осуждения, "патриотизм" не заключается в употреблении исключительно светлых красок, "преданность" не состоит из одной сервильности.
"Басурман" вызвал большое оживление в критике. Обсуждению его было уделено весьма много места, и, за исключением "Северной пчелы", это обсуждение было весьма лестное для автора. "Северная пчела", как мы знаем, с пеной у рта набросилась на Лажечникова. В целых трех статьях она, что называется, в клочки разносила роман. Булгарин был страшно задет отзывом "Отечественных записок" и "Библиотекой для чтения", которые называли Лажечникова первым русским романистом. Булгарину самому хотелось быть первым русским романистом. Критика начиналась со страшной брани за слог, который, по мнению Булгарина, в "Басурмане" отвратителен.
"Как же можно быть великим и первым писателем, каким провозгласили г. Лажечникова "Библиотека для чтения" и "Отечественные записки", без языка и слога! Как же можно быть великим писателем, не умея писать, то есть не зная грамматики и не владея слогом? Ведь мы не в киргизской степи и не можем довольствоваться бессвязным рассказом дикаря о подвигах какого-нибудь удальца, рассказом, от которого в киргизской степи требуется только, чтоб он сократил время, пока изжарится конское мясо! Мы народ образованный, требуем искусства, а нет искусства без первоначального механизма" (No 46).
Нужно заметить, что слог Лажечникова, именно вычурность и затем своеобразная орфография составляли предмет нападок даже дружелюбно относившихся к нашему автору критиков. Нам нельзя об этом судить, потому что если слог Лажечникова и кажется нам вычурным, но ведь спрашивается, слог какого другого писателя тридцатых годов не кажется нам вычурным? Слог этого же самого Лажечникова в позднейших его произведениях старческого возраста гораздо менее вычурен. И если старик проявил такую восприимчивость, если под влиянием упрощения слога всей литературы сороковых и пятидесятых годов шестидесятилетний старик меняет и свой слог, то не ясно ли, что вычурность слога первых его произведений главным образом есть вина времени. Что же касается правописания Лажечникова, то оно действительно было странное. Он писал: этех, этово, ево, моево, твоево, своево, какбудто, можетстаться, кактеперь, полагая, что такая орфография ближе подходит к разговорной речи. Но, конечно, один только Булгарин мог строить на этом свою "критику".
Ровно две трети булгаринской критики уделены нападкам на слог и орфографию. Затем идут известные уже нам нападки на святотатственное отношение Лажечникова к Иоанну и древней Руси и, наконец, оканчивается разбор "Басурмана" решительным заявлением, что "этот роман есть просто карикатура на избранную автором эпоху, написанная карикатурным языком и слогом".
В "Современнике" некий г. Д. Пр. посвятил "Басурману" большую статью, разбирающую роман почти исключительно с исторической точки зрения. Рецензент указывал разные, по его мнению, промахи автора, но в общем закончил все-таки следующим:
"Господин Лажечников новым сочинением своим еще раз доказал, как он ясно понимает существенные достоинства исторического романа. Избрав эпоху и лица, обозначенные в истории только главными чертами, он предался изучению их во всех подробностях. Едва ли остался какой-нибудь источник, из которого бы он не почерпнул материалов. Летописи, сказания, песни, пословицы, поверья, предания, древности - все употреблено им в пользу его сочинения. Таким образом, роман его, между русскими сочинениями того же разряда, представляет что-то странное, не сходственное с тем, к чему мы привыкли" ("Совр.", 1839 г., т. XIV, стр. 131).
"Библиотека для чтения" на этот раз без всякого ехидства отнеслась к "Басурману" восторженно.
Рецензент начинает речь с "литературных медведей" (очевидно, под этим подразумевается известная нам злобная рецензия Греча в "Сыне Отечества"), которые "хотели пожрать, между прочим, господина Лажечникова. Но толпа - мы поставляем себе в честь принадлежать к этой толпе - толпа его оценила, толпа его поняла и увенчала своей любовью; и между тем как толпа торжественно несла на плечах своих это прекрасное дарование, медведи карабкались с ревом на него, запускали в него свои лапы и старались стащить наземь, чтобы высосать кровь. Толпа спасла его своей любовью. Не бойтесь этих лесных хищников, даровитый русский романист.
"Басурман" роман исторический, быть может, слишком исторический, но эпоха, сюжет и примечательное искусство в группировке лиц и подробностей делают его крайне занимательным и любопытным. Первый том читается довольно трудно, что, вероятно, зависит несколько от орфографии автора, к которой нужно привыкнуть, как ко всякому нововведению, но с самого начала второго тома любопытство воспламеняется и погасает только на последней странице книги. Местами встречаются длинноты, которые немножко мешают свободному и быстрому ходу повести, но, за исключением этих немногих страниц, все остальное одушевлено высочайшей занимательностью. Положение главного действующего лица, столь странное, столь опасное, содержит участие читателя к нему в беспрерывном напряжении; вам трудно расстаться с ним на одно мгновение; вам хотелось бы следовать за ним повсюду. Многие удачно введенные обстоятельства запечатлены той могущественной увлекательностью, которую только высокий талант может и умеет придать вымыслу. Можно было бы заметить, что первая часть действия, помещенная в Германии и Италии, не довольно тесно связана с той, которая происходит в России; но этот ничтожный недостаток легко может быть исправлен при втором издании. Более важное возражение относится к слогу: многие будут сожалеть, что в нем недостает той отделки, того изящества, которые составляют душу всякого произведения изящной словесности, но это уже дело решенное: на слог господина Лажечникова надо согласиться, чтобы получить от него один из тех романов, которые украшают литературу. Не будем говорить о слоге: "Басурман" во всех других отношениях вполне удовлетворяет требованиям превосходного романа, и мы поздравляем русскую словесность с превосходным историческим романом, одним из замечательнейших, какой только случалось нам встретить в новейшей литературе" ("Библ. для чтения", т. XXXII, отд. 6, стр. 10-11).
Еще более восторженный отзыв дали "Отечественные записки", безымянный критик которых посвятил "Басурману" целых 3 листа. По мнению критика:
"Басурман" - явление, которому подобного не было ничего в произведениях других русских романистов. Большая часть из того, что до сих пор выдавалось нам под именем русского исторического романа, было или перефразированные выписки из "Истории" Карамзина и других исторических книг, или черты из "Опыта о русских древностях" господина Успенского; все это было вяло, сухо, бессвязно или сшито грубой рукой, так что по швам видны были белые нитки. Один Лажечников понял совершенно поэзию русской истории и, воссоздавая дивные образы нашего XV века, успел остаться верным и поэзии и истории. Лица, им выведенные,- лица типические, стоящие вровень со своим веком и поэтически прекрасные; весь роман его - художественное целое, проникнутое одной идеей и романтически занимательное. Вот почему мы причисляем его "Басурмана" к разряду первоклассных творений русской литературы и представляем его нашим читателям как явление отрадное, какого не было у нас со времени появления на Руси "Бориса Годунова" Пушкина" ("Отеч. зап.", 1839 г., т. 2, отд. VI, стр. 46).
Нам остается теперь досказать жизнь Лажечникова. Мы подробно останавливались на детстве его, заронившем в душу мальчика первые семена добра, подробно останавливались на отрочестве и первой молодости, воспитавших в нем горячую любовь к родине, говорили более или менее подробно о его первых произведениях, потому что интересно следить за первым полетом орленка, даже раньше, чем он научится надлежащим образом расправлять крылья; наконец, столь же подробно обсуждали три романа, составляющих фундамент славы их автора. Но жизнь Лажечникова после появления "Басурмана", хотя она продолжалась еще целых тридцать лет, достаточно обозреть самым кратким образом; достаточно бегло досказать эти последние тридцать лет жизни его, потому что и не жизнь это была, а только доживание, доживание жизни и таланта. Десятилетие с 1830 года по сороковой представляет собой кульминационный пункт жизни Лажечникова. "Последним Новиком" Лажечников сделал решительный шаг к своей славе. "Ледяной дом" был апогеем этой славы, "Басурман" тоже очень много симпатий привлек на сторону своего автора, но все-таки он, хотя и не отделен большим расстоянием от вершины, чем "Последний Новик", находится уже по ту сторону перевала. Л после "Басурмана" уже начинается жизнь под гору.
В служебном отношении, впрочем, Лажечников слегка преуспевал, но именно только слегка. В третий раз (в 1842 г.) поступив на службу, он вскоре был назначен тверским вице-губернатором. Человек, знающий, где раки зимуют, конечно, сумел бы "отличиться". Но Лажечников, несмотря на знакомства и связи, которые он имел, благодаря своей литературной славе, не только не "отличился", но, прослужив несколько лет в Твери, а затем через некоторое время назначенный в Витебск тоже вице-губернатором, в 1854 году вышел снова в отставку. Скоро, однако же, нужда опять погнала его на службу - он хотел дослужиться до полной пенсии. В новой своей должности - цензора петербургского цензурного комитета - Лажечников пробыл всего два года, с 1856 по 1858 г., и в чине статского советника (не важный результат 35 летней службы) вышел окончательно в отставку. Рассказ Панаева,- редактора "Современника", следовательно, человека мало склонного к идеализации цензоров, свидетельствует нам, как тяжела была для Лажечникова новая его служба, хотя не следует забывать, что 1856, 1857 и 1858 годы - это медовый месяц новой эры, наступившей после крымской кампании, когда цензуре ни в коем случае не вменялось в обязанность давить литературу. Напротив того, желая по возможности прогрессивно обставить цензурное дело, правительство пригласило многих известных писателей. В это время поступил в цензора и Гончаров. И тем не менее, как мы знаем из рассказа Панаева, Лажечников сильно терзался своей должностью.
Относительно цензорской деятельности Лажечникова существует следующее сведение, сообщенное покойным Ливановым в "Современных известиях" 1869 года, по поводу предстоящего тогда пятидесятилетнего юбилея писательской деятельности Лажечникова:
"В последнее время, бывши цензором в Санкт-Петербурге, Иван Иванович Лажечников должен был читать роман Чернышевского "Что делать?". Как честный человек, он не мог посягать без собственной душевной боли на чужую мысль, и в то же время требования службы (как единственное средство жизни) налагали на него известные обязанности. И скольких мучений стоил этот роман И. И. Лажечникову! Он плакал, прося Чернышевского согласиться выпустить нецензурное (тогдашнего времени). Чернышевский плакал, защищая свое детище. Обоим было больно до слез. Оба они собирались, плакали всегда досыта и расходились до следующего раза. И это во все время цензирования романа. В каком первоначальном виде написан был роман Чернышевского "Что делать?", знает только маститый старик И. И. Лажечников" ("Совр. изв.", 1869 г., No 119).
В том виде, как факт этот передан Ливановым, он, безусловно, неверен. Стоит только сопоставить цифры, чтобы увидеть, что Ливанов напутал. "Что делать?" печаталось в 1863 году, то есть пять лет спустя после того, как Лажечников оставил цензорскую службу, и писался в тюрьме, где Чернышевский сидел тогда по обвинению в государственном преступлении. Но если мы тем не менее привели этот факт, то потому, что Ливанов был довольно близок с Лажечниковым в последние годы его жизни, следовательно, в известной степени рассказ его все-таки имеет значение, именно он, как нам кажется, характеризует, как неловко было другу Белинского в роли "умерителя". Весьма вероятно, что Лажечников как-нибудь рассказывал Ливанову о своих цензорских терзаниях, а Ливанов, схвативши общий колорит, конкретные случаи перепутал. Предполагать же, что Ливанов взял весь рассказ из своей фантазии, было бы слишком жестоко для памяти покойника, который, правда, привирал, но не мог же ни с того ни с сего сочинить целую историю без всякой фактической подкладки.
Что касается литературной деятельности, то после "Басурмана" Лажечников в течение целых восемнадцати лет дал себя знать только двумя драмами: "Христиерн II и Густав Ваза" и "Дочь еврея", комедией "Окопировался" да крошечным отрывком из "Колдуна на Сухаревой башне". Неправильно было бы объяснить такую скудную деятельность одним утомлением таланта. Одна из главных причин этой скудости, несомненно, служба, не дававшая каких-либо живых впечатлений, не оставлявшая достаточно досуга. В доказательство: даже то немногое, что написано Лажечниковым с 1838 по 1856 год, когда Лажечников опять деятельно берется за перо, написано им, когда он был в отставке, а за время вице-губернаторства написана только крайне примитивная "Дочь еврея". Если сухой формализм тогдашней службы не повлиял на Лажечникова, когда он писал "Ледяной дом", то это была зато пора полного расцвета его таланта. Но период утомления таланта требовал более тщательного и подходящего подбора обстоятельств.
Нужно, впрочем и то, сказать, что начиная с конца тридцатых годов биографический материал о Лажечникове крайне скуден, так что, может быть, какие-нибудь другие причины дурно повлияли на талант нашего писателя.
Очень может быть, что его сильно обескуражила передряга с "Опричником". Дело в том, что в 1842 году Лажечников написал белыми стихами драму "Опричник". Белинскому она очень нравилась, а Сенковский ее взял у автора для помещения в "Библиотеке для чтения"; но когда он отправил ее к цензору, тот ее решительно запретил. И только в 1859 году "Опричник" мог быть напечатан. Читая в настоящее время "Опричника", совершенно недоумеваешь, что в ней нецензурного. Нам, привыкшим к совершенно свободному обсуждению царственных особ, живших до Петра I, непонятна такая строгость тогдашней цензуры.
Строгость эта служит лучшим доказательством новизны приемов, употребленных Лажечниковым при обрисовке Иоанна Грозного, и следовательно, одним из "смягчающих обстоятельств" для больших недостатков этой драмы. Убедительнее всего оправдал слабость "Опричника" сам Лажечников в предисловии к отдельному изданию драмы, появившемуся в 1867 г. "Никто оспаривать не будет, что я первый замыслил вывести гигантскую фигуру Иоанна на сцену". Литературное пионерство, как и всякое другое, всегда задача чрезвычайно трудная, а главное - чрезвычайно неблагодарная. На сцене, впрочем, "Опричник" давался в 1867 году с успехом.
С другой исторической драмой Лажечникова, именно "Христиерном II и Густавом Вазой", вышла курьезная история, до сих пор ставившая в тупик библиографов. В 1841 году в "Отечественных записках" появились первые три явления трагедии "Густав Ваза", под которыми было подписано: Лажечников. Вслед за тем в 1842, сначала в сборнике "Дагерротип", а потом и отдельно, появилась вся драма под заглавием "Христиерн II и Густав Ваза, драматический опыт в 4 актах, соч. А. Лажечникова". "Трудно было предполагать,- писал известный библиограф М. П. Лонгинов в "Атенее" 1858 г.,- чтоб на заглавном листе этой книжки была пропущена опечатка в самом имени автора. Страннее всего, что журнал, поместивший за год до того отрывок из этой трагедии, не разрешил вопроса: Иван ли Иванович Лажечников написал ее или какой-нибудь его однофамилец? Причем журнал этот сказал, что "и то и другое, может быть, весьма вероятно" ("Отечественные записки", 1842, No 9). Мы, с своей стороны, не беремся разрешить это обстоятельство". Еще страннее, прибавим мы от себя, что в тех же "Отечественных записках" Белинский, разбирая "Дагерротип", говорил о "Христиерне", нимало не сомневаясь в том, что он принадлежит автору "Ледяного дома". Когда же Лажечников не включил "Христиерна" в "полное собрание", то вопрос, действительно, был запутан окончательно, так что недоумение Лонгинова было вполне законное. Есть, однако же, данные распутать "это обстоятельство". Во-первых, драма посвящена "Александру Михайловичу Бакунину". Из воспоминаний Лажечникова о Белинском мы знаем, что Лажечников был очень дружен с семейством Бакуниных. А затем, мы в "Воспоминаниях" Пассек прямо находим, в одном из писем Лажечникова к обоим супругам, следующее место: "знаете ли что? Я пишу теперь трагедию, и удивитесь - стихами. Густав Ваза герой моей пиесы" ("Русская старина", т. 19, стр. 436). "Обстоятельство", значит, решается окончательно.
"Скажем только, - говорит Лонгинов в той же статье,- что трагедия не много прибавляет к репутации Лажечникова, если и написана им". Скажем и мы то же самое. Но несомненно, однако же, что "Христиерн" несравненно лучше драм его: "Вся беда от стыда" (или "Дочь еврея"), "Горбун" и комедии "Окопировался", которые тем не менее Лажечников счел нужным поместить в полное собрание своих сочинений, между тем как "Христиерна" выбросил.
О "Дочери еврея" и "Горбуне" мы лучше ничего не скажем. Что же касается "Окопировался", то, как от водевиля, от него и требовать нечего. Поставленный в 1854 г. на сцену (см. Вольф, "Хроника Петербургских театров"), он имел успех.
"Колдуна на Сухаревой башне" появилось только 4 главки или письма, по которым ничего нельзя было предсказать относительно целого. Личность Ивана Долгорукова обрисована неверно, но Остермана весьма недурно.
Долгое молчание свое Лажечников прервал в 1856 г. напечатанием "Беленьких, черненьких и сереньких" в только что народившемся "Русском вестнике" Каткова, который тогда еще был очень беленьким и не метил еще в предводители черненьких.
"Беленькими, черненькими и серенькими" Лажечников начал целый ряд воспоминаний, которые все читаются с большим интересом. Вслед за "Беленькими, черненькими и серенькими", написанными в беллетристической форме - как бы история какого-то Пшеницына,- но тем не менее, безусловно, автобиографического характера, последовало "Мое знакомство с Пушкиным", затем "Новобранец 12-го года", описывающий перипетии вступления нашего героя в ряды деятелей отечественной войны; затем в "Московском вестнике" 1859 г. "Заметки для биографии Белинского", которые местами полны захватывающего интереса. Через пять лет Лажечников в "Российском вестнике" 1864 г. поместил "Воспоминания о Ермолове", или, вернее, об Остермане-Толстом, и, наконец, в 1866 г. "Как я знал Магницкого". Последние две статьи написаны несколько запутано, старик автор постоянно сбивается с нити рассказа, начинает одно, не кончивши другого, повторяется и так далее. Но все-таки они читаются с интересом, и самая разбросанность их и отсутствие системы придают им особенно добродушный характер. В общем весь этот цикл воспоминаний составляет лучшее, что писал Лажечников за вторую половину своей литературной деятельности. Так и отражается в них ясная, чистая и незлобивая душа добродушного старичка-автора, без тени какого-либо брюзжания, столь свойственного людям, разговорившимся о времени, когда и они были солью земли. Написанным же чисто-беллетристически "Беленьким, черненьким и сереньким" еще большую прелесть и привлекательность придает эпическая простота и спокойствие, с которыми разработан сюжет.
Хорошо бы было, если бы Лажечников только и ограничился воспоминаниями, то есть вращался бы в сфере явлений, ему вполне знакомых. Но человек живой и впечатлительный, юноша у порога гроба, Лажечников не захотел возиться только со старьем и, снова усиленно взявшись с 1856 г. за перо, во что бы то ни стало захотел сказать свое слово и о злобе дня. Результатом этого явились два больших романа, один - "Немного лет назад", начатый в 1858 г. и выпущенный в свет в 1862 г., а другой - "Внучка панцирного боярина", напечатанный во "Всемирном труде" 1868 г.
Лажечников имел полное право вмешаться в злобу дня, потому что едва ли было много молодых юношей, которые так близко принимали бы ее к сердцу, как 64-летний автор "Ледяного дома", когда он садился писать "Немного лет назад".
С чисто молитвенным восторгом относился он к новой эре, наступившей после крымской войны. Свидетельства Панаева, Пассек и Островского, общий дух его произведений достаточно выяснили нам Лажечникова со стороны его восприимчивости и чуткости ко всему хорошему и благородному. Как же должно было радоваться его доброе сердце при виде торжества гуманности и света над мраком и грубостью прежней эпохи, каким искренним благоговением должна была наполниться чистая душа его, всю жизнь жаждавшая правды и справедливости, при виде грядущей победы новых начал, выступавших именно под знаменем правды и справедливости для борьбы с армией зла.
Понятно вместе с тем, почему Лажечников, по летам человек старого поколения, должен был относиться восторженнее к новой эре, чем представители поколения молодого, хотя они и были дети этой эры. Человек все познает и ценит через сравнение. Вот почему молодое поколение, не знавшее старых безобразий, не могло так восторженно относиться к новому порядку, как старик Лажечников, помнивший не только николаевские, но и павловские времена. И мог ли разделять Лажечников тот скептицизм, который, в силу общего закона человеческой души желать всего лучшего и лучшего, вскоре заставил молодое поколение насмешливо относиться к российскому "прогрессу"? Мог ли понимать Лажечников недовольство Пироговым, он, который помнил Магницкого, мог ли Лажечников понимать недовольство той свободой, которой пользовалось русское слово в конце пятидесятых годов, он, которому наложили veto на невиннейшего "Опричника", мог ли, наконец, Лажечников понимать, что не всякий согласится быть владельцем фабрики даже с "вольнонаемными" рабочими, он, который семьдесят лет прожил при крепостном правей видел военные поселения.
Нет, ничего такого не в состоянии был понимать восторженный старик. Новая эра могла ему казаться только золотым веком, идеалом человеческих желаний и стремлений. Сердце его через край было наполнено безграничным благоговением и благодарностью.
И вот этот-то восторг и благоговейное отношение к началам русского "прогресса" и составляет основу романа "Немного лет назад". В нем столько наивной веры в то, что эти начала насадят рай земной, с такой серьезностью автор вам доказывает на многих страницах вред сословных предрассудков, с таким жаром обличает взяточников, с таким восторгом проповедует, что следует быть добрым, а не злым, и, наконец, так глубоко убежден, что порок всегда наказывается, а добродетель всегда торжествует, что в общем именно эта азбучность вас трогает и умиляет. Разве неумилительно видеть человека, сквозь семьдесят лет жизни пронесшего веру, хотя бы и очень примитивного свойства, в добро и справедливость на земле.
Но понятно, что эта же самая наивность, которая так симпатично обрисовывает душу Лажечникова, не могла не отозваться самым неблагоприятным образом на романе, который вышел образцом прописной морали, паточного взгляда на жизнь и чисто маниловской прогрессивности.
Критика того времени не только не осталась довольна романом как литературным произведением, но даже далеко не вся прониклась верой в искренность прогрессивности автора. Было высказано даже такое несправедливое и неосновательное предположение, что Лажечников хотел подладиться к молодому поколению. Конечно, это говорили люди, плохо знавшие жизнь и литературную деятельность Лажечникова. Но зато авторитетнейший из тогдашних журналов - "Современник", вполне правильно оценивши самый роман, с большой симпатией отнесся к добрым намерениям автора.
"Несмотря на многолетний период своей литературной деятельности,- говорилось в рецензии,- несмотря на то, что в течение этого периода много воды утекло, г. Лажечников всегда оставался верен тем чистым и честным убеждениям, которые проходят сквозь всю его литературную деятельность. Пылкий и восприимчивый юноша (?) двадцатых годов, восторженными красками изображавший любовь пламенного старца Волынского к цыганке Мариорице, он сделался пылким и восприимчивым старцем, восторженными красками изображающим радость, по поводу разных предпринимаемых правительством мер для блага отечества. Добро и зло, проходившие мимо его, не оставляли его равнодушным: первое встречало все его симпатии, второе волновало его. С этой стороны г. Лажечников самая сочувственная молодому поколению личность из всей фаланги старых литераторов".
Вслед за тем рецензент восхищается той "драгоценной искренностью", которой "в замечательной степени обладает г. Лажечников. Он весь виден в своих произведениях; читая его, можно не соглашаться с его образом мыслей, можно даже находить его несколько наивным и отсталым, но нельзя не сказать: это писал честный человек; это писал человек, которому нечего скрываться и не для кого рядиться в шутовские одежды притворных радостей и своекорыстного, скоро удовлетворяющегося либеральничанья" ("Современник", 1863 г., No 1-2, стр. 111).
Что сказать о другом романе Лажечникова,- "Внучка панцирного боярина", в котором он старался задеть один из вопросов дня - именно вопрос польский? Лучше всего ничего не сказать. У каждого писателя есть свой lapsus calami. У Белинского была "Бородинская годовщина". Простим же и Лажечникову его "Внучку панцирного боярина", писанную притом, однако же, в простоте душевной. В середине шестидесятых годов, под влиянием только что кончившегося польского восстания, почти во всем русском обществе господствовала узкая ненависть к полякам. Лажечников поддался ей, следовательно, забыл обязанность писателя стать выше предрассудков и слепых страстей - в этом его вина.
Последним произведением Лажечникова была выкроенная из "Басурмана" драма "Матери-соперницы", писанная за год до смерти. Так же как и все почти драматические произведения Лажечникова, она менее всего усиливает его славу.
В заключение нашего очерка расскажем про юбилей пятидесятилетней литературной деятельности Лажечникова, который праздновался в Москве 3 мая 1869 г. Собственно говоря, это был только пятидесятилетний юбилей со времени вступления Лажечникова в члены Общества любителей словесности. Писать же он начал, как мы знаем, в 1807 году. Устройство празднования взял на себя Артистический кружок. Празднование вышло очень характерное. В чем заключалась эта характерность - объясним дальше, а пока изложим ход юбилея, на котором сам юбиляр, вследствие болезни, не мог присутствовать, а присутствовала его жена и дети. Скажем кстати, что, лишившись в 1852 г. первой жены своей, Лажечников в следующем (1853) году женился вторично на Марье Ивановне Озеровой. Несмотря на значительную разницу лет (Лажечникову было при женитьбе 61 год, а госпожа Озерова была совсем молодая девушка), Лажечников, по словам г. Нелюбова, "нашел в своей второй жене нежную и безгранично преданную подругу, которая сделалась самой благодетельной и самоотверженной опорой состарившегося писателя. От этого брака родились у Лажечникова один сын и две дочери, оставшиеся наследниками его славного имени".
Празднование происходило в городской думе.
Когда прибыло семейство юбиляра - жена его и дети,- оркестр исполнил торжественный марш, и вслед за тем А. Н. Островский открыл заседание речью, главное содержание которой уже известно нам; после чего попечитель Московского округа, князь Ширинский-Шихматов, сказавши от себя несколько приветственных слов, прочитал письмо министра народного просвещения графа Д. А. Толстого, извещавшее юбиляра о пожаловании ему "во внимание к почетной известности в литературе" бриллиантового перстня. Затем попечитель же прочитал рескрипт, данный на имя Ивана Ивановича Его Императорским Высочеством Наследником Цесаревичем - ныне царствующим императором Александром III:
Узнав о совершившемся пятидесятилетии вашей литературной деятельности, вменяю себе в удовольствие приветствовать вас в день, предназначенный к празднованию этого события. Мне приятно заявить вам при этом случае, что Последний Новик, Ледяной дом и Басурман, вместе с романами покойного Загоскина, были, в первые годы молодости, любимым моим чтением и возбуждали во мне ощущения, о которых и теперь с удовольствием вспоминаю. Я всегда был того мнения, что писатель, оживляющий историю своего народа поэтическим представлением ее событий и деятелей, в духе любви к родному краю, способствует к оживлению народного самосознания и оказывает немаловажную услугу не только литературе, но и целому обществу. Не сомневаюсь, что и ваши произведения, по духу, которым они проникнуты, всегда согласовались со свойственными каждому русскому человеку чувствами преданности Государю и Отечеству и ревности о благе, о правде и чести народной.
Препровождаемый при сем портрет мой да послужит вам во свидетельство моего уважения к заслугам многолетней вашей деятельности".
По прочтении рескрипта, выслушанного стоя, оркестр заиграл гимн "Боже, Царя храни". Затем началось чтение профессором Московского университета Н. А. Поповым адресов, письменных и телеграфических поздравлений. Приведем наиболее характерные. Первыми приветствовали юбиляра соотечественники - городское общество города Коломны:
"Что звезды красят небо, то заслуженные таланты и с высокими достоинствами граждане красят всякое отечество. Мы, жители Коломны, твои одногорожане, гордились доселе тем, что среди нас родилось светило науки - покойный Филарет московский; ныне будем гордиться и тем еще, что из нашего города, и притом из среды купеческого сословия, вышел заметный представитель литературы русской и достойный слуга Царя нашего на всех государственных должностях, ему поручаемых. Мы чтим в твоем лице лучшего гражданина города Коломны и подносим тебе, вместе с кубком, русские хлеб-соль из колыбели твоей родины. Прими их от нас как знак того глубокого уважения, с каким имя твое будет навсегда сохранено в летописях города Коломны".
Затем было прочитано замечательное письмо - приветствие от Писемского.
"Иван Иванович! Вы принадлежите еще к писателям пушкинского времени и посреди их вы являетесь лучшим русским историческим романистом: за вами тогда еще было усвоено название, что вы наш "Вальтер Скотт". Успех ваших романов был всеобщий: вся тогдашняя грамотная Россия прочла их и восхищалась ими. Такую общую симпатию, я полагаю, они возбудили не столько новостью этого рода произведений и не тем, что в них описывались исторические происшествия и исторические лица, сколько другим, гораздо более прочным качеством - это всюду проникающими в них вашим поэтическим мировоззрением и тем добрым и мягким колоритом, который разлит во всех изображаемых вами картинах и присущ даже всем выводимым вами лицам. Кто не помнит этой кроткой племянницы пастора, едущей в жаркий день по пустыням Лифляндии и которой потом слепец предсказывает высокую будущность русской императрицы! Кто не знает наизусть вашей песенки:
Сладко пел душа-соловушек
В зеленом моем саду.
Я до сих пор не могу забыть того поэтического впечатления, которое произвела на меня глава Тельник в вашем романе Ледяной дом, где пылкая Мариорица посылает с груди своей крест предмету своей преступной страсти. (Писемский тут перепутал Анастасию из "Басурмана" с Мариорицей.) Даже сам Волынский, не говоря уже об его пятидесятилетнем возрасте, как бы очищен вами и от всех других, гораздо более существенных недостатков человеческих: он является у вас молодым, благородным и влюбленным!
Но, при всей вашей наклонности изображать добрую и хорошую сторону души человеческой, вы, в лучших ваших произведениях, совершенно избавились от несвойственной русскому человеку мечтательности Жуковского. Перед вашими товарищами-романистами вы имели огромное преимущество: добродушного Загоскина вы превосходили своим образованием и уж, разумеется, как светоч ничем не запятнанной честности, горели над темной деятельностью газетчика Булгарина; в ваших произведениях никогда не было бесстрастных страстей Марлинского и его фосфорического блеска, который только светил, но не грел; ваша теплота была сообщающаяся и согревающая! Вы ни разу не прозвучали тем притворным и фабрикованным патриотизмом, которым запятнал свое имя Полевой, и никогда не рисовали, подобно Кукольнику, риторически ходульно-величавых фигур. Всех их, смею думать, вы были истиннее, искреннее и ближе стояли к вашему великому современнику Пушкину, будя вместе с ним в душе русских читателей настоящую и неподдельную поэзию".
Престарелый Федор Глинка в своем приветствии вспоминал, "как возникла, росла, крепла и мужала заслуженная известность" Лажечникова, свидетельствовал, что "Новик" был, действительно, явлением новым и скоро стал другом стариков и юношей, а в "Ледяном доме" как-то тепло было многочисленным читателям".
Погодин старался убедить юбиляра, что "признательность соотечественников" должна служить ему "утешением в перенесенных скорбях, неразлучных с ней и вообще с человеческой жизнью". Вместе с тем маститый историк, очевидно знакомый с финансовым положением Лажечникова