Главная » Книги

Золотусский Игорь - Гоголь, Страница 7

Золотусский Игорь - Гоголь


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24

еряя неясные звуки в пустоте воздуха. Еще слышалось где-то топанье, что-то похожее на ропот отдаленного моря, и скоро все стало пусто и глухо.
  Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню, и дико внемлет ему... Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему".
  Вот та самая поэзия и чувствительность, о которых писал Пушкин! Именно она проглядывает уже в первой книге "Вечеров" через гоголевское "веселье". И уже возникает как отрицание веселья образ тоски, скуки, который, когда Гоголь станет писать "Мертвые души", дорастет до фантастических размеров "Исполинской Скуки", охватывающей мир.
  Но пока он веселится. И веселье молодого огня в крови еще берет верх в его писаниях и настроении. То сама жизнь веселится и забивает скуку, тоску и смерть, покрывая их ропщущий - и пока одинокий - звук торжеством смеха.
  
   6
  Составляя в 1842 году первое собрание своих сочинений, Гоголь написал для него предисловие. В нем он так отозвался о "Вечерах на хуторе близ Диканьки": "Всю первую часть следовало бы исключить вовсе: это первоначальные ученические опыты, недостойные строгого внимания читателя; но при них чувствовались первые сладкие минуты молодого вдохновения, и мне стало жалко исключить их, как жалко исторгнуть из памяти первые игры невозвратной юности".
  Так судил Гоголь свою книгу. То был суд автора "Ревизора" и первого тома "Мертвых душ", автора "Миргорода" и "Арабесок". Меж тем этих сочинений не было бы, не будь "Вечеров на хуторе близ Диканьки". Более того, без них не понять и последующего Гоголя. Гоголь, для которого возврат к юности, к состоянию молодого вдохновения станет мечтой и надеждой.
  Мечта и существенность выступают главными героями и этого первого большого творения Гоголя. Мечта здесь как бы преобладает над существенностью, верховодит ею, она вмешивается в прозаическое течение существенности и расцвечивает ее своими красками.
  Мир Гоголя в "Вечерах" красочен, многоцветен. Он переливается сотнями цветов - то цвета украинской степи в разгар дня и в час заката, украинского неба, Днепра, праздничного веселья на ярмарке, цвета одежд парубков и дивчат, убранства сельской свадьбы и крестьянской хаты. В изобилии этих красок ощущается чувство изобилия жизни и воображения автора, щедрость глаза и щедрость кисти, способных ,и во сне и наяву увидеть торжество света и цвета.
  Живопись "Вечеров" щедра, густа, ярка - нельзя отвести глаз от этого полотна, на котором веселится во всю силу своего жизнелюбия народ - народ, отделенный каким-нибудь столетием от собственного младенчества, То юность нации, еще не успевшей втянуться в раздробленный XIX век, еще нерасчлененно чувствующей и нерасчлененно мыслящей. Само мышление ее образно, чувственно, художественно - недаром у Гоголя и герои то поэты (Левко), то живописцы (кузнец Вакула), то просто вольные казаки, тоже в некотором роде поэты своего дела. Таков Данило Бурульбаш в "Страшной мести" - образ предшественника Бульбы, образ задумчивого рыцаря, в котором романтическая печаль соединяется с неистовостью запорожца, с безоглядной отвагой и верой в крепость казацкой пики.
  Таковы Грицько и его товарищи в "Сорочинской ярмарке", дед дьяка Фомы Григорьевича в "Пропавшей грамоте" и "Заколдованном месте".
  Этим героям весело лишь в бою, на миру, на свадьбе или на празднике, когда народ - воюет он или отдается всеобщей "потехе" - срастается, как пишет Гоголь, "в одно огромное чудовище". Это срастание, слияние для них: важнейшее чувство, вот отчего почти в каждой повести действуют то свадьба, то ярмарка, то шинок - место сбора толпы, собрания, где раздаются песни, рассказывают небывальщины, танцуют, ссорятся, мирятся. Гоголь в "Вечерах на хуторе близ Диканьки" - мастер массовых сцен, в которых вихрь единящего переживания захватывает всех.
  И как сила, отъединяющая, разъединяющая, отторгающая человека от всех и от самого себя, выступает здесь зло. Зло в книге Гоголя, даже если оно является в комическом облике, более всего страшится душевной чистоты. Вот почему на его пути в "Ночи перед Рождеством" встает "самый набожный" из героев повести - кузнец Вакула, а в "Страшной мести" - святой схимник. Вакула побеждает черта своим простодушием, он зачаровывает "врага рода человеческого" своей любовью и своим художеством - так заклинает Гоголь своим художеством нечистую силу.
  Зло в "Вечерах" аллегорично, оно предстает в образах народной фантазии и вместе с тем, опускаясь на землю, приобретает черты реального злодейства, вписывающегося в историю Украины. Басаврюк в "Вечере накануне Ивана Купала" шатается в чужой стороне, он "католик", с ляхами водит дружбу и мрачный колдун. "Всего только год жил он на Заднепровье, - говорится о нем, - а двадцать один пропадал без вести". Лишь черт в "Ночи перед Рождеством", кажется, ни то ни се, существо без роду, без племени и без дома, что очень важно для Гоголя.
  Идея дома, родины составляет капитальную идею "Вечеров на хуторе близ Диканьки". Нет поганее поступка, чудовищней помысла, чем поступок и помысел против родины. Зло, по мысли Гоголя, безродно, добро всегда имеет дом и родину. Это дом пана Данилы (до того, как в него явился колдун), дом деда Фомы Григорьевича, дом Пасичника, дом Вакулы и Оксаны в финале "Ночи перед Рождеством", у порога которого стоит молодая мать с младенцем на руках и стены которого изукрашены фигурами казаков верхом на лошадях и с трубками в зубах.
  На доме все стоит, домом и строится. Дом, построенный на любви, на согласии, стоит долго. Дом, основанный на несчастье, разрушается. Так разрушается и сгорает хата Петруся и Пидорки в "Вечере накануне Ивана Купала", исчезает в огне замок колдуна, остается в запустении дом сотника в "Майской ночи". В каждом из них обитало преступление.
  Гоголь карает сказочное зло сказочным способом. Страшная месть в одноименной повести напоминает страшный суд. Даже образ Всадника на вороном коне, стоящего на горе Криван (в Карпатах) и поджидающего зло, навеян образом всадника из Откровения Иоанна Богослова. Катерина говорит отцу-колдуну: "Отец, близок страшный суд!"
  Страшный суд, совершающийся над колдуном в "Вечерах на хуторе близ Диканьки", апокалипсичен - то не частное осуждение одного грешника, а как бы справедливая тризна по мировому Злу: поэтому отворяются пространства, раздвигаются дали, и из Киева становятся видны Карпатские горы. И за одним грешником тянется цепь грешников, тянется весь род греха - от мертвецов, лежащих в могилах, до живущего еще колдуна.
  Стихия сказки, предания, народной песни вольно чувствует себя в этой, может быть, единственно гармонической книге Гоголя. Как ни страшны страсти, которые раздирают ее героев, как ни много здесь горя, страдания и искусов, книга эта все же светлая, праздничная и воистину может быть сравнена с "игрой" (это слова Гоголя), с огромною ярмаркою страстей, где злые страсти умиряются светлыми, где радость одолевает горе, а смех, веселье и вдохновение берут верх над унынием и предчувствием раскола. Речь идет о расколе мечты и существенности, об их вражде, о трагическом разрыве между ними, которые очень скоро и непоправимо осознает Гоголь.
  Тут они еще в единстве. Сказка пересиливает существенность, но не отрывается от нее. Тут и обыкновенная жизнь сказочна, фантастична. Чудесные приключения случаются с героями на земле, в их хатах, посреди потребления горилки, бесед о строительстве винокурен, о ценах на ярмарке, о продаже лошадей и пшеницы. Ведьма в "Ночи перед Рождеством" обыкновенная баба, к ней пристают мужики с заигрываниями, ведьма в "Сорочинской ярмарке" просто Хивря, то есть Хавронья, свинья. К ней наведывается через плетень молодой попович. Черт в "Ночи перед Рождеством" и вовсе смешон, он мерзнет на морозе, дует в кулак, его бьют плеткой, сажают в карман, оседлывают, как коня. И таинственная утопленница в "Майской ночи" сует Левко в руки прозаическую записку от комиссара с приказанием голове немедленно женить своего сына на Ганне.
  Мечта-сон и мечта-явь не разделяются у Гоголя. Мечта не выморочна, не тщедушна. В ней нет натяжки, болезненности, бессилия вымысла, который не может совладать с реальностью и потому отрывается от нее. Она в "Вечерах на хуторе близ Диканьки" еще полнокровна, победоносна, как и поднимающаяся с ней вместе в царство сказки жизнь.
  Действие свободно переносится из XIX века ("Сорочинская ярмарка") в XVII ("Вечер накануне Ивана Купала"), затем в XVIII ("Майская ночь, или утопленница", "Пропавшая грамота", "Ночь перед Рождеством") и вновь в XVII ("Страшная месть"), и опять в XIX ("Иван Федорович Шпонька и его тетушка"). Окольцовывают обе части книги рассказы деда дьяка Фомы Григорьевича - лихого запорожца, который своей жизнью как бы соединяет прошлое и настоящее, быль и небыль. Само время не разрывается на страницах книги Гоголя, пребывая в некоем духовном и историческом единстве. То "прадедовская душа шалит", как говорит Фома Григорьевич, и души внуков - рассказчиков "Вечеров" - откликаются ей.
  
   7
  Все, кто помнит Гоголя в ту пору, помнят его веселым. Он оживлен и одушевлен, несмотря на грянувшие холода, на петербургский мороз, который теперь не так сильно щиплет его за уши, ибо на нем новая шинель. Он прогуливается по Невскому с тростью, еще не узнанный, но уже известный, хотя известность его ограничена кругом редакций, нескольких домов и родной Васильевки.
  В самый бы раз подумать и о подруге жизни, о приключении, которое приличествует молодому человеку 23 лет, кое-чего уже достигшему. Да и первые проблески надвигающейся весны (на солнечной стороне Невского уже пригревает и капает) к тому подталкивают. Подстегивает его и закадычный друг Данилевский, который шлет ему жаркие письма с Кавказа (он лечится в Пятигорске), где у него завязался истинный роман на водах в духе Марлинского, с тем исключением, что его возлюбленная падка на дары, и Гоголю летят заказы на французские духи, ноты, новейшие книжки и просьбы заказать модное платье у того же Руча "Солнце Кавказа" (как называет Данилевский свою незнакомку), видать, сильно жжется, и дыхание этого огня доносится до стен холодной столицы и до чувствительного сердца поэта.
  Да и не один Данилевский - все вокруг или влюблены, или женятся. О своих похождениях докладывает старый нежинский ловелас Кукольник, увивается за хорошенькой актриской Прокопович, да и собственная сестра Гоголя, Мария, готовится к свадьбе. Сообщения об этом поступают из Васильевки, и маменька намекает ему, что недурно бы расщедриться на подарок. Он посылает сестре пятьсот рублей (еще год назад - весь его годовой оклад) и подробно расспрашивает о женихе.
  Итак, настало время и ему подумать о себе с этой стороны, взглянуть на себя глазами отца семейства и главы дома. Вон и Пушкин женился, хотя теперь его "нигде не встретишь, как только на балах" (строчка из письма к Данилевскому) и не очень-то он как будто счастлив. (Пушкин в то время пишет: "нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писателя".) Сосватана и черноокая Россет, и только один Жуковский, кажется, собирается коротать свой век холостяком, но ему пятьдесят.
  И вот в письмах к Данилевскому (являющихся ответами на его страстные признания в любви к "солнцу Кавказа") начинают мелькать гоголевские намеки на щекотливую для него тему - щекотливую потому, что он о чувствах своих рассуждать не охотник. Не будь Данилевского и этой его страсти, мы, может быть, так бы и не узнали ничего об этом от молодого Гоголя, но вот повезло - влюбился красавчик офицер и разбередил сердце друга. Переписка с Данилевским - возвышенная со стороны Данилевского и ироническая со стороны Гоголя - приоткрывает некоторую завесу над тайной, которой всегда было ограждено все интимное в жизни Гоголя. Все, что происходило с ним, перегорало внутри, но тем сильней был огонь, запертый в сосуде, тем страшней могли быть последствия разгорания этого скрытого пламени.
  Вспомним о нежинских "нимфах", о девичьей, об открытости деревенского быта, который был открыт и в любви. Недаром Гоголь в 1833 году, собирая материалы для сборника малороссийских песен М. А. Максимовича, с которым познакомился в Москве и которого полюбил как земляка и как литератора, впишет тому в тетрадь именно "срамные" песни, не ставя стыдливого многоточия там, где они обычно ставятся. Максимович, оправдываясь перед потомством, сделает на полях разъяснение, что песни эти "вписаны рукою властною" Николая Васильевича Гоголя.
  Отношение Гоголя к женщине колебалось меж двух крайностей - поэтического обожествления и самого трезвого, почти бытового взгляда на "дела любви". К тому времени, о котором идет речь, оп пишет своего "Шпоньку", где создает образ скромного поручика П пехотного полка, владельца осьмнадцати душ крестьян и небольшого имения в Малороссии, которому пришла пора жениться. И как перед великой загадкой останавливается его герой перед проблемой женитьбы.
  Чтоб понять Шпоньку, мы должны понять его автора. Вот что пишет Гоголь Данилевскому 1 января 1832 года: "Подлинно много чудного в письме твоем. Я сам бы желал на время принять твой образ с твоими страстишками... Поэтическая часть твоего письма удивительно хороша, но прозаическая довольно в плохом положении. Кто это кавказское солнце? ...сам посуди, если не прикрепить красавицу к земле, то черты ее будут слишком воздушны, неопределенно общи и потому бесхарактерны". Сочувствуя другу, он требует от него все же большей трезвости.
  "Может быть, ты находишься уже в седьмом небе и оттого не пишешь. Чорт меня возьми, если я сам теперь не близко седьмого неба и с таким же сарказмом, как ты, гляжу на славу и на все, хотя моя владычица куды суровее твоей. Если б я был, как ты, военный человек, я бы с оружием в руках доказал бы тебе, что северная повелительница моего южного сердца томительнее и блистательнее твоей кавказской. Ни в небе, ни в земле, нигде ты не встретишь, хотя порознь, тех неуловимо божественных черт (где же конкретность? где красавица, прикрепленная к земле? - И. 3.) и роскошных вдохновений, которые ensemble дышут и уместились в ее, боже, как гармоническом лице".
  Значит, у Данилевского "страстишки", а у него - страсть. У того прозаическая часть плоха, а у него - в наилучшем виде. Но, ей-богу же, ничего нельзя понять из этого набора фраз, которые гораздо велеречивее, чем восторги кавказского влюбленного.
  Гоголь как будто и не уступает Данилевскому, делает намеки и в то же время открывает карты: никого у него нет, он один, и его владычица вовсе не ходит по земле. Письмо это датировано весною, а весна всегда действовала на него возбуждающе, и вот, вдохновленный ею, он отдается мечтам, вслух мечтает, и свидетельство тому - отклик на признания Данилевского.
  Не имея что сказать по существу, Гоголь тем не менее продолжает обсуждать с Данилевским тему любви. Тот сердится на иронию Гоголя, пеняет ему за шутливый тон, Гоголь же оправдывается: "и что ты нашел бессмысленного в том, что я писал к тебе, что ты говоришь только о поэтической стороне, не упоминая о прозаической? Ты не понимаешь, что значит поэтическая сторона? Поэтическая сторона: "Она несравненная, единственная" и проч. Прозаическая: "Она Анна Андреевна такая-то". Поэтическая: "Она принадлежит мне, ее душа моя". Прозаическая: "Нет ли каких препятствий в том, чтоб она принадлежала мне не только душою, но и телом и всем, одним словом - ensemble?" Прекрасна, пламенна, томительна и ничем не изъяснима любовь до брака; но тот только показал один порыв, одну попытку к любви, кто любил до брака. Эта любовь не полна; она только начало, мгновенный, но зато сильный и свирепый энтузиазм, потрясающий надолго весь организм человека. Но вторая часть, или лучше сказать, самая книга - потому что первая только предуведомление к ней - спокойна и целое море тихих наслаждений, которых с каждым днем открывается более и более, и тем с большим наслаждением изумляешься им, что они казались совершенно незаметными и обыкновенными. Это художник, влюбленный в произведенье великого мастера, с которого уже он никогда не отрывает глаз своих и каждый день открывает в нем новые и новые очаровательные и полные обширного гения черты, изумляясь сам себе, что он не мог их увидать прежде. Любовь до брака - стихи Языкова: они эффектны, огненны и с первого раза уже овладевают всеми чувствами. Но после брака любовь - это поэзия Пушкина: она не вдруг обхватит нас, но чем более вглядываешься в нее, тем она более открывается, развертывается и наконец превращается в величавый и обширный океан, в который чем более вглядываешься, тем он кажется необъятнее, и тогда самые стихи Языкова кажутся только частию, небольшою рекою, впадающею в этот океан. Видишь, как я прекрасно рассказываю! О, с меня бы был славный романист, если бы я стая писать романы! Впрочем, это самое я докажу тебе примером, ибо без примера никакое доказательство не доказательство, и древние очень хорошо делали, что помещали его во всякую хрию. Ты, я думаю, уже прочел Ивана Федоровича Шпоньку. Он до брака удивительно как похож на стихи Языкова, между тем, как после брака сделается совершенно поэзией Пушкина".
  Последняя фраза возвращает к повести Гоголя, помещенной во второй книжке "Вечеров". Повесть эта, загадочно обрывающаяся на самом интересном месте (когда в действие вступает любовная интрига), оказывается, должна была иметь продолжение... Но можно ли верить Гоголю? Да и дело не в продолжении, а в идее двух типов любви - любви до брака и любви в браке, любви законной и как бы увековеченной законом. Ей противопоставляется страсть - вспышка, которая столь же мгновенна, как вспышка пламени, и столь же способна испепелить человека. Гоголь в этом письме отдает предпочтение любви гармонической, спокойной. Романтическая "страсть", кажется, вызывает его улыбку.
  Но... все это в теории. На практике же, в том же "Шпоньке", он с большой подозрительностью относится к самой идее женитьбы. Зачем жена? Почему жена? - кажется, спрашивает он вместе со своим героем, удивляясь необходимости жениться. Шпоньку мучает страх перед женитьбой, страх перед женой. И хотя этот страх выражен пародийно, в нем слышится искренняя горечь человека, который не знает, "что делать" с женой, Само слово "жена" в гоголевском контексте приобретает некоторую нереальность, некий пугающий смысл, ибо оно явно отделяется от конкретной женщины и превращается в понятие, в символ, в угрожающий образ чего-то непонятного и таинственно-постоянного. Жена способна уменьшаться и увеличиваться, то сидеть в кармане Шпоньки, то в его шляпе, она как будто бы и человек, и вместе с тем у нее гусиное лицо, а вот она уже материя, шерстяная материя (эта конкретность убивает), которой торгуют в лавках и которую можно резать и отмеривать. Но в то же время эта жена говорит со Шпонькою мужским голосом, голосом командира П пехотного полка. И еще жены много, она всюду, она везде, куда ни глянешь. В ужасе бежит от нее несчастный Иван Федорович, но она тащит его на веревке на колокольню, и эта веревка напоминает петлю, которая еще до женитьбы грезится герою Гоголя.
  Как это так, спрашивает себя Шпонька, я был один, и вдруг окажемся мы двое. Вместо одинокой кровати в моей комнате будет стоять двойная кровать. "Жить с женою... непонятно!" - восклицает он, и "тут его берет тоска". Знакомое чувство, только на этот раз оно обращено на любовь.
  Таков парадокс Гоголя. С одной стороны, он приветствует любовь и женитьбу, с другой - остерегается их. То человек был один (и единствен), сейчас он должен всем делиться с женою, он не только должен быть с нею везде вдвоем, он и душу свою обязан разрезать пополам, как ту шерстяную материю. Ибо жена не только к нему в карман успела влезть, спрятаться в хлопчатой бумаге и окружить его со всех сторон извне, она и там, внутри, уже делит его надвое, а это страшнее всего. Вот тебе и жена! Пожалуй, запрыгаешь на одной ножке, как прыгает во сне под одобрения тетушки бедный Шпонька, и полезешь на колокольню или еще повыше.
  Позже Гоголь в "Женитьбе" блестяще разовьет эту идею бессмыслицы, заключенную в самом акте брака, соединения навечно двоих людей. Но уже и сейчас он чувствует "тоску" этой затеи, хотя как поэт и "романист" готов набрасывать картины семейного счастья. Кстати, в "Шпоньке" мотив женитьбы связан не только с главным героем. Тут все как бы крутится возле этой темы, обслуживая ее и подпевая ей. Все предшествующее существование Шпоньки как бы стремится к событию женитьбы, и фон то комически, то полукомически-полутрагически освещает его судьбу.
  Тетушка Шпоньки, мужеподобная Василиса Кашпо-ровна (и подавшая ему мысль о женитьбе) никогда не была замужем. Женихи отшатывались от нее ввиду ее властного характера. Мать Шпоньки была престранная женщина, и "сам чорт... не мог бы понять ее". Она в отсутствие его отца принимала у себя соседа Степана Кузмича, который наверняка и является истинным отцом Ивана Федоровича, ибо, умирая, завещал тому имение свое. Этой изменою маменьки и двусмысленностью рождения героя как бы предваряется его печальная участь, и недаром два сопутствующих ему персонажа - тетушка и Григорий Григорьевич Сторченко (сосед Шпоньки и брат его предполагаемой жены) - заядлые холостяки. Да и сама невеста Ивана Федоровича - белокурая кукла, с которой только о битье мух говорить и можно. Битье мух - самое тоскливое занятие: вот и поговори с же но и...
  В декабре 1832 года Гоголь пишет письмо Данилевскому, где в последний раз касается своих сердечных дел: "Очень понимаю и чувствую состояние души твоей, ХОТЯ САМОМУ, БЛАГОДАРЯ СУДЬБУ, НЕ УДАЛОСЬ ИСПЫТАТЬ. Я потому говорю: благодаря, что ЭТО ПЛАМЯ МЕНЯ БЫ ПРЕВРАТИЛО В ПРАХ В ОДНО МГНОВЕНЬЕ. Я бы не нашел себе в прошедшем наслажденья, я силился бы превратить это в настоящее и был бы сам жертвою этого усилия и потому-то к спасенью моему у меня есть твердая воля..."
  Гоголь слишком дрожит над своим священным огнем, чтоб расплескать его пламя. Он мономан, он если горит, то горит одним, всепожирающим пламенем. Или женщина, или искусство - так встает перед ним вопрос. Очень важно отметить, что это происходит уже на заре его жизни, хотя та заря была, по нашим понятиям, полным днем. "Ты счастливец, - пишет он далее, - тебе удел вкусить первое благо в свете - любовь... А я... но мы, кажется, своротили па байронизм. Да зачем ты нападаешь на Пушкина, что он прикидывался? Мне кажется, что Байрон скорее. Он слишком жарок, слишком много говорит о любви и почти всегда с исступлением. Это что-то подозрительно. Сильная продолжительная любовь проста, как голубица, то есть выражается просто, без всяких определительных и живописных прилагательных, она но выражает, но видно, что хочет что-то выразить, чего, однако ж, нельзя выразить и этим говорит сильнее всех пламенных красноречивых тирад".
  Рассуждения и чувства молодого Гоголя все время колеблются между романтическим взглядом на женщину и иронически трезвым отношением к тому, чем заболел его наиближайший друг. Ибо в этом же письме он в довольно комических тонах описывает бордель, в который отправились братья Прокоповичи, и пока один (уже опытный в столице житель и жених какой-то актриски) "потел за ширмами", другой читал книгу, "прехладнокровно читал... и вышел... не сделав даже значительной мины брату, как будто из кондитерской".
  Так или иначе, но в то время, о котором мы говорим, наш герой уже выбрал свой путь. Он определился и по отношению к одной из главных обязанностей своей жизни, предпочтя творчество. Смеясь над любовью романтической и исступленной, он вместе с тем не мог удовольствоваться и долей Шпоньки. "Ты счастливец..." - в этих словах слышна искренняя грусть молодого Гоголя. Не быть ему этим счастливцем, не быть. Даже краткое мгновение, ибо на краткое счастье он не согласен, не способен: загоревшись однажды, уж не остынет, а сгорит дотла.
  
   Глава третья
  
   НА ПЕРЕПУТЬЕ
  Примусь за Историю - передо мною движется сцена, шумит аплодисмент, рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и - история к чорту...
  
   Гоголь - М. П. Погодину, февраль 1833 года
  Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее. Но в эти полтора года - годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся - в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души.
  
   Гоголь - М. П. Погодину, декабрь 1835 года
  
   l
  Еще в Нежине Гоголь мечтал о поприще, о деятельности, которая могла бы принести пользу государственную. Как ни высоко он ставил звание литератора и само слово, ему хотелось, чтоб его услышали все, чтоб размах его влияния на русское общество превышал тиражи его книг. Гоголь ищет более широкого выхода на люди, к миру, который он всегда понимает не как толпу или кучку слушателей, а как мир, то есть весь свет, без преувеличения. Но для того чтобы тебя слышали, нужно возвышение - хоть небольшое, нужна кафедра, с которой можно говорить громко.
  Еще в первые месяцы пребывания в Петербурге он пробует найти эту кафедру на подмостках сцены. Он посещает инспектора русской труппы А. И. Храповицкого и просит испытать его на должность актера. Храповицкий дает ему прочесть какой-то отрывок из переводной драмы. Он ждет от дебютанта пафоса, привычных озеровских интонаций, но сын автора малороссийских комедий читает текст прозаически-приземленно, как бы нехотя - так, как говорят между собой люди в гостиной или на улице. Ценитель изящного в духе XVIII века отправляет его восвояси. В лучшем случае он готов предложить ему роль статиста при исполнении немых сцен.
  Тогда он избирает кафедру в институте. Туда устраивает его все тот же Плетнев. Институт один из самых лучших - Патриотический, в нем обучаются девицы - дети военных. Заведение находится под покровительством императрицы. В феврале 1831 года он уже не писец в департаменте, а младший учитель истории. "Я... показал уже несколько себя, - пишет он домой. - Государиня приказала читать мне в находящемся в ее ведении институте..."
  "Государиня приказала..." - это звучит так, как будто без него, Гоголя, не могли обойтись. Как будто государыня вызвала его и просила спасти положение. В Васильевке (а заодно и на полтавской почте) могли подумать, что он принят при дворе...
  Так или иначе, но он не только сочинитель, но и учитель, перед ним не безликая публика, не безымянный и невидимый читатель, а два десятка живых глаз, да еще женских.
  То, что перед молодым Гоголем сидели девицы, усиливало его уверенность в себе. Опыт обращения со слушателями женского пола он уже имел. Он учил дома маменьку и сестер, приживалок, бабушек и нянюшек, он был мастер проповедовать среди них.
  Неутоленная гордость и желание влиять помогали ему. Он вспоминал своих нежинских профессоров и смело отвлекался от учебника, вольно рисуя те события, которые были отображены в них. По его мнению (как он писал в статье "Несколько мыслей о преподавании детям географии"), "слог преподавателя должен быть увлекающий, живописный", он должен сверкать огненными красками, "преподаватель должен быть обилен сравнениями". Гоголь как бы писал свои лекции в уме, он читал их как по писаному, но преимущество его перед другими учителями состояло в том, что он писал эти лекции сам.
  При избытке воображения можно было достичь многого. Десятилетия спустя оставшиеся в живых воспитанницы института добрым словом вспомнят Гоголя, который освещал хмурые классы своими импровизациями и смешными историями. Один из его приватных учеников вспоминал: "Уроки... происходили более по вечерам. Несмотря на то, что такие необыкновенные часы могли бы произвести неудовольствие в мальчиках, привыкших, как мы, учиться только до обеда, классы Гоголя так нас веселили, что мы не роптали на эти вечерние уроки". Домашний учитель рассказывал "много нового, для нас любопытного, хотя часто и не очень идущего к делу". Кроме того, он знал "множество анекдотов, причем простодушно хохотал вместе с нами".
  Плетнев поверил Гоголю, что тот по призванию учитель, поверили этому и те, кому Плетнев рассказывал о его страсти к преподаванию, поверил в это, наконец, и сам Гоголь. Он стал даже подумывать, не есть ли преподавание и история его первое занятие, а все прочие - вторые.
  Сначала он забавлялся своей новой ролью, новой службой, отделявшей его от департаментской сволочи, от необходимости вставать при появлении начальника, кланяться ему - хотя кланяться приходилось и здесь, но не так низко.
  Выход "Вечеров", знакомство с Пушкиным, вступление в мир журнальной борьбы и ее интересов, первые гонорары и похвалы в газетах сильно ослабили его внимание к своим учительским обязанностям. На летних вакациях 1832 года, которые он провел в Васильевне (явившись туда автором книги, которая, по его словам, понравилась самой государыне), он задержался на три месяца, чем вызвал оторопь не только институтского начальства, но и рекомендовавшего его Плетнева. Плетнев такого мальчишества не ожидал. Краснел Плетнев, краснела начальница института госпожа Вистингаузен, только виновник происшествия ничуть не смущался. Оп представил туманный отчет о каких-то "недугах", которые будто бы помешали ему прибыть в Петербург в срок.
  Счастье Гоголя, что его за время отсутствия не заменили другим учителем. Начальство ограничилось вычетом причитающегося ему за эти месяцы жалованья. Он тут же извернулся, устроил своих сестер Лизу и Анну, которых привез с собой, в институт, а первый взнос за их пребывание в стенах благородного заведения попросил из той суммы, которую ему почему-то недоплатили. Эконому было дано распоряжение вернуть г. Гоголю-Яновскому не заработанный тем оклад.
  Чудо этой операции есть одно из многочисленных практических чудес Гоголя. Вместо покаяния, просьб о прощении, о помиловании он просит устроить своих сестер в институт, через год переводит их на казенный кошт (что считалось исключением из исключений), и он еще получает денежки за прогул. Так умел он повернуть дело, так воспользоваться своим красноречием, что сама немка Вистингаузен должна была уступить ему. Еще в октябре 1831 года он писал в Васильевну: "Два здешние института, Патриотический и Екатерининский, самые лучшие. И в них-то, будьте уверены, что мои маленькие сестрицы будут помещены". И, чтоб маменька не сомневалась, добавлял: "Чего теперь не сделаю, то сделаю после. Я упрям и всегда люблю настаивать на своем..."
  Что ж, в отношении сестер он на своем настоял. Но как быть в отношении себя?
  Как ни рано был он обласкан великими (в Москве он познакомился со Щепкиным, автором "Юрия Милославского" M. H. Загоскиным, Погодиным, его свели к старцу Дмитриеву), как ни наградила его вниманием публика (раскупившая обе части "Вечеров"), надо было идти дальше. Но куда? Публика ждала продолжения в том же роде - и рецензенты ждали, и Пушкин ждал, - а он не хотел этого и не мог. "Вечера" опустошили тот запас, который он привез из дому. Поисчерпались предания и сказки, анекдоты и "забавные штучки". Надо было переходить к чему-то иному и, как он считал, "великому", но великое "не выдумывалось". "...Я стою в бездействии, в неподвижности, - признавался он в феврале 1833 года Погодину. - Мелкого не хочется! великое не выдумывается! Одним словом, умственный запор". Под мелким он подразумевал повести, под великим - роман. Он взялся за "Гетьмана", который начал еще до "Вечеров" и в котором вознамерился показать бурный XVII век в Малороссии, но роман не шел - и тут его склоняло на частные сцены, на быт, на повторение того, что он сам уже сделал. "Вечера" будто околдовали его. Что бы ни начинал, он начинал в же духе и тут же бросал, жег, начинал новое. Что-то грустное навевалось на его прозу, проникали в нее запахи петербургских дворов, черных лестниц, лавок и рынка, краски меркли - на смену брызжущим цветам юга приходили темные тона, тона пепельно-серые, бледные - как будто небо затягивалось тучей, и сеялся из ее непроглядной толщи мелкий нудный дождь.
  Он будил в себе воспоминания, настраивался на воспоминания, на веселое - не писалось. Какие-то клочки и обрывки выходили из-под пера, а целое терялось в тумане. "Понимаешь ли ты ужасное чувство: быть недовольну самим собою, - писал он Погодину. - О, не знай его! ...Человек, в которого вселилось это ад-чувство, весь превращается в злость, он один составляет оппозицию против всего, он ужасно издевается над собственным бессилием".
  Его властно тянуло назад, в прошлое, где все смотрелось крупно, где характеры лепились как по мановению волшебного жезла - отдаление во времени очищало их от мелкого, низкого, - но рука тянулась и к настоящему. Петербургский опыт искал выхода, но Гоголь не знал, как к нему перейти. На переходе он и задерживался, простаивал, мучил себя. Он жаждал "современной славы", а слава ускользала от него, как красотка на Невском, которая всегда чувствует, как тяжек кошелек преследующего ее молодца.
  Он бросил роман, бросил начатую было повесть о студенте, в которой уж слишком высунулся сам (не любил этого: писал из себя, но не о себе), какой-то кусок о купце, прогуливающемся со своей толстомясой сожительницей под петербургским дождем, повесть о Семене Семеновиче Батюшке - очерк в духе "Шпоньки", кинул в печь комедию, которая стала вертеться у него в голове на пути из Петербурга в Васильевку и где он в своем необузданном воображении заехал бог знает куда: герой его, помешавшийся на желании получить орден, сам становился Орденом. Он смотрелся в зеркало и там вместо лица видел Орден, он выходил на улицу, и все говорили о нем: "Орден!", когда его наконец привозили в сумасшедший дом и спрашивали: "Каковы ваши имя и звание?" - он отвечал: "Владимир Третьей Степени".
  На досуге, чтобы развеять себя, он записал кое-какие из летних впечатлений, сценки сватовства: разговоры о прошедшей свадьбе сестры Марии шли в Васильевне. Получилось смешно. Тут он был в своей стихии, все играло под его пером - и фамилии, и словечки, и потешные несообразности ритуала, и даже идея женитьбы - проявление одной из "лжей мира". У него и заглавие придумалось - "Женихи", но и на "женихах" он почему-то завял.
  Тогда он сел и обработал сюжет, который читал когда-то у Нарежного . Это был сюжет о двух миргородских помещиках, которые тяжбою загубили свою нежнейшую дружбу. И здесь Васильевка помогла ему: Мария Ивановна все еще вела тяжбу, доставшуюся ей по наследству от батюшки Ивана Матвеевича Косяровского, а к тому перешедшую от одного из непутевых братьев его жены. Врат этот, кстати сказать, был миллионщик и наживался на винных откупах. Но судьба раскачивала его как на качелях: то он приезжал весь в золоте, раздаривал направо и налево тысячи, то сидел чуть ли не в долговой яме.
  В. Т. Нарежный - земляк Гоголя, автор популярных в начале XIX века романов и повестей "Российский Жилблаз", "Два Ивана" и "Бурсак".
  Повесть о двух Иванах получилась веселой. Пушкин страшно смеялся, когда слушал ее. Он не заметил резкого угасания веселья в конце: то был уже новый Гоголь. Видя растерянность в молодом человеке и явное искание совета, как быть, что писать, Пушкин вспомнил об его "проекте ученой критики" и посоветовал написать что-то в том же духе. Гоголь согласился.
  "Гоголь по моему совету начал историю русской критики", - записал Пушкин в своем дневнике. Но его влекла не история критики, а история, с которой на перепутье 1833-1834 годов и завязался у него роман. Он начался, собственно, еще в институте, где лекции, которые он читал, обязывали кое-что подчитывать из истории, не полагаясь на знания, полученные в Нежине. Но институтские лекции не могли удовлетворить его. Перед ним сидели дети, девочки девяти-десяти лет. Что он мог им поведать? Могло ли его желание отклика и понимания удовлетвориться их восторженным сочувствием и расположением к нему? Он искал более взрослую аудиторию, более высокую кафедру, где круг его слушателей был бы достоин его.
  Он начинает печатать в журналах исторические статьи, садится за изучение источников, летописей, выписывает "Запорожскую Старину", издающуюся в Харькове И. И. Срезневским, подает намеки профессору истории Погодину в Московском университете, что не прочь бы стать его коллегою. Он избирает историю, как область, родственную литературе, его кровным занятиям, как то, что питает воображение и соображение поэта, и как модный предмет.
  Великое событие начала века - Отечественная война 1812 года - повернуло мысль русского образованного общества к осознанию исторической миссии России. Вся поэзия декабристов была исторической. Пушкин создал "Бориса Годунова" и лелеял в планах "Капитанскую дочку". Он приступил к изучению архивов, связанных с Петром I и Пугачевым. Исторические драмы сочинял Погодин, исторические повести и романы - Марлинский, Загоскин. В моде сделались летописи, записи сказаний,споры о происхождении Руси, публикации неизданных документов, исторические герои и сюжеты. Если для одних попытка осознать исторический путь отечества вылилась в поступки - в попытку с оружием в руках повернуть исторический процесс, то у других - в желание восстановить связь времен.
  Среди последних оказался и Гоголь. К истории его влек и интерес личный, связанный с тематикой "Вечеров" и инерцией этой тематики. Назвался груздем - полезай в кузов, а Гоголь уже назвался историком, точней, сказочником, перелагающим на свой лад кое-что из прошлого Малороссии. И именно на историю Малороссии обращает он прежде всего свой взгляд. Его привлекает время перелома в ней, время сдвига, катаклизма, когда на дыбы встала вся сила нации и когда решалась ее судьба. В истории Украины "все горит", здесь каждая строка полыхает жарким пламенем, а это то, что ему нужно, то, что он внутренне может противопоставить холоду "бесцветного" Петербурга. История - тот напиток, который в состоянии вывести его из состояния неподвижности и бездействия. Она, как вино, приливает к голове, кружит голову, дает возможность забыться. Вновь просыпаются в нем прежние романтические надежды сбежать от настоящего, укрыться от пего там, где оно не может его достать и где нет ограничения свободе. Тут есть где разгуляться и фантазии, и безудержному идеалу. Тут чистая степь, открытое пространство, по которому можно пустить свою мысль не страшась, что она споткнется, осечется, падет камнем вниз, сложив крылья.
  Но и здесь, и на этом пути, поджидают его колебания. По призванию он историк Малороссии, по службе он должен читать и русскую историю, и всеобщую историю. И во всеобщей истории он находит страницы, которые трогают струны его сердца и будят ум. XVII век на Украине и средние века в Европе - вот любимые им эпохи - эпохи гигантов, богатырей и рыцарей, рыцарских обетов, рыцарского самоотвержения и божественного культа женщины. Это эпохи разгула, высшего одушевления человека, царящего даже над разбоем, над жестокостью вражды и войн. Эпохи трагические и величественные, великие в своих противоположностях, заражающие и зажигающие.
  И пишутся письма в Москву и домой, даются объявления в газетах и журналах, что г. Гоголь-Яновский собирает материалы к истории малороссийских казаков и просит обладающих нужными к тому бумагами сообщить ему эти бумаги. Он обещает вернуть их, переписавши, как возвращает он М. Максимовичу (с которым познакомился в Москве - сейчас тот профессор словесности в Киевском университете) сборники украинских песен, в том числе рукописный сборник Ходаковского, со своими пометами. Песни гульливые, песни казацкие, песни любовные - все идет в копилку. "Моя радость, жизнь моя! песни! как я вас люблю! Что все черствые летописи, в которых я теперь роюсь, пред этими звонкими, живыми летописями!" "Вы не можете представить, - пишет оп в том же письме Максимовичу, - как мне помогают в истории песни".
  Как и во всех своих предприятиях, затевающихся сгоряча, он перебарщивает, пересаливает, разбегается, не оглядываясь, видя впереди уже одни сверкающие успехи. Он отставляет прочь документы и на песнях собирается строить "историю Украины". Он уже приступил к ней, как сообщает Максимовичу, он уже погружен в нее, как пишет Погодину, впрочем, в то же самое время он погружен и в историю всемирную. "И т а и другая у меня начинают двигаться..." Но как думает он совместить эти два гигантских замысла, как перевернуть горы бумаг, освидетельствовать показания других историков, написать все это, наконец? Или и тут он готов отдаться своенравной воле поэтической стихии, пойти по пути поэзии, которая не есть история, а всего лишь импровизация на темы истории, история того, кто пишет историю, а не тех, кто взывает о гласности из минувшего? "Малороссийская история моя чрезвычайно бешена... - признается он. - Мне попрекают, что слог в ней слишком уже горит, не исторически жгуч и жив; но что за история, если она скучна!"
  "Историю Малороссии, - докладывает он Максимовичу, - я пишу всю от начала до конца. Она будет или в шести малых, или в четырех больших томах". Его аппетит увеличивается. Не смиряющаяся с малым мысль его и честолюбие заставляют его бросать XVII век и написать по меньшей мере всю историю Украины.
  "Я также думаю хватить среднюю историю томиков в 8 или 9", - пишет он Погодину.
  Если для Пушкина занятия историей были необходимостью - необходимостью осмыслить собственный путь, понять заблуждения и ошибки юности, понять то, что пройдено - и не одним им, - то для Гоголя это было увлечение. Искреннее, пылкое, но не способное держаться долго, как все, что во многом привносится извне, навевается сторонними причинами, налетает, как ветер. Петр и Пугачев были для Пушкина (как Годунов и Гришка, и стоящий между ними народ) попыткой понять, что верховодит историей, есть ли в ней логика, разум или слепая сила влечет ее действующих лиц. То был для Пушкина вопрос личный - не литературный, не проходной - с этими (так и не решенными до конца) вопросами предстояло Пушкину сойти в могилу. Незыблемой строкой документа пытался Пушкин поверить вдохновение отдельных личностей, меняющееся состояние народа, который, как народ в его трагедии, то кричит: "Да здравствует царь Борис!", то - "Да здравствует царь Димитрий Иванович!"
  "Могилы бесчувственны, но живые страшатся вечного проклятия их в Истории", - говорил Карамзин. "Борис Годунов" был посвящен Карамзину и написан по фактам "Истории Государства Российского". То была не только дань уважения "великому писателю" и "подвигу честного человека" - Пушкин старался вслед за Карамзиным представить историю так, чтоб она не служила каким-то заранее данным идеям, - а говорила бы сама за себя, говорила в лицах, голосами тех, кто канул в вечность. Слово было дано всем, даже бессловесному народу, который, как и у Карамзина, то "безмолвствовал", то "вопил на стогнах".
  Пушкин строил философию истории в "Борисе" как философию судьбы, в которой частное лицо и частная жизнь подчинены общему закону. Под этим законом ходили и исторический игрок Гришка Отрепьев, и исторический злодей и страдалец Годунов, и его безвинные дети, и честолюбивая Мнишек, живущая фантазиями, и трезвый Шуйский, и простодушный сподвижник Гришки Басманов. Лишь Пимен - пожинатель всех их страстей - стоял в отдалении и, итожа их и собственную неспокойную жизнь, пытался понять смысл закона.
  Исторические грехи царя Бориса, как и грехи народа, были для Пушкина поучительны. Недаром он назвал свою трагедию вначале комедией - он видел и комическую изнанку событий, обильно политых кровью. Самолюбие и самоотверженность, чистый порыв души и расчет, политическая интрига и поэтические грезы - все соединялось для Пушкина в истории, которая взывала к полному взгляду на нее.
  Пушкин не бежал в историю - он искал в ней объяснение событий современных. Трагизм всякого насильственного действия - при всем

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 385 | Комментарии: 2 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа