Главная » Книги

Золотусский Игорь - Гоголь, Страница 22

Золотусский Игорь - Гоголь


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24

водил совет Смирновой Гоголь. Он как бы отводил этим подозрения Александры Осиповны (знавшей его лучше, чем кто-либо) от того, что уже занялся одной "хандрящею девицей" и что "инстинктивно другое чувство" уже заронилось в нем. Но он же сам себя от этой "беды" и вылечил. "Здоровье мое лучше", "здоровье мое порядочно", - пишет он. "Время летит в занятиях", - сообщает он осенью 1849 года Смирновой. "Все время мое отдано работе" - это уже из письма С. М. Соллогуб и А. М. Вьельгорской. Заметим, что у этого письма два адресата и на первом месте на этот раз стоит сестра, а не сама Нози. С романом покончено. "...Часу нет свободного, - продолжает он. - Время летит быстро, неприметно. О, как спасительна работа и как глубока первая заповедь, данная человеку по изгнанию его из рая: в поте и труде снискивать хлеб свой! Стоит только на миг оторваться от работы, как уже невольно очутишься во власти всяких искушений. А у меня было их так много в нынешний мой приезд в Россию!"
  "Изгнанье из рая" выглядит весьма красноречиво. Но и за пределами "рая" Гоголь продолжает жить. И может быть, веселее, чем тогда, когда - хотя бы в воображении - находился в нем. Все его письма Вьельгорским (то Анне Михайловне, то Софье Михайловне и Анне Михайловне вместе) летом 1849 года говорят о полном "излечении" от болезни.
  Он шутит, он смеется, он позволяет себе весело откликаться на их веселости, шлет им книги по ботанике, тетради для записи названий трав - одним словом, поддерживает прежние отношения. Такое спокойствие даже шокирует их. Во всяком случае, оно отзывается обиженным любопытством в младшей Вьельгорской. И она пишет, что не отдаст сестрице его ботаники, не поделится с нею его тетрадями, - Гоголь в ответ ни звука.
  Он пропускает все это мимо ушей и лишь на приглашение заехать во время своего путешествия по северо-восточным губерниям, которое он хотел предпринять, шутовски отвечает: заехать? Отчего не заехать? Я все равно "живу сегодня у одного, завтра у другого. Приеду и к вам тоже и проживу у вас, не заплатя вам за это ни копейки".
  20 октября, поздравляя Софью Михайловну с новорожденной дочерью, насчет своего обещания заехать уточняет: "С удовольствием помышляю, как весело увижусь с вами, когда кончу свою работу".
  Эти обещания приехать его ни к чему не обязывали. И вовсе не собирался он к ним ехать, раз ставил условие: когда кончу работу.
  Такой тон уже обижает Вьельгорскую. Вот что она пишет ему 17 января 1850 года: "Как я рада, что вы прилежно занимаетесь... это доказывает... что вы здоровы и хорошо расположены... Прекрасна судьба истинного... писателя, которому дано свыше владеть умами и сердцами людей, которого влияние может быть так важно, так обширно! У вас цель в жизни, любезный Н. В.! Она вас совершенно удовлетворяет и занимает все ваше время, а какую цель мне выбрать? Из всего моего рисованья, чтения и пр. и пр. никакого толку не будет. Не сердитесь и не браните меня мысленно! Я только шучу, хотя и не совсем". "За что же мне бранить вас, добрейшая Анна Михайловна? - пишет он ей 11 февраля 1850 года. - За ваше доброе милое письмо? За то, что вы не забываете меня?" - и далее пускается с нею в споры о преимуществе доли писателя. "А меня не забывайте в молитвах, - заканчивает он письмо. - Ваш весь Н. Г.".
  Как и Гоголь, мы могли бы здесь поставить точку. Но роман закончен, а слухи о нем лишь начинают жить. Бывает, что слухи опережают события, бывает, что они совпадают по времени с событием. Но в гоголевском случае, где все - конспирация и неопределенность, где каждый пустяк двусмыслен и тайна за семью печатями, слухи выскакивают наверх, как опоздавшие школьники, когда уже прозвенел звонок.
  Уже в начале 1850 года, после того как Гоголь провел несколько недель у А. О. Смирновой и ее мужа в Калуге, он пишет ей по поводу нового приглашения приехать: "Думаю даже, не повредил бы чем-нибудь мой приезд; пойдут еще новые какие-нибудь нелепые слухи". А в мае он почти то же самое повторяет в письме к матери: "Теперь время лжей и слухов. И о себе я слышал такие слухи, что волосы могли бы подняться на голове, если б я ими покрепче смущался..."
  Все это, без сомнения, имеет отношение и к А. О. Смирновой. Слухи об его увлечении ею распространились в России (преимущественно в Москве) еще до появления Гоголя здесь. По приезде - когда их встречи с Александрой Осиповной возобновились - слухи могли ожить. Поездка Гоголя в Калугу тоже работала на них. Но распространительница этих слухов - Москва уже успела воочию убедиться, что фактов никаких нет. Гоголь и Александра Осиповна успели за это время не раз показаться ей на глаза вдвоем, и приметливая матушка-Москва ничего не заметила.
  Разве только до маменьки могло доползти что-то столетней давности, но не из-за одной Александры Осиповны страхуется тут сын. Как ни замаскировано было сватовство, как ни хладнокровно - в смысле утаения существа происходящего - провел эту операцию Гоголь, он все же не мог рассчитывать на ее полную секретность. Он и Смирновой говорит: вот видите, ходят слухи и о нас, а ничего ведь нет. Но Александру Осиповну, пожалуй, труднее всего было провести...
  Последнее письмо к Вьельгорским - точней, к одной только Софье Михайловне - написано Гоголем 29 мая 1850 года. "В России мне не следовало заживаться, - пишет он. - Я "странник", и мое дело - только "временный отдых на теплой станции".
  
   Глава вторая
  
   СНОВА В ДОРОГЕ
  Хотелось бы живо, в живых примерах, показать темной моей братии, живущей в мире, играющей жизнию, как игрушкой, что жизнь - не игрушка.
  
   Гоголь - М. А. Константиновскому, апрель 1850 года
  
   l
  Теперь, когда отдых кончился, можно было снова подниматься в путь. Вновь звала его дорога - дорога Чичикова и дороги России. Хотелось "проездиться", посмотреть невиданные места и дать новую работу душе и глазу. Глаз истосковался. Накатанный путь из Полтавы в Москву, из Москвы в Петербург и обратно, дороги Европы, даже морской путь в Иерусалим представлялись ему теперь объезженными, заезженными. Он отвык от русского и от России, отвык на этих избитых дорогах, когда по сторонам мелькало одно и то же.
  Желание свернуть в сторону все сильней одолевало его. Он не был ни в Симбирске, ни в Нижнем, ни во Владимире (хотя тот совсем близко от Москвы), ни в Ярославле. Хотелось заглянуть и в северо-восточные губернии (хранительницы русской старины и языка), и на юг, где темперамент славянской природы сказался во всей силе. В мыслях маячила и Сибирь, куда, как уже решил он, должен был отправиться (не по своей воле) один из героев второго тома.
  Все теперь в нем работало на этот том, уже однажды написанный и сожженный и вновь воскресший за годы скитаний в виде разрозненных набросков и глав. Все, все нес он туда - и сведения из русской ботаники, и анекдоты, услышанные от знакомых и встречных, и записи о хозяйственных нуждах различных губерний, и собственные страдания и переживания этих лет. Память, все еще уязвленная и болевшая, начинала тем не менее плодоносить - она отдавала себя поэме.
  Не было минуты, когда Гоголь перестал бы думать о ней. Даже во время качки на пароходе, во время одинокого сидения на Мальте, в древнем Назарете, где их с Базили застал дождь и где они просидели два дня у стен Святого Града, и в Москве, когда он, запертый в своих двух комнатках на Никитском, ждал вестей из Петербурга.
  И в дни "тревог и колебаний" не оставлялась работа. Смешной сюжет вырабатывался в несмешной, что-то произошло с его Чичиковым, как и с ним самим, и, хотя он называет его в письмах "скотина Чичиков", это ласковое название: он уже привязался к своему герою, хотя, кажется, привязаться к нему трудно.
  На смехе, на извечном его даре, в котором он начал сомневаться и от которого было отрекся, и на проповеди, которая тоже была его стихией, и стал он возводить новое здание новой части поэмы. Начал возводить, приневоливая себя и стараясь помирить раздваивающие ее начала.
  Порой, развеселясь, он смотрел на Чичикова как на вечного своего попутчика, оба они как "барки среди волн" качались - один по чужеземным, другой по русским дорогам, оба были одиноки, и поклажа у них была одинаковая - у Чичикова чемодан и шкатулка, у Гоголя чемодан и портфель. Чичиковские бумажки заменяли Гоголю его бумаги, которые он, как и Павел Иванович, ни на мгновение не отпускал от себя, спал и ел с ними, а садясь в экипаж, ставил портфель между ног или под руку и, дремля, опирался на него рукой.
  Когда был начат второй том? Еще во время переписывания первого. Когда был начат он в мыслях? Может быть, еще тогда, когда Гоголь набрасывал главы первого. Но стал складываться он как капитальное здание а капитальная мысль после выхода в свет "Мертвых душ". Отклик России на них стал одним из соавторов Гоголя в строительстве второго тома.
  В то время когда Гоголь переписывался с Вьельгорской и надеялся на изменение своей судьбы, второй том медленно, но верно подходил к завершению. Л. И. Арнольди, совершивший с ним летом 1849 года путешествие в Калугу к своей сестре А. О. Смирновой, вспоминает, что однажды, будучи у Гоголя на квартире, заглянул из любопытства в его тетрадь, лежащую на конторке, и прочитал слово "генерал-губернатор". Генерал-губернатор - князь - появляется у Гоголя в конце второго тома, стало быть, уже в середине 1849 года том этот был, по-видимому, вчерне готов. Готов или набросан во всех своих частях, так как речью князя перед чиновниками города и его отъездом в Петербург, как и отъездами остальных действующих лиц, хотел Гоголь закончить вторую часть поэмы.
  То был финал всеобщего разъезда - герои Гоголя как бы скрывались во глубине России, выполняя его заветную мечту самому окунуться в нее, попробовать русской жизни и набраться русского духа. Уезжали из Тьфуславля Муразов и Хлобуев, выезжал Павел Иванович Чичиков, и, произнесши перед своими крестьянами прощальную речь, отбывал в сопровождении жандарма в Сибирь Тентетников. (Эту прощальную речь Тентетникова и читал Гоголь С. П. Шевыреву на его даче летом 1851 года.)
  Калуга - первый город, который Гоголь посещает после зимнего сидения в Москве. Он едет к старому другу Александре Осиповне зализать раны, пожаловаться, а заодно пощупать своими руками губернию, пошевелить русскую тину, как Балда у Пушкина шевелит веревкой море.
  Арнольди вспоминает, что Гоголь выехал в путь добрый и какой-то возбужденный. "Я взял с собою в Калугу одного француза вместо камердинера, - пишет Арнольди - ...Француз, не привыкший к такому экипажу, беспрестанно вскрикивал, держась за бока, и ругался на чем свет стоит... Гоголь смеялся от души и при всяком новом толчке все приговаривал: "Ну еще!.. Ну, хорошенько его, хорошенько... вот так! А что, француз, будешь помнить тарантас?"
  Дорога его развеяла. Он много шутил, рассказывал анекдоты, вспоминал Пушкина, Малороссию. Потом вдруг соскакивал с тарантаса и принимался рвать траву, приносил ее охапками и радостно объявлял об ее названии - как по-латыни, так и по-русски. При этом он приговаривал, что русское название в тысячу раз благозвучнее латинского. Все его волновало - и виды по сторонам, и прохожие. Если попадался навстречу умный мужик, он заводил речь с ним (кажется, уже за полверсты видел, что тот умен), купец подсаживался в трактире напиться чаю - говорил с купцом, а в Малоярославце, пока чинили треснувшую дрогу и колесо, насел на местного городничего. Он расспрашивал его, "кто именно и чем торгует, где сбывает свои товары, каким промыслом занимаются крестьяне", и, по выражению Арнольди, как пиявка, не мог оторваться от подателя сведений. По пути заехали в имение Смирновых Бегичево. Губернаторша встретила его объятиями.
  В Бегичеве и Калуге, куда они приехали вместе, Гоголь потребовал от Александры Осиповны выложить все губернские новости, сплетни, рассказать о делах ее мужа, о примечательных людях города. Он почти не бывал в своей комнате в огромном губернаторском доме на берегу реки, его тянуло на люди: в торговые ряды, в лавки, он толкался среди гомонящего народа, заговаривал с половыми, с кузнецами, с квартальными, а в деревне, напившись с утра кофию, пропадал в поле с косцами, на пасеке. Однажды они съездили в соседний Полотняный Завод, и он увидел узкую речку Суходрев, осененную раскидистыми ветлами, под которыми когда-то удил рыбу Пушкин, имение деда Натальи Николаевны и вспомнил, что здесь она и прожила с детьми первые несколько лет после смерти поэта... Все здесь приходило в упадок, громадный дом Гончаровых разрушался, земля была заложена и перезаложена, и мелькнул перед ним образ красавицы, которую ни за какие коврижки нельзя было запереть в этом "монастыре", среди прекрасных (но скучных для нее) видов, ее, привыкшую к блеску паркета и бальным свечам, как воздухом дышащую поклоненьем и жадным вниманием к ней.
  Еще одно событие из этой поездки запало ему в память. Отобедавши в малоярославском трактире, они вышли пройтись. Кучер все еще чинил колесо, и городничий предложил им посмотреть монастырь святого Николая, стоящий на возвышении, над тем самым полем, на котором в 1812 году разыгралось знаменитое Малоярославское сражение. Оно и решило участь великой армии.
  Поднялись на холм. Солнце заходило. Горели золотые кресты на куполе собора. От стен монастыря открывался вид, в котором легко было затеряться взгляду. Внизу, под самым обрывом, вилась река, за ней свежо зеленела рожь, волны ее, чуть колеблемые теплым ветерком, уходили вдаль, к синеющему на горизонте леску, откуда выходили когда-то идущие на смерть русские полки.
  Милый сердцу простор! Он вдруг отозвался в сердце, пробудил затаенные струны, ударил по ним.
  
   2
  Взглядом с высоты открывается второй том "Мертвых душ" . Это взгляд с высоты, на которой стоит дом Тентетникова, и с высоты балкона его дома. Но это не просто физическое положение смотрящего - будь то автор или его герой, - а некое духовное парение их обоих и растворение в пространстве, их окружающем. Какая-то раскрепощенность и свобода внутренние чувствуются в этом полете, в этом вольном озирании русского пейзажа и спокойствии созерцающего. Если попробовать взглянуть с той же точки на первый том, то, кажется, увидишь перед собой небольшой клочок земли, на котором тесно посажены: губернский город, деревня Манилова, деревня Собакевича, деревня Ноздрева. Чичиков как будто и ездит и передвигается в каком-то пространстве, но ощущения пространства нет, кажется, он кружит возле одного места, и некоторые виды, мелькающие по сторонам, не вызывают в нем интереса.
  Здесь и далее использованы разные редакции и варианты оставшихся глав второго тома "Мертвых душ".
  Во втором томе они просто хватают его за сердце. Тут что ни кусок дороги, то даль, что ни новый вид, то новое отвлечение в мыслях Чичикова, новые его мечтанья, которые лишь изредка - и на мгновения - вспархивали в его сознании в первом томе. Там он редко отвлекался m задумывался, здесь он только этим и занят. Уже не кромешная ненастная ночь сопровождает его в путешествии, не грязь и лужи русских дорог, а как-то все время ясно на небе: солнышко светит, и далеко видно вокруг, и ведро, ведро стоит над всем вторым томом.
  Обещанная в конце первого тома даль, разрывавшая его тесные границы и уносившая уже не тройку Чичикова, а саму Русь бог весть куда, тут становится явью. С первых строк читатель (и герой) попадает в разлив этой шири, и вольно и неторопливо плывет знакомый нам экипаж по русским равнинам, поднимаясь на гребни возвышенностей, плавно спускаясь с них и вновь оказываясь на равнине, за которой опять открываются горы, леса, извивы бесконечных рек, неровная линия горизонта и что-то еще за горизонтом, что нельзя описать словом, а что может только видеть душа.
  "На тысячу слишком верст, - пишет Гоголь, - неслись, извиваясь, горные возвышения. Точно как бы исполинский вал какой-то бесконечной крепости, возвышались они над равнинами то желтоватым отломом, в виде стен, с промоинами и рытвинами, то зеленой кругловидной выпуклостию, покрытой, как мерлушками, молодым кустарником, подымавшимся от срубленных дерев, то, наконец, темным лесом, еще уцелевшим от топора. Река, верная своим высоким берегам, давала вместе с ними углы и колена по всему пространству; но иногда уходила от них прочь, в луга, затем, чтобы, извившись там в несколько извивов, блеснуть, как огонь, перед солнцем, скрыться в рощи берез, осин и ольх и выбежать оттуда в торжестве, в сопровожденьи мостов, мельниц и плотин, как бы гонявшихся за нею на всяком повороте".
  Это и есть вид с холма, на котором стоит деревня Тентетникова. "Вид был очень недурен, - продолжает Гоголь, - но вид сверху вниз, с надстройки дома на равнины и отдаленья, был еще лучше... Пространства открывались без конца. За лугами, усеянными рощами и водяными мельницами, зеленели и синели густые леса, как моря или туман, далеко разливавшийся. За лесами сквозь мглистый воздух желтели пески. За песками лежали гребнем на отдаленном небосклоне меловые горы, блиставшие ослепительной белизной даже и в ненастное время, как бы освещало их вечное солнце. Кое-где дымились по ним легкие туманно-сизые пятна. Это были отдаленные деревни; но их уже не мог рассмотреть человеческий глаз... Словом, не мог равнодушно выстоять на балконе никакой гость и посетитель, и после какого-нибудь двухчасового созерцания издавал он то же самое восклицание, как и в первую минуту: "Силы небес, как здесь просторно!"
  Кажется, весь опыт классики, римского величественного искусства впитала здесь кисть Гоголя. Кажется, это уже не проза, а монументальная фреска на стене храма, застывшая в своих гигантских пропорциях, как вечное солнце и вечная красота. И вместе с тем это пейзаж России. Он кажется недвижным, некая застылость созерцания чувствуется в нем, но бег реки, движение возвышений (они "неслись") придают ему льющийся эпический эффект. Даже с недвижной точки, с которой наблюдает эту картину художник, он видит в ней жизнь, перемещения, колебания, одушевленный простор, а не немое полотно. Этим и объясняется восклицание созерцателя, и созерцатель тот не кто иной, как Чичиков, попавший в гости к Тентетникову.
  Чичикову Гоголь во втором томе отдает не только свою любовь к голландским рубашкам и хорошему мылу, но и это тревожное ощущение вдохновения посреди простора "беспредельной Руси". Даже в главе о Петре Петровиче Петухе, главе, кажется, целиком комической, написанной в стихии первого тома и "Ревизора", где перед нами предстает русский Гаргантюа, в главе, где поедаются без числа жареные телята на вертеле, какие-то свиные сычуги, набитые кашей, кулебяки со щеками осетра и грибочки, бобочки и гарниры, есть это веяние пространства России, как бы стряхивающее с героев умственный сон. В первом томе Гоголь, может быть, на сцене объедания и тяжелого сна после обеда и закончил бы эту главу, здесь она неожиданно выносится на простор весенней реки, по которой мчатся лодки с гребцами, и сам Петр Петрович Петух, глядя на вечереющее небо и на воду, испытывает что-то такое, что не испытывали ни Собакевич, ни Коробочка, ни Ноздрев, ни Манилов.
  Тут-то и является "беспредельная, как Русь" песня, отдающая по берегам и прибрежным деревням (слушая ее, пишет Гоголь, "сам Чичиков чувствовал, что он русский"), и тот разлив лирического чувства, который увлекает какой-то удалью, как некогда в "Тарасе Бульбе". Стихия "Тараса Бульбы" спорит во втором томе со стихией "Ревизора" - Гоголь переносит краски и образы величественного прошлого в настоящее, и это не фальшивая накладка героики на быт, а истинное сознание величия Руси, в каком бы виде она ни представлялась взору.
  Слушая первые главы второго тома, С. Т. Аксаков сказал, что талант Гоголя не только не погиб, но стал еще выше, ибо еще могучее обнаружилась в нем способность видеть в пошлом человеке высокую сторону. Эта высокая сторона все время слышится в героях второго тома. Она просыпается и в самодуре генерале Бетрищеве, когда речь заходит о событиях 1812 года (в которых он участвовал), и в его дочери Улиньке, которая, впрочем, вся состоит из высоких чувств, и в Тентетникове, байбаком сидящем у окна в халате и курящем трубку, а затем поднимающемся и расправляющем плечи, и в Хлобуеве - разорившемся помещике, спустившем все состояние на угощенья, актрис и модные тряпки, и в Чичикове, которого, право же, не узнать, хоть он и прежний Чичиков, но какой-то "поистершийся и поизносившийся", как пишет Гоголь.
  То и дело как-то "льготно" делается у него на душе (как в вечер, когда они проплывают по реке с Платоновым и Петухом), и видятся ему часто совсем не те картины, которые должны были бы видеться воображению "железного" человека. "На терпеньи, можно сказать, вырос, терпеньем воспоен, - говорит Чичиков о себе генералу Бетрищеву, - терпеньем спеленат, и сам, так сказать, не что другое, как одно терпенье". Но и это терпение (предполагающее невозмутимое спокойствие во всех обстоятельствах), и дрессировка детства, воспитавшего его в строгих правилах расчета, ничего не могут поделать с новыми чувствами в Чичикове.
  Чичиков - этот все-таки сознательный пройдоха - превращается здесь временами в Хлестакова - пройдоху по случаю, по недоразумению, по поэтической способности к вранью.
  Это начало разрушения гоголевского героя, превращения его во что-то другое, что - ни он, ни автор не могут пока с точностью сказать. Выезжая из второго тома, Чичиков выезжает из него не так, как выезжал из первого. Там он потирал руки и предвидел новую поживу. Он весело смотрел вдаль. И смерть прокурора, и похоронная процессия, пересекшая ему дорогу, не могли смутить его. Он убегал, он скрывался от неприятностей, он ехал опять плутовать, но в другом городе и другой губернии. Из Тьфуславля (так называется во втором томе губернский город) он не улепетывает, не несется в радостном возбуждении освобождения. "Это была какая-то развалина прежнего Чичикова, - пишет Гоголь. - Можно было сравнить его внутреннее состояние души с разобранные строеньем, которое разобрано с тем, чтобы строить из него же новое; а новое еще не начиналось, потому что но пришел от архитектора определительный план и работники остались в недоуменья..."
  Как нетрудно догадаться, архитектор этот - Гоголь. И план возведения нового зданья на месте старого и из материалов старого отложен им на следующую часть.
  Идея второй части (или второго тома) и состоит в том, чтобы поколебать нерушимые, кажется, основы строения Чичикова и разрушить его - разрушить во имя иного строительства. Процесс разрушения и составляет сюжетную канву второго тома, соответствующую его идейной канве, и тут Гоголю помогает изменившийся взгляд на героя и изменение взгляда самого героя на себя и на окружающее пространство.
  Сам характер разъездов Чичикова меняется. Во-первых, он никуда не спешит, не торопится, как в первом томе, и позволяет себе занимать чужие коляски и лошадей в полной уверенности, что вернется на покинутое место, вернет их хозяевам и еще, быть может, поживет у них. Он и в самом деле заживается у них, как человек уставший, как человек задумывающийся, как делец разрушающийся. Облака мечтаний находят на него и у Тентетникова, и у Бетрищева, и у Костанжогло, и при осмотре имения Хлобуева.
  Он и ездит к ним, кажется, уже не по своей воле, а потому, что случайные обстоятельства толкают его на это: к Бетрищеву - мирить того с Тентетниковым; к полковнику Кошкареву - чтобы сообщить ему, как родственнику Бетрищева, о помолвке Улиньки и Тентетникова (кстати сказать, мимоходом устроенной им, Чичиковым, даже и не заметившим, что сделал доброе дело); к Костанжогло он отправляется потому, что о том его просит Платонов - брат жены Костанжогло. Потом заезд к Платоновым, потом к Леницыну (опять же с целью помирить его с Платоновыми), а до этого к Хлобуеву, на покупку имения которого Костанжогло дает ему взаймы.
  Конечно, Павел Иванович не забывает при этом и о своей цели, но цель эта как-то разбавляется и разжижается во втором томе. Чичиков следует ей по инерции, прежнего азарта и упования на эту аферу у него нет. Да и все, что он видит вокруг себя, убеждает его в том, что пора заняться приобретением не фантастического, не сказочного, как пишет Гоголь, а настоящего имения, приобрести не мифические земли в мифической Херсонской губернии, а в самой что ни на есть середине России, где ни от кого не скроешься и где можно честным путем наживать миллионы.
  Эту мысль внушает ему примерный хозяин Костанжогло.
  Костанжогло - это ходячая мысль Гоголя, хотя в ней есть и черты живого лица или, по крайней мере, намечавшегося живого образа. Когда Гоголь читал главу о Костанжогло А. О. Смирновой в Калуге, она заметила, что тот не думает о доме и о судьбе своей жены. Гоголь радостно ответил: "А вы заметили, что он обо всем заботится, но о главном не заботится". Самое главное здесь - человечность, которой сознательно лишает Гоголь своего героя. И хотя мы имеем дело с черновиком (о котором - без воли автора - вообще не стоило бы судить), все же и в нем видны следы этого подчеркивания желчности Костанжогло, его резкости, непримиримости в противоположность благодушию Чичикова и сонности Платонова.
  Желчность и черствость ".хозяина" - подробность, которую Гоголь живо видел в людях такого типа. Откровенный неуют дома Костанжогло тоже говорит не в его пользу, хотя в доме преобладает простота быта, сторонником (и проповедником) которой был Гоголь.
  С появлением грека Костанжогло в поэме и особенно его речей о ведении хозяйства, о путях спасения России на началах разумного устройства труда сюда врывается стихия "Выбранных мест", стихия органически гоголевская, но уже, бесспорно, враждующая со стихией, как говорил Гоголь, "осязательного пластического изображения". Но мог ли Гоголь так сразу отказаться от самого себя? Нет, конечно, как не может этого сделать и его герой. Чичиков все еще мечтает о миллионе (благо он появляется в виде миллионов Муразова и миллионов некой старухи Ханасаровой), о внезапном успехе с помощью необыкновенного приключения, и он последний раз играет ва-банк, подделывает завещание старухи и, кажется, уже получает в руки желанное богатство, но, как и в первом томе, упускает его. Поиграв в его глазах золотым миражным блеском, оно исчезает, как и тысячи, схваченные им на таможне, как и дома итальянской архитектуры, построенные им за счет взяток в Комиссии Построенья.
  Мы уже говорили, что дорога составляет ось сюжета второго тома "Мертвых душ". Все так же ездит Чичиков и разъезжает, но дорога-то ведет его уже не туда.
  Крушение Чичикова во втором томе состоит не в крушении его очередного замысла (или авантюры), не в просчете, который он допустил при осуществлении их, а в крушении внутреннем. Что-то ноет и сосет его, и в кружении с "мертвыми душами", в подделке завещания, в темных связях с контрабандистами и магом-юрисконсультом он нет-нет да и вспомнит про эту боль. Кажется, вертится он с прежней увертливостью, и лоск на нем тот же, и изощренность ничуть не потускнела, но распад уже начался, и воли не хватает, чтоб довести дело до конца. Вновь целую губернию ставит он в тупик по поводу того, кто он, и честные люди принимают его за "приятнейшего человека", вновь все нити интриги устремляются к нему, и он их ловко запутывает, но не может завязать в последний крепкий узел: то борьба в душе мешает, колебания, сомнения и отвлечения.
  Гоголь говорил, что появление второго тома "Мертвых душ", может быть, подготовит русского читателя к чтению "Одиссеи". Он имел в виду размах поэмы Гомера, ее эпическую глубину, к которой сам устремлялся в своем сочинении. Он и Чичикова хотел дотянуть до Одиссея, сделав из него истинного героя, может быть, даже "богатыря", как называет Чичикова Муразов. Он имеет в виду данные Чичикову от природы задатки, те же терпение и волю, которые при направлении в благую сторону способны творить чудеса.
  Добрый Муразов не может исправить его своими речами: через минуту после умиленного слушания этих речей и разрывания на себе фрака наваринского дыма с пламенем герой Гоголя готов вновь броситься в объятия порока и вручить свою судьбу шайке Самосвистова и мага-юрисконсульта. Но в сцене с Муразовым Чичиков искренне пытается что-то вспомнить, что-то выдрать из своей затвердевшей памяти, что-то такое, что было все-таки в нем и, наверное, есть, если присутствие его он чувствует в себе.
  То именно совесть и способность отличать добро от недобра. Сцена эта как бы подготовлена другим эпизодом в одной из предшествующих глав, где задумываются вдруг Чичиков, Бетрищев и Улинька об анекдоте про "черниньких" и "белиньких", который только что рассказал им Чичиков и который по-разному отозвался в душах участников разговора. В том анекдоте плуты чиновники в ответ на немой вопрос управителя-немца, которого они чуть не сгноили в тюрьме, а выпустивши, обобрали (хотя он ни в чем не был виноват), в ответ на вопрос, зачем же они это сделали, говорят: "Ты все бы хотел видеть нас прибранными, да выбритыми, да во фраках. Нет, ты полюби нас чернинькими, а белинькими нас всякий полюбит". (Выделено Гоголем.)
  "Одному была смешна неповоротливая ненаходчивость немца, - пишет далее Гоголь, - другому смешно было оттого, что смешно изворотились плуты; третьему было грустно, что безнаказанно совершился несправедливый поступок. Не было только четвертого, который бы задумался именно над этими словами, произведшими смех в одном и грусть в другом. Что значит, однако же, что и в паденьи своем гибнущий грязный человек требует любви к себе? Животный ли инстинкт это? или слабый крик души, заглушенной тяжелым гнетом подлых страстей, еще пробивающейся сквозь деревенеющую кору мерзостей, еще вопиющей: "Брат, спаси!" Не было четвертого, которому бы тяжелей всего была погибающая душа его брата".
  Был четвертый. И этим четвертым, видящим всю сцену и передавшим ее во всем ее внутреннем противоречии нам, был автор. Он это увидел, и он отвлек от анекдота и вознес на невидимую высоту, с расстояния которой мы увидели весь ужас этой истории. "Брат, спаси!" - это возглас души Чичикова в финале второго тома, когда через "деревенеющую кору мерзостей" пробивается его исповедь.
  "Нет, поздно, поздно", застонал он голосом, от которого у Муразова чуть не разорвалось сердце. "Начинаю чувствовать, слышу, что не так, не так иду, и что далеко отступился от прямого пути, но уже не могу. Нет, не так воспитан. Отец мне твердил нравоученья, бил, заставлял переписывать с нравственных правил, а сам крал передо мною у соседей лес и меня еще заставлял помогать ему. Завязал при мне неправую тяжбу; развратил сиротку (в первом томе этих подробностей детства Чичикова не было. - И. 3.), которой он был опекуном. Пример сильней правил. Вижу, чувствую, Афанасий Васильевич, что жизнь веду не такую, но нет большого отвращенья от порока: огрубела натура, нет любви к добру, этой прекрасной наклонности к делам богоугодным, обращающейся в натуру, в привычку. Нет такой охоты подвизаться для добра, какова есть для полученья имущества. Говорю правду - что ж делать".
  "Какие-то неведомые дотоле, незнакомые чувства, - объясняет состояние своего героя Гоголь, - ему необъяснимые, пришли к нему. Как будто хотело в нем что-то пробудиться, что-то... подавленное из детства суровым, мертвым поученьем, бесприветностью скучного детства, пустынностью родного жилища, бессемейным одиночеством, нищетой и бедностью первоначальных впечатлений, и как будто то, что было подавлено суровым взглядом судьбы, взглянувшей на него скучно, сквозь какое-то мутное, занесенное зимней вьюгой окно, хотело вырваться на волю".
  И вновь стоит напомнить читателю, что это лишь черновик, лишь смутное подобие того, чем хотел наполнить эту сцену Гоголь. Но и черновик дает представление о том, как должно было разрушаться во втором томе ("строенье" Чичикова.
  Идея порока, передающегося, входящего в душу через дурной пример, через впечатления детства, начала жизни, порока, в котором и не повинен, быть может, обладатель его, проносится в этом отрывке. Вновь появляется здесь автор, который все это видит и слышит с высоты, но не с безразличной горней высоты, где одно созерцание и ослепительный холод, а с высоты, одушевленной состраданием и скорбью к падшему. Грешный человек еще более достоин любви, потому что он пал, потому что лишь любовью его и можно поднять, потому что, чувствуя в себе способность на ответную любовь, он и может подняться.
  Анекдот о "черниньких" и "белиньких" занимает особое место в поэме. Он - взрыв чувства Гоголя и взрыв идеи второго тома, которая под смешки и хохот слушающего этот анекдот Бетрищева и рассказывающего его Чичикова как бы пародийно оборачивается на самое себя, переиначивая истину Евангелия: полюби ближнего, как самого себя. "Полюбите нас чернинькими, а белинькими нас всякий полюбит..." - этот рефрен анекдота звучит как напоминание о том, что "белиньких" любить легче, любовь к ним ничего не стоит, это чистая, стерильная (и почти мертвая) любовь; но любовь к "черниньким" - любовь живая. Полюбить "черниньких" - возвысить, помочь, такая любовь есть подвиг.
  Такова философия второго тома, где карающий бич смеха Гоголя хлещет, кажется, с прежней силой. Уже не генералы на картинках и табакерках осмеиваются здесь, а генерал во плоти Бетрищев, который с первых минут клюет на Чичикова, на его лесть и заискиванья и чванится и рисуется перед ним, тыча тому в лицо бесцеремонным "ты". До его толстокожего сердца не доходит анекдот о "черниньких" и "белиньких", он с ходу верит басне Чичикова о дядюшке, который будто бы не хочет отказывать в его пользу наследство, пока Чичиков не раздобудет нужных трехсот душ. И этот же Бетрищев, воевавший когда-то с Наполеоном и отличавшийся в сражениях, а значит, и терявший в них своих боевых товарищей и солдат, готов продать Чичикову хоть "все кладбище" - так говорит он о своих умерших крестьянах - и смеется этой забавной шутке: "Ха-ха-ха!"
  Чичиков в тон ему подобострастно подхихикивает: "Хе-хе-хе..."
  Но и этот Скалозуб (впрочем, не без добрых чувств, как замечает Гоголь) меняется и теплеет под влиянием любви Улиньки и Тентетникова и горячей речи будущего зятя, которая не уцелела в бумагах Гоголя, но воссоздана в воспоминаниях Л. И. Арнольди, о роли единства русской нации в 1812 году. Он как бы оживает перед лицом своего собственного прошлого, своей прекрасной молодости, которая прошла на полях сражений.
  В третьем томе, по рассказам Гоголя, то же самое должно было произойти с Плюшкиным, и он почти что из подвала своей погибшей души, из какого-то затаенного подполья ее должен был воззвать к читателю и к самому себе о погибшей жизни и потухающей совести. Он должен был произнести страстный монолог о старухе смерти, которая все забирает у человека и ничего не отдает обратно, в виду которой все мы равны и видна насквозь душа человека.
  То, кажется, должны были быть одни только речи, но кто знает, как и в каких обстоятельствах они вырвались бы из уст героев. Речь Чичикова, хоть и обрывчатая, непрописанная и недописанная, потрясает нас правдивостью, и прежде всего правдой о невозможности героя так, вдруг, стать не тем, кем был еще только что, что накапливалось и сплавлялось в нем годы и годы. "Вся природа его потряслась и размягчилась, - писал Гоголь. - Расплавляется и платина, твердейший из металлов, всех долее противящийся огню..." Что же говорить о душе человеческой?
  Отчего же не расплавиться и Хлобуеву, который в конце второго тома отправляется в коляске собирать деньги на строящуюся церковь? Честно признается он Муразову, предлагающему ему службу, что не способен служить, что отвык, обленился, что годы не те и сил нет, но на богоугодное дело еще может решиться, и путь тот Хлобуеву указан не Муразовым, а неким схимником, который слабым намеком возникает в сохранившейся заключительной главе поэмы. Может быть, это тот самый святой схимник, который появлялся у Гоголя еще в "Страшной мести", может быть, это тот прекрасный священник, которого он рисовал в "Выбранных местах из переписки с друзьями", но в этом намеке заключено предвестие грядущего образа - одного из центральных образов второго тома, как свидетельствуют те, кто слышал все его готовые 11 глав.
  
   3
  По мере того как развертываем мы листы этого сочинения (и существующие и несуществующие, оставшиеся лишь в памяти тех, кто слышал их), перед нами предстает действительно необозримая картина современной России, которую на этот раз Гоголь и в самом деле обнимал со всех сторон. Как предвестники всей последующей русской литературы встают с этих страниц и грядущий Обломов (Тентетников), и Штольц (Костанжогло), и старец Зосима (схимник), и Улинька, давшая начало женщинам Тургенева и Толстого, и кающийся грешник (который станет центральной фигурой романов Достоевского), и прекрасный идеальный и беззащитный русский Дон-Кихот, чье единственное оружие слово, тот же Тентетников (которому Гоголь отдал много своего), и князь.
  И некое фантастическое порождение российской "бестолковщины" и путаницы - страшный подпольный маг-юрисконсульт, которого сам Чичиков считает в делах плутовства Наполеоном, гением, колдуном. Это одно из самых прозренческих созданий Гоголя - венец его беспощадного видения русских язв и российского неустройства, идеал безобразия, действительно, маг и волшебник.
  Если и искать в сочинениях Гоголя антихриста, дьявола, черта как реальное воплощение идеи зла, то это как раз юрисконсульт из второго тома. Он все знает о России и русском характере, он не законы усвоил, а именно законность беззакония, обхода законов и попирания их.
  Он возрос на всеобщей беспорядочности, безответственности, страхе и обмане. И - на знании темных сторон природы человека. Называют Хлестакова чертом, Чичикова чертом (Д. Мережковский). Но если и изобразил Гоголь когда-либо черта в живом виде и в гибельной его сущности, то это маг-юрисконсульт, который еще пострашней, чем сошедший с портрета старик ростовщик ("Портрет"). Кажется, какая-то невидимая отрицательная сила сохраняет его от наказания при всех его бесчинствах.
  И она-то - в последний раз в поэме - испытывает свою притягательность на Чичикове.
  "Этот юрисконсульт, - пишет Гоголь, - был опытности необыкновенной. Уже пятнадцать лет, как он находился под судом, и так умел распорядиться, что никаким образом нельзя было отрешить от должности. Все знали, что за подвиги его шесть раз следовало послать на поселенье. Кругом и со всех сторон был оп в подозрениях, но никаких нельзя было взвести явных и доказанных улик. Тут было действительно что-то таинственное, и его бы можно было смело признать колдуном..."
  Опытный в искусстве лжи и лицемерья Чичиков сталкивается в лице юрисконсульта с еще большей опытностью, с очевидной гениальностью зла, смысл которой заключается в беспощаднейшем знании всех слабых сторон добра и природы человека. Не беспокойтесь, говорит он Чичикову, мы их всех запутаем. "Поверьте мне, это малодушие", - отвечал очень покойно и добродушно философ-юрист. "Старайтесь только, чтобы производство дета было все основано на бумагах, чтобы на словах ничего не было. И как только увидите, что дело идет к развязке и удобно к решению, старайтесь не то, чтобы оправдывать и защищать себя, - нет, просто спутать новыми вводными..."
  "То есть, чтобы..." - заикается Чичиков.
  "Спутать, спутать - и ничего больше", - отвечая философ: "ввести в это дело посторонние, другие обстоятельства, которые запутали бы сюда и других, сделать сложным, и ничего больше. И там пусть после наряженный из Петербурга чиновник разбирает. Пусть разбирает, пусть его разбирает". В этом трехкратном повторении "пусть разбирает" так и видится бесконечность этого безнадежного (в глазах философа) разбирательства, в котором уже не поможет никакой приезжий петербургский чиновник, то есть тот настоящий ревизор, который прибывает в конце гоголевского "Ревизора". Иллюзия, что этот приезжий петербургский чиновник может все разобрать и поставить на свои места, распутать паутину, сплетенную юрисконсультом-философом, а вернее, под его руководством самими чиновниками губернии, здесь встает во весь свой рост. То именно Иллюзия, гигантский Призрак, на который нечего надеяться, от которого нечего ждать.
  "Да, хорошо, если подберешь такие обстоятельства, которые способны пустить в глаза мглу", - сказал Чичиков, смотря... с удовольствием в глаза философа, как ученик, который понял заманчивое место, объясняемое учителем.
  "Подберутся обстоятельства, подберутся. Поверьте, от частого упражнения и голова сделается находчивою... Первое дело спутать. Так можно спутать, так все перепутать, что никто ничего не поймет. Я почему спокоен? Потому что знаю: пусть только дела мои пойдут похуже, да я всех впутаю в свое, и губернатора, и виц-губернатора, и полицеймейстера, и казначея, - всех запутаю. Я знаю все их обстоятельства: и кто на кого сердится, и кто на кого дуется, и кто кого хочет упечь. Там, пожалуй, пусть их выпутываются. Да покуда они выпутаются, другие успеют нажиться. Ведь только в мутной воде и ловятся раки. Все только ждут, чтобы запутать..." Здесь юрист-философ посмотрел Чичикову в глаза опять с тем наслаждением, с каким учитель объясняет ученику еще заманчивейшее место из русской грамматики.
  Нет, никакой Чичиков не черт, он чертенок по сравнению с этим Чертом, поистине Сатаной, который и всем обликом своим напоминает получеловека, полуколдуна, и вид его комнаты - запущенной и вместе с тем наполненной дорогими вещами, и сам замасленный халат, в который он одет, - все разительно не совпадает с его всесилием, с его могущественной властью, которую он вскрывает на глазах у Чичикова, как какой-нибудь часовой механизм. "Нет, этот человек, точно, мудрец", - подумал про себя Чичиков..." С таким же успехом он мог сказать: "Нет, точно, он дьявол". Ибо все концы путаницы сходятся к нему. Стоит ему дернуть за ниточку, как начинают плясать под его дудку тысячи не подозревающих о его существовании душ, и открывается во всем своем зловещем великолепии гоголевский маскарад, который уже напоминает предсмертную пляску на краю пропасти, пир во время чумы, и высится над всем этим черное око черного мага, беззвучно хохочущего и наслаждающегося своей работой.
  "А между тем завязалось дело размера беспредельного в судах и палатах. Работали перья писцов и, понюхивая табак, трудились казусные головы, любуясь, как художники, крючковатой строкой. Юрисконсульт, как скрытый маг, незримо ворочал всем механизмом. Всех опутал решительно, прежде, чем кто успел осмотреться. Путаница увеличилась. Самосвистов превзошел самого себя отважностью и дерзостью неслыханною. Узнавши, где караулилась схваченная женщина (рукой которой было подписано поддельное завещание старухи. - И. 3.), он явился прямо и вошел таким молодцом и начальником, что часовой сделал ему честь и вытянулся в струнку. "Давно ты здесь стоишь?" - "С утра, ваше благородие!" - "Долго до смены?" - "Три часа, ваше благородие!" - "Ты мне будешь нужен. Я скажу офицеру, чтобы на место тебя отрядил другого". - "Слушаю, ваше благородием. И, уехав домой, чтобы не замешивать никого и все концы в воду, сам нарядился жандармом, оказался в усах и бакенбардах, сам черт бы не узнал. Явился в доме, где был Чичиков, и схватил первую бабу, какая попалась, и сдал ее двум чиновным молодцам, докам тоже, а сам прямо явился в усах и с ружьем, как следует, к часовым: "Ступай... меня прислал командир выстоять, наместо тебя, смену". Обменился и стал сам с ружьем. Только этого было и нужно. В это время наместо прежней бабы очутилась другая, ничего не знавшая и не понимавшая. Прежнюю запрятали куды-то так, что и потом не узнали, куда она делась. В то время когда Самосвистов подвизался в лице воина, юрисконсульт произвел чудеса на гражданском поприще: губернатору дал знать стороною, что прокурор на него пишет донос; жандармскому чиновнику дал знать, что секретно проживающий чиновник пишет на него доносы; секретно проживавшего чиновника уверил, что есть еще се

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 249 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа