ово было направление почти всех
царскосельских лицеистов. Лицей, выведенный подозрительным и мертвящим
самовластьем Николая из прекрасных садов своих, оставался еще тем же великим
рассадником талантов; завещание Пушкина, благословение поэта, пережило
грубые удары невежественной власти 129
С радостью приветствовал я в лицеистах, бывших в Московском
университете, - новое, сильное поколение.
Вот эта-то университетская молодежь, со всем нетерпением и пылом юности
преданная вновь открывшемуся перед ними свету реализма, с его здоровым
румянцем, разглядела, как я сказал, в чем мы расходились с Грановским.
Страстно любя его, они начинали восставать против его "романтизма". Они
хотели непременно, чтоб я склонил его на нашу сторону, считая Белинского и
меня представителями их философских мнений.
Так настал 1846 год. Грановский начал новый публичный курс. Вся Москва
опять собралась около его кафедры, опять его пластическая, задумчивая речь
стала потрясать сердца; но той полноты, того увлечения, которое было в
первом курсе, недоставало, будто он устал или какая-то мысль, с которой он
еще не сладил, занимала его, мешала ему. Это так и было, как мы увидим
гораздо позже.
На одной из этих-то лекций, в марте месяце, кто-то из наших общих
знакомых прибежал сломя голову сказать о приезде из чужих краев Огарева и
С<атина>.
Мы не видались несколько лет и очень редко переписывались... Что-то
они... как?.. С сильно бьющимся сердцем бросились мы с Грановским к "Яру",
где они остановились. Ну, вот они, наконец - и как переменились, и
какая борода, и не видались несколько лет - мы принялись смотреть вздор,
говорить вздор, хоть и чувствовалось, что хотелось говорить другое.
Наконец, наш маленький круг был почти весь в сборе - теперь-то заживем.
Лето 1845 года мы жили на даче в Соколове. Соколове- это красивый
уголок Московского уезда, верст двадцать от города по тверской дороге. Мы
нанимали там небольшой господский дом, стоявший почти совсем в парке,
который спускался под гору к небольшой речке. С одной стороны его стлалось
наше великороссийское море нив, с другой - открывался пространный вид вдаль,
почему хозяин и не преминул назвать беседку, поставленную там, "Бель-вю"
130.
Соколово некогда принадлежало графам Румянцевым. Богатые помещики,
аристократоры XVIII столетия, при всех своих недостатках были одарены
какой-то шириной вкуса, которую они не передали своим наследникам.,
Старинные барские села и усадьбы по Москве-реке необыкновенно хороши,
особенно те, в которых два последних поколения ничего не поправляли и не
переиначивали.
Прекрасно провели мы там время. Никакое серьезное облако не застилало
летнего неба; много работая и много гуляя, жили мы в нашем парке. К<етчер>
меньше ворчал, хотя иной раз и случалось ему забирать брови очень высоко и
говорить крупные речи с сильной мимикой. Грановский и Е. приезжали почти
всякую неделю в субботу и оставались ночевать, а иногда уезжали уж в
понедельник. М. С. нанимал неподалеку другую дачу. Часто приходил и он
пешком, в шляпе с широкими полями и в белом сюртуке, как Наполеон в
Лонгвуде, с кузовком набранных грибов, шутил, пел малороссийские песни и
морил со смеху своими рассказами, от которых, я думаю, сам Иоанн Кручивник,
точивший всю жизнь слезы о грехах мира сего, стал бы их точить от хохота...
Сидя дружной кучкой в углу парка под большой липой, мы, бывало, жалели
только об одном, об отсутствии Огарева. Ну вот и он, и в 1846 году мы едем
снова в Соколово, и он с нами, Грановский нанял на все лето небольшой
флигель, Огарев поместился в антресолях над управляющим, флотским майором
без уха.
И со всем этим через две-три недели неопределенное чувство мне
подсказало, что наша villeggiatura 131 не удалась и что этого не поправишь.
Кому не случалось приготовлять пир, заранее радуясь будущему веселью друзей,
и вот они являются; все идет хорошо, ничего не случилось, а предполагаемое
веселье не налаживается. Жизнь только тогда бойко и хорошо идет, когда не
чувствуешь, как кровь по жилам течет, и не думаешь, как легкие поднимаются.
Если каждый толчок отдается, того и смотри - явится боль, диссонанс, с
которым не всегда сладишь.
Первое время после приезда друзей прошло в чаду и одушевлении
праздников; не успели они миновать, как занемог мой отец. Его кончина,
хлопоты, дела - все это отвлекало от теоретических вопросов. В тиши
соколовской жизни наши разногласия должны были прийти к слову.
Огарев, не видевший меня года четыре, был совершенно в том направлении,
как я. Мы разными путями прошли те же пространства и очутились вместе. К нам
присоединилась Natalie. Серьезные и на первый взгляд подавляющие выводы наши
не пугали ее, она им придавала особый поэтический оттенок.
Споры становились чаще, возвращались на тысячу ладов. Раз мы обедали в
саду. Грановский читал в "Отечественных записках" одно из моих писем об
изучении природы (помнится, об Энциклопедистах) и был им чрезвычайно
доволен.
- Да что же тебе нравится? - спросил я его. - Неужели одна наружная
отделка? С внутренним смыслом его ты не можешь быть согласен.
- Твои мнения, - ответил Грановский, - точно так же исторический момент
в науке мышления, как и самые писания энциклопедистов. Мне в твоих статьях
нравится то, что мне нравится в Вольтере или Дидро; они живо, резко
затрогивают такие вопросы, которые будят человека и толкают вперед, ну, а во
все односторонности твоего воззрения я не хочу вдаваться. Разве кто-нибудь
говорит теперь о теориях Вольтера?
- Неужели же нет никакого мерила истины и мы будим людей только для
того, чтобы им сказать пустяки?
Так продолжался довольно долго разговор. Наконец я заметил, что
развитие науки, что современное состояние ее обязывает нас к принятию
кой-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет; что, однажды
узнанные, они перестают быть историческими загадками, а делаются просто
неопровержимыми фактами сознания, как Эвклидовы теоремы, как Кеплеровы
законы, как нераздельность причины и действия, духа и материи.
- Все это так мало обязательно, - возразил Грановский, слегка
изменившись в лице, - что я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли
единства тела и духа, с ней исчезает бессмертие души. Может, вам его не
надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное
бессмертие мне необходимо. ,
- Славно было бы жить на свете, - сказал я, - если бы все то, что
кому-нибудь надобно, сейчас и было бы тут как тут, на манер сказок.
- Подумай, Грановский, - прибавил Огарев, - ведь это своего рода
бегство от несчастья.
- Послушайте, - возразил Грановский, бледный и придавая себе вид
постороннего, - вы меня искренно обяжете, если не будете никогда со мной
говорить об этих предметах, мало ли есть вещей занимательных и о которых
толковать гораздо полезнее и приятнее.
- Изволь, с величайшим удовольствием! - сказал я, чувствуя холод на
лице. Огарев промолчал. Мы все взглянули друг на друга, и этого взгляда было
совершенно достаточно; мы все слишком любили друг друга, чтоб по выражению
лиц не вымерить вполне, что произошло. Ни слова больше, спор не продолжался.
Natalie старалась замаскировать, исправить случившееся. Мы помогли ей. Дети,
всегда выручающие в этих случаях, послужили предметом разговора, и обед
кончился так мирно, что посторонний, который бы пришел после разговора, не
заметил бы ничего...
После обеда Огарев бросился на своего Кортика, я сел на выслужившую
свои лета жандармскую клячу, и мы выехали в поле. Точно кто-нибудь близкий
умер, так было тяжело; до сих пор Огарев и я, мы думали, что сладим,
что дружба наша сдует разногласие, как пыль; но тон и смысл последних слов
открывал между нами даль, которой мы не предполагали. Так вот она межа -
предел и с тем вместе ценсура! Всю дорогу ни Огарев, ни я не говорили.
Возвращаясь домой, мы грустно покачали головой и оба в один голос сказали:
"Итак, видно, мы опять одни?"
Огарев взял тройку и поехал в Москву, на дороге сочинил он небольшое
стихотворение, из которого я взял эпиграф.
?Ни скорбь, ни скука
Не утомят меня. Всему свой срок,
Я правды речь вел строго в дружней круге,
Ушли друзья в младенческом испуге.
И он ушел - которого, как брата
Иль как сестру, так нежно я любил!
?????????
?????????
Опять одни мы в грустный путь пойдем,
Об истине глася неутомимо,
И пусть мечты и люди идут мимо...
С Грановским я встретился на другой день как ни в чем не бывало -
дурной признак с обеих сторон. Боль еще была так жива, что не имела слов; а
немая боль, ни имеющая исхода, как мышь середь тишины, перегрызает нить за
нитью...
Дни через два я был в Москве. Мы поехали с Огаревым к Е. К<оршу>. Он
был как-то предупредительно любезен, грустно мил с нами, будто ему нас жаль.
Да что же это такое, точно мы сделали какое-нибудь преступление? Я прямо
спросил Е. К<орша>, слышал ли он о нашем споре? Он слышал; говорил, что мы
все слишком погорячились из-за отвлеченных предметов; доказывал, что того
идеального тождества между людьми и мнениями, о котором мы мечтаем, вовсе
нет, что симпатии людей, как химическое сродство, имеют свой предел
насыщения, через который переходить нельзя, не наткнувшись на те стороны, в
которых люди становятся вновь посторонними. Он шутил над нашей молодостью,
пережившей тридцать лет; и все это он говорил с дружбой, с деликатностью -
видно было, что и ему не легко.
Мы расстались мирно. Я, немного краснея, думал о моей "наивности", а
потом, когда остался один и лег в постель, мне показалось, что еще кусок
сердца отхватили- ловко, без боли, но его нет!
Далее не было ничего... а только, все подернулось чем-то темным и
матовым; непринужденность, полный abandon 132 исчезли в нашем круге. Мы
сделались внимательнее, обходили некоторые вопросы, то есть действительно
отступили на "границу химического сродства" - и все это приносило тем больше
горечи и боли, что мы искренно и много любили друг друга.
Может, я был слишком нетерпим, заносчиво спорил, колко отвечал... может
быть... но в сущности я и теперь убежден, что в действительно близких
отношениях тождество религии необходимо, тождество в главных теоретических
убеждениях. Разумеется, одного теоретического согласия недостаточно для
близкой связи между людьми; я был ближе по симпатии, например, с И. В.
Киреевским, чем с многими из наших. Еще больше, можно быть хорошим и верным
союзником, сходясь в каком-нибудь определенном деле и расходясь в мнениях; в
таком отношении я был с людьми, которых бесконечно уважал, не соглашаясь в
многом с ними, например, с Маццини, с Ворцелем. Я не искал их убедить, ни
они - меня; у нас довольно было общего, чтоб идти, не ссорясь, по одной
дороге. Но между нами, братьями одной семьи, близнецами, жившими одной
жизнию, нельзя было так глубоко расходиться.
Еще бы у нас было неминуемое дело, которое бы нас совершенно поглощало,
а то ведь собственно вся наша деятельность была в сфере мышления и
пропаганде наших убеждений... какие же могли быть уступки на этом поле?..
Трещина, которую дала одна из стен нашей дружеской храмины,
увеличилась, как всегда бывает - мелочами, недоразумениями, ненужной
откровенностью там, где лучше было бы молчать - и вредным молчанием там, где
необходимо было говорить; эти вещи решаег один такт сердца, тут нет правил.
Вскоре и в дамском обществе все разладилось.
На ту минуту нечего было делать.
Ехать - ехать вдаль, надолго, непременно ехать! Но ехать было не легко.
На ногах была веревка полицейского надзора и без разрешения Николая
заграничного паспорта мне выдать было невозможно.
Частный пристав в должности камердинера. - Обер-полицмейстер Кокошкин.
- "Беспорядок в порядке". - Еще раз Дубельт. - Паспорт.
...За несколько месяцев до кончины моего отца граф Орлов был назначен
на место Бенкендорфа. Я написал тогда к Ольге Александровне, не может ли она
мне выхлопотать заграничного пасса или какой-нибудь вид для приезда в
Петербург, чтоб самому достать его. О. А. отвечала, что второе легче, и я
получил через несколько дней от Орлова "высочайшее" разрешение приехать в
Петербург, на короткое время для устройства дел. Болезнь моего отца, его
кончина, действительное устройство дел и несколько месяцев на даче задержали
меня до зимы. В конце ноября я отправился в Петербург, предварительно подав
просьбу генерал-губернатору о пассе. Я знал, что он не мог разрешить, потому
что я все еще был под строгим надзором полиции, мне хотелось одного, чтоб он
послал запрос в Петербург.
В день отъезда я утром послал взять билет из полиции, но вместо билета
явился квартальный сказать, что есть какие-то затруднения и что сам частный
.пристав будет ко мне. Приехал и он, и попросивши, чтоб я остался с ним
наедине, он таинственно объявил мне новость, что мне пять лет тому назад
въезд в Петербург запрещен и что без высочайшего повеления он билета не
подпишет.
- За этим у нас дело не станет, - скатал я, смеясь, и вынул из кармана
письмо.
Частный пристав, сильно удивленный, прочитав, попросил дозволение
показать обер-полицмейстеру и часа через два прислал мне билет и мою бумагу.
Надобно сказать, что половину разговора мой пристав вел на
необыкновенно очищенном французском языке. Насколько вредно частному
приставу и вообще русскому полицейскому знать по-французски, он испытал
очень горько.
За несколько лет перед тем приехал в Москву с Кавказа какой-то
путешественник, легитимист шевалье Про. Он был в Персии, в Грузии, много
видел и имел неосторожность сильно критиковать тогдашние военные действия на
Кавказе и особенно администрацию. Боясь, что Про будет то же говорить в
Петербурге, генерал-губернатор кавказский благоразумно написал военному
министру, что Про - преопасный военный агент со стороны французского
правительства. Про жил преспокойно в Москве и был хорошо принят князем Д. В.
Голицыным, как вдруг князь получил приказ отправить его с полицейским
чиновником из Москвы за границу. Сделать такую глупость и такую грубость над
знакомым всегда труднее, и потому Голицын, помявшись дни два, пригласил к
себе Про и после красноречивого вступления, наконец, сказал ему, что
какие-то доносы, вероятно, с Кавказа, дошли до государя и что он приказал
ему оставить Россию, что, впрочем, даже ему дадут провожатого...
Про, рассерженный, заметил князю, что так как правительство имеет право
высылать, то он ехать готов, но провожатого не возьмет, не считая себя
преступником, которого следует конвоировать.
На другой день, когда полицмейстер приехал к Про, тот его встретил с
пистолетом в руке, объявляя наотрез, что он ни в комнату, ни в свою коляску
не пустит полицейского, не пославши ему пули в лоб, если тот захочет
употребить силу.
Голицын был вообще очень порядочный человек и потому затруднен; он
послал за Вейером, французским консулом чтобы посоветоваться, как быть.
Вейер нашел expedient 133: он потребовал полицейского, хорошо говорящего
по-французски, и обещал его представить Про, как путешественника, просящего
уступить ему место в коляске Про за половину прогонов.
С первых слов Вейер а Про догадался, в чем дело.
- Я не торгую местами в моей коляске, -сказал он консулу.
- Человек этот будет в отчаянии.
- Хорошо, - сказал Про, - я его беру даром, за это пусть он возьмет на
себя маленькие услуги, - да не капризник ли это какой? я его тогда брошу на
дороге.
- Самый услужливый в мире человек, вы просто распоряжайтесь им. Я вас
благодарю за него. - И Вейер поскакал к князю Голицыну объявить о своем
торжестве.
- Вечером Про и bona fide 134 traveller 135 отправились. Про молчал всю
дорогу; на первой станции он взошел в комнату и лег на диван.
- Эй!-закричал он товарищу, - подите сюда, снимите сапоги.
- Что вы, помилуйте, с какой стати?
- Вам говорят: снимите сапоги, или я вас брошу на дороге, ведь я не
держу вас.
Снял мой полицейский офицер сапоги...
- Вытрясите их и вычистите.
- Это из рук вон!
- Ну, оставайтесь!..
Вычистил офицер сапоги.
На следующей станции та же история с платьем, и так Про тормошил его до
самой границы. Чтоб утешить этого мученика шпионства, на него было обращено
особое монаршее внимание и его, наконец, сделали частным приставом.
На третий день после моего приезда в Петербург дворник пришел спросить
от квартального, "по какому виду я приехал в Петербург?" Единственный вид,
бывший у меня, - указ об отставке, был мною представлен генерал-губернатору
при просьбе о пассе. Я дал дворнику билет, но дворник возвратился с
замечанием, что билет годен для выезда из Москвы, а не для въезда в
Петербург. С тем вместе пришел полицейский с приглашением в канцелярию
обер-полицмейстера. Отправился я в канцелярию Кокошкина (днем освещенную
лампами!); через час времени он приехал. Кокошкин лучше других лиц того же
разбора выражал царского слугу без дальних видов, чернорабочего временщика
без совести, .без размышления, - он служил и наживался так же естественно,
как птицы поют.
Перовский сказал Николаю, что Кокошкин сильно берет взятки.
- Да, - отвечал Николай, - но я сплю спокойно, зная, что он
полицмейстером в Петербурге.
Я посмотрел на него, пока он толковал с другими... какое измятое,
старое и дряхло-растленное лицо; на нем был завитой парик, который вопиюще
противуречил опустившимся чертам и морщинам.
Поговоривши с какими-то немками по-немецки и притом с какой-то
фамильярностью, показывавшей, что это старые знакомые, что видно было и из
того, что немки хохотали и шушукались, Кокошкин подошел ко мне и, смотря
вниз, довольно грубым голосом спросил:
- Ведь вам высочайше запрещен въезд в Петербург?
- Да, но я имею разрешение.
- Где оно?
- У меня.
- Покажите - как же вы это второй раз пользуетесь тем же разрешением?
- Как во второй раз?
- Я помню, что вы приезжали.
- Я не приезжал.
- И какие это у вас дела здесь?
- У меня есть дело к графу Орлову.
- Что же, вы были у графа?
- Нет, но был в Третьем отделении.
- Видели Дубельта?
- Видел.
- А я вчера видел самого Орлова, он говорит, что никакого разрешения
вам не посылал.
- Оно у вас в руках.
- Бог знает, когда это писано, и время прошло.
- Впрочем, странно было бы с моей стороны приехать без позволения и
начать с визита генералу Дубельту.
- Коли не хотите хлопот, так извольте отправляться назад, и то не
дальше, как через двадцать четыре часа.
- Я вовсе не располагался пробыть здесь долго, но мне нужно же
подождать ответ графа Орлова.
- Я вам не могу позволить, да и граф Орлов очень недоволен, что вы
приехали без позволения.
- Позвольте мне мою бумагу, я сейчас поеду к графу.
- Она должна остаться у меня.
- Да ведь это письмо ко мне, на мое имя, единственный документ, по
которому я здесь.
- Бумага останется у меня, как доказательство, что вы были в
Петербурге. Я вам серьезно советую завтра ехать, чтоб не было хуже.
Он кивнул головой и вышел. Вот тут и толкуй с ними.
У старика генерала Тучкова был процесс с казной. Староста его взял
какой-то подряд, наплутовал и попался под начет. Суд велел взыскать деньги с
помещика, давшего доверенность старосте. Но доверенности на этот предмет
вовсе не было дано, Тучков так и отвечал. Дело пошло в сенат, сенат снова
решил: "Так как отставной генерал-лейтенант Тучков дал доверенность...
то..." На что Тучков опять отвечал: "А так как генерал-лейтенант Тучков
доверенности на этот предмет не давал, то..." Прошел год, снова полиция
объявляет с строжайшим подтверждением: "Так как генерал-лейтенант... то...",
и опять старик пишет свой ответ. Не знаю, чем это интересное дело кончилось.
Я оставил Россию, не дождавшись решения.
Все это вовсе не исключение, а совершенно нормально. Кокошкин держит в
руках бумагу, в достоверности которой не сомневается, на которой стоит э и
число для легкой справки, в которой написано, что мне разрешается приезд в
Петербург, и говорит: "А так как вы приехали без позволения, то
отправляйтесь назад", и бумагу кладет в карман.
Чаадаев действительно прав, говоря об этих господах: "Какие они все
шалуны!"
Я поехал в III отделение и рассказал Дубельту, что было. Дубельт
расхохотался.
- Как это они вечно все перепутают! Кокошкин доложил графу, что вы
приехали без позволения, граф и сказал, чтоб вас выслали, но я потом
объяснил дело; вы можете жить сколько хотите, я сейчас велю написать в
полицию. Но теперь об вашем деле, граф не думает, чтоб полезно было просить
вам позволение ехать за границу. Государь вам два раза отказал, последний
раз по просьбе графа Строгонова; если он откажет в третий раз, то в
это царствование вы уж, конечно, не поедете к водам.
- Что же мне делать? - спросил я с ужасом, так мысль путешествия и воли
обжилась в моей груди.
- Отправляйтесь в Москву; граф напишет генерал-губернатору частное
письмо о том, что вы желаете для здоровья вашей супруги ехать за границу, и
спросит его, заметив, что знает вас с самой лучшей стороны, думает ли он,
что можно с вас снять надзор? На такой вопрос нечего отвечать, кроме "да".
Мы представим государю о снятии надзора, тогда берите себе паспорт, как все
другие, и с богом к каким хотите водам.
Мне казалось все это чрезвычайно сложным, и даже просто уловкой, чтоб
отделаться от меня. Отказать мне они не могли, это навлекло бы на них
гонение Ольги Александровны, у которой я бывал всякий день. Однажды уехавши
из Петербурга, я не мог еще раз приехать; переписываться с этими господами -
дело трудное. Долю моих сомнений я сообщил Дубельту; он начал хмуриться, то
есть еще больше улыбаться ртом и щурить глазами.
- Генерал, - сказал я в заключение, - не знаю, а мне даже не верится,
что до государя дошло представление Строгонова.
Дубельт позвонил и велел подать "дело" обо мне и, ожидая его,
добродушно сказал мне:
- Граф и я, мы предлагаем вам тот путь для получения паспорта, который
мы считаем вернейшим; ежели у вас есть средства более верные, употребите их;
вы можете быть уверены, что мы вам не помешаем.
- Леонтий Васильевич совершенно прав, - заметил какой-то гробовой
голос; я обернулся, возле меня стоял еще более седой и состарившийся
Сахтынский, который принимал меня пять лет тому назад в том же III
отделении.- Я вам советую руководствоваться его мнением, если хотите ехать.
Я поблагодарил его.
- А вот и дело, -сказал Дубельт, принимая толстую тетрадь из рук
чиновника (что бы я дал - прочесть ее всю! В 1850 году я видел в кабинете
Карльемой "досье" в Париже; интересно было бы сличить), порывшись в ней, он
мне ее подал раскрытую, это была докладная записка Бенкендорфа
вследствие письма Строгонова, просившего мне разрешение ехать на шесть
месяцев к водам в Германию. На поле было крупно написано карандашом "рано",
по карандашу было проведено лаком, внизу написано было пером: "рукою е. и.
в. написано рано. Граф А. Бенкендорф".
- Верите теперь? - спросил Дубельт.
- Верю, - отвечал я, - и так верю вашим словам, что завтра же еду в
Москву.
- Да вы, пожалуй, погуляйте у нас, полиция теперь вас беспокоить не
будет, а перед отъездом заезжайте, я велю вам показать письмо к Щербатову,
Прощайте, bon voyage 136, если не увидимся.
- Счастливого пути, - прибавил Сахтынский.
Мы расстались, как видите, приятельски.
Приехав домой, я нашел приглашение от частного пристава, кажется II
Адмиралтейской части. Он меня спрашивал, когда я выезжаю.
- Завтра вечером.
- Помилуйте, да, кажется, я думал... генерал говорил, сегодняшнего
числа. Его превосходительство, конечно, отсрочит, но позвольте быть
удостоверену?
- Можете, можете; кстати, дайте мне билет.
- Я его напишу в части и пришлю часа через два. В -каком заведении
изволите ехать?
- В Серапинском, если найду место.
- И прекрасно, а в случае, если места не найдете, благоволите сообщить.
- С удовольствием.
Вечером опять явился квартальный, частный пристав велел мне сказать,
что не может выдать мне билета, а чтоб я пришел завтра в восемь часов утра к
обер-полицмейстеру.
Что за пропасть такая и что за скука! В восемь часов я не пошел, а в
продолжение утра явился в канцелярию. Частный пристав был там и сказал мне:
- Вам нельзя ехать, есть бумага из Третьего отделения.
- Что случилось?
- Не знаю, генерал не велел выдавать билета.
- Правитель дел знает?
- Как не знать, - и он мне указал полковника в мундире и сабле,
сидевшего за большим столом в другой комнате; я спросил его, в чем дело.
- Точно-с, - сказал он, - была бумага, да вот она, - он прочитал ее и
подал мне. Дубельт писал, что я имел полное право приехать в Петербург и
могу остаться сколько хочу.
- Поэтому-то вы меня не пускаете? Извините, я не могу удержаться от
смеха, вчера обер-полицмейстер гнал меня отсюда против моей воли, сегодня
против моей воли оставляет, и все это на том основании, что в бумаге
сказано, что я могу оставаться сколько хочу.
Дело было так очевидно, что сам полковник-секретарь расхохотался.
- На что же я брошу деньги за два места в дилижансе? Велите,
пожалуйста, написать билет.
- Я не могу, а пойду доложить генералу. Кокошкин велел написать билет
и, проходя по канцелярии, с упреком сказал мне:
- На что это похоже, то хотите остаться, то едете; ведь сказано, что
можете остаться.
Я ему ничего не отвечал.
Когда вечером мы выехали из-за заставы и я снова увидел бесконечную
поляну, тянувшуюся к Четырем Рукам, я посмотрел на небо и искренно присягнул
себе не возвращаться в этот город самовластья голубых, зеленых и пестрых
полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармской поэзии, в
котором учтив один Дубельт, да и тот - начальник III отделения.
Щербатов неохотно отвечал Орлову. У него тогда был секретарем не
полковник, а пиетист, ненавидевший меня за мои статьи как "афея и
гегельянца". Я сам ездил толковать с ним. Схи-секретарь елейным голосом и с
христианским помазанием говорил, что генерал-губернатору ничего не известно
обо мне, что он в моих высоких нравственных качествах не сомневается, но что
следует забрать справки у обер-полицмейстера. Он хотел затянуть дело; к тому
же этот господин не брал взяток. В русской службе всего страшнее
бескорыстные люди; взяток у нас наивно не берут только немцы, а если русский
не берет деньгами, то берет чем-нибудь другим и уж такой злодей, что не
приведи бог. По счастью, обер-полицмейстер Лужин одобрил меня.
Дней через десять, возвращаясь домой, я в дверях столкнулся с
жандармом. Появление полицейского в России равняется черепице, упавшей на
голову, и потому не без особенно неприятного чувства ждал я, что он мне
скажет; он подал мне пакет. Граф Орлов извещал о высочайшем повелении снять
надзор. С тем вместе я получал право на заграничный пасс.
Ну, радуйтесь! Я отпущен!
Я отпущен в страны чужие!
Да это, полно ли, не сон?
Нет! Завтра ж кони почтовые
И я скачу von Ort zu Ort 137,
Отдавши деньги за паспорт.
Поеду. Что-то будет там?..
Не знаю! верю! но темно
Грядущее перед очами,
Бог весть, что мне сулит оно!
Стою со страхом пред дверями
Европы. Сердце так полно
Надеждой, смутными мечтами,
Но я в сомнении, друг мой,
Качаю грустной головой.
("Юмор", ч. II)
"...Шесть-семь троек провожали нас до Черной Грязи... Мы там в
последний раз сдвинули стаканы и, рыдая, расстались.
Был уж вечер, возок заскрипел по снегу... Вы смотрели печально вслед,
но не догадывались, что это были похороны и вечная разлука. Все были налицо,
одного только недоставало - ближайшего из близких, он один был болен и как
будто своим отсутствием омыл руки в моем отъезде.
Это было 21 января 1847 года..."
Дней через десять мы были на границе.
...Унтер-офицер отдал мне пассы; небольшой старый солдат в неуклюжем
кивере, покрытом клеенкой, и с ружьем неимоверной величины и тяжести, поднял
шлагбаум; уральский казак с узенькими глазками и широкими скулами, державший
поводья своей небольшой лошаденки, шершавой, растрепанной и сплошь
украшенной ледяными сосульками, подошел ко мне "пожелать счастливого пути";
грязный, худой и бледный жиденок-ямщик, у которого шея была обвернута раза
четыре какими-то тряпками, взбирался на козлы.
- Прощайте! Прощайте! - говорил, во-первых, наш старый знакомец Карл
Иванович, проводивший нас до Таурогена, "и кормилица Тэты, красивая
крестьянка, заливавшаяся слезами.
Жиденок тронул коней, возок двинулся, я смотрел назад, шлагбаум
опустился, ветер мел снег из России на дорогу, поднимая как-то вкось хвост и
гриву казацкой лошади.
Кормилица в сарафане и душегрейке все еще смотрела нам вслед и плакала;
Зонненберг, этот образчик родительского дома, эта забавная фигура из детских
лет, махал фуляром - кругом бесконечная степь снегу.
- Прощай, Татьяна! Прощайте, Карл Иванович!
Вот столб и на нем обсыпанный снегом одноглавый и худой орел с
растопыренными крыльями.., и то хорошо =- одной головой меньше.
Мне приходится говорить о Кетчере опять, и на этот раз гораздо
подробнее.
Возвратившись из ссылки, я застал его по-прежнему в Москве. Он,
.впрочем, до того сросся и сжился с Москвой, что я не могу себе представить
Москву без него или его в каком-нибудь другом городе. Как-то он попробовал
перебраться в Петербург, но не выдержал шести месяцев,. бросил свое место и
снова явился на берега Неглинной, в кофейной Бажанова проповедовать вольный
образ мыслей офицерам, играющим на бильярде, поучать актеров драматическому
искусству, переводить Шекспира и любить до притеснения прежних друзей своих.
Правда, теперь у него был и новый круг, то есть круг Белинского, Бакунина;
но хотя он их и поучал денно и нощно, но душою и сердцем все же
держался нас.
Ему было тогда лет под сорок, но он решительно остался старым
студентом. Как это случилось? Это-то и надобно проследить.
Кетчер по всему принадлежит к тем странным личностям, которые развились
на закраине петровской России, особенно после 1812 года, как ее последствие,
как ее жертвы и, косвенно, как ее выход. Люди эти сорвались с общего пути,
тяжелого и безобразного, и никогда не попадали на свой собственный, искали
его и на этом искании останавливались. В этой пожертвованной шеренге черты
очень розны: не все похожи на Онегина или на Печорина, не все - лишние и
праздные люди, а есть люди, трудившиеся и ни в чем не успевшие,- люди
неудавшиеся. Мне тысячу раз хотелось передать ряд своеобразных фигур, резких
портретов, снятых с натуры, и я невольно останавливался, подавленный
материалом. В них ничего нет стадного рядского, чекан розный, одна общая
связь связует их или, лучше, одно общее несчастие; вглядываясь в темно-серый
фон, видны солдаты под палками, крепостные под розгами, подавленный стон,
выразившийся в лицах, кибитки, несущиеся в Сибирь, колодники, плетущиеся
туда же, бритые лбы, клейменые лица, каски, эполеты, султаны... словом
петербургская Россия. Ею они несчастны, и нет сил ни переварить ее, ни
вырваться, ни помочь делу. Они хотят бежать с полотна и не могут: земли нет
под ногами, хотят кричать - языка нет... да нет и уха, которое бы слышало.
Дивиться нечему, что при этом потерянном равновесии больше развивалось
оригиналов и чудаков, чем практически полезных людей, чем неутомимых
работников, что в их жизни было столько же неустроенного и безумного, как
хорошего и чисто человеческого.
Отец Кетчера был инструментальный мастер. Он плавился своими
хирургическими инструментами и высокой честностью. Он умер рано, оставив
большую
семью на руках вдовы и очень расстроенные дела. Происхождением он был,
кажется, швед. Стало, об истинной связи с народом, о той непосредственной
связи, которая всасывается с молоком, с первыми играми, даже в господском
доме, - не может быть и речи. Общество иностранных производителей,
индустриалов, ремесленников и их хозяев составляет замкнутый круг, жизнью,
привычками, интересами, всем на свете отделенный и от верхнего и от низшего
русского слоя. Часто эта среда внутри своей семейной жизни гораздо
нравственнее и чище, чем дикая тирания и затворнический разврат нашего
купечества, чем печальное и тяжелое пьянство мещан, чем узкая, грязная и
основанная на воровстве жизнь чиновников, но тем не меньше она совершенно
чуждая окружающему миру, иностранная, дающая с самого начала другой pli и
другие основы.
Мать Кетчера была русская, вероятно оттого Кетчер и не сделался
иностранцем. В "воспитание детей я не думаю, чтоб она входила, но
чрезвычайно важно было то, что дети были крещены в православной вере, то
есть не имели никакой. Будь они лютеране или католики, они совсем бы отошли
на немецкую сторону, они бы ходили в ту или другую кирку и вступили бы
незаметно в выделяющуюся, обособляющуюся Gemeinde 138 с ее партиями,
приходскими интересами. В русскую церковь, конечно, Кетчера никто не
посылал; сверх того, если он иногда и хаживал ребенком, то она не имеет того
паутинного свойства, как ее сестры, особенно на чужбине.
Надобно вспомнить, что время, о котором идет речь, вовсе не знало
судорожного православия. Церковь, как и государство, не защищались тогда чем
ни попало, не ревновали о своих правах, может, потому, что никто не нападал.
Все знали, какие это два зверя, и не клали пальца им в рот. Зато и они не
хватали прохожих за ворот, "шневаясь в их православии или не доверяя их
верноподданничеству. Когда в Московском университете учредили кафедру
богословия, старик профессор Гейм, памятный лексиконами, с ужасом говорил в
университетской "ауле" 139: "Es ist ein Ende mit der grossen Hochschule
Rutheniae" 140. Даже свирепая холера изуверства, безумная, кричащая,
доносящая, полицейская (как все у нас), Магницкого и Рунича, пронеслась
зловредной тучей, побила народ, попавшийся на дороге, и исчезла, воплощаясь
в разных Фотиев и графинь. В гимназиях и школах катехизис преподавали
для формы и для экзамена, который постоянно начинался с "закона божия".
Когда пришло время, Кетчер поступил в Медико-хирургическую академию.
Это было тоже чисто иностранное заведение, и тоже не особенно православное.
Там проповедовал Just-Christian Loder - друг Гете, учитель Гумбольдта, один
из той плеяды сильных и свободных мыслителей, которые подняли Германию на ту
высоту, о которой она не мечтала. Для этих людей наука еще была религией,
пропагандой, войной, им самим свобода от теологических цепей была нова, они
еще помнили борьбу, они верили в победу и гордились ею. Лодер никогда не
согласился бы читать анатомию по Филаретову катехизису. Возле него стояли
Фишер Вальдегеймский и оператор Гильтебрант, о которых я говорил в другом
месте, и разные другие немецкие адъюнкты, лаборанты, прозекторы и
фармацевты. "Ни слова русского, ни русского лица". Все русское было
отодвинуто на второй план. Одно исключение мы только и помним - это
Дядьковский. Кетчер чтил его память, и он, вероятно, имел хорошее влияние на
студентов; впрочем, медицинские факультеты и в позднейшее время жили не
общей жизнью университетов: составленные из двух наций немцев и семинаристов
они занимались своим делом.
Этого дела показалось мало Кетчеру, и это - лучшее доказательство тому,
что он не был немец и не искал прежде всего профессии.
Особенной симпатии к своему домашнему кругу он че мог иметь, с молодых
лет любил он жить особняком. Остальная окружающая среда могла только
оскорблять и отталкивать его. Он принялся читать и читать Шиллера.
Кетчер впоследствии перевел всего Шекспира, но Шиллера с себя стереть
не мог.
Шиллер был необыкновенно по плечу нашему студенту. Поза и Макс, Карл
Моор и Фердинанд, студенты, разбойники-студенты - все это протест первого
рассвета, первого негодования. Больше деятельный сердцем, чем умом, Кетчер
понял, овладел поэтической рефлекцией Шиллера, его революционной философией
в диалогах, и на них остановился. Он был удовлетворен, критика и скептицизм
были для него совершенно чужды.
Через несколько лет после Шиллера он попал на другое чтение, и
нравственная жизнь его была окончательно решена, Все остальное проходило
бесследно" мало занимало его. Девяностые годы, эта громадная, колоссальная
трагедия в шиллеровском роде, с рефлекциями и кровью, с мрачными
добродетелями и светлыми идеалами, с тем же характером рассвета и протеста
поглотили его. Отчета Кетчер и тут себе не давал. Он брал Французскую
революцию, как библейскую легенду; он верил в нее, он любил ее лица, имел
личные к ним пристрастия и ненависти; за кулисы его ничто не звало.
Таким я его встретил в 1831 году у Пассека и таким оставил в 1847 году
на Черной Грязи.
Мечтатель, не романтический, а, так сказать, этико-политический, вряд
мог ли найти в тогдашней Медико-хирургической академии ту среду, которую
искал., Червь точил его сердце, и врачебная наука не могла заморить его.
Отходя от окружавших людей, он больше и больше вживался в одно из тех лиц,
которыми было полно его воображение. Наталкиваясь везде на совсем другие
интересы, на мелких людишек, он стал дичать, привык хмурить брови, говорить
без нужды горькие истины, и истины всем известные, старался жить каким-то
лафонтеновским "Зондерлингом" 141, каким-то "Робинсоном в Сокольниках". В
небольшом саду их дома была беседка; туда перебрался "лекарь Кетчер и
принялся переводить лекаря Шиллера", как в те времена острил Н. А. Полевой.
В беседке дверь не имела замка... в ней было трудно повернуться. Это-то и
было надобно. Утром копался он в саду, сажал и пересаживал цветы и кусты,
даром лечил бедных людей в околотке, правил корректуру "Разбойников" и
"Фиеско" и, вместо молитвы на сон грядущий, читал речи Марата и Робеспьера.
Словом, если б он меньше занимался книгами и больше заступом, он был бы тем,
чем желал Руссо, чтоб был каждый.
С нами Кетчер сблизился через Вадима в 1831 году 142. В нашем кружке,
состоявшем тогда, сверх нас двоих, из Сазонова, Сатина, старших Пассеков и
еще двух-трех студентов, он увидел какой-то зачаток исполнения своих
заветных мечтаний, новые всходы на плотно скошенной ниве в 1826 - и потому
горячо к нам придвинулся. Постарше нас, он вскоре овладел "ценсурой нравов"
и не давал нам делать шагу без замечаний, а иногда и выговора. Мы верили,
что он практический человек и опытный больше нас; сверх того, мы любили его,
и очень. Занемогал ли кто, Кетчер являлся сестрой милосердия и не оставлял
больного, пока тот оправлялся. Когда взяли Кольрейфа, Антоновича и других,
Кетчер первый пробрался к ним в казармы, развлекал их, делал им поручения и
дошел до того, что жандармский генерал Лисовский его призывал и внушал ему
быть осторожнее и вспомнить свое звание (штаб-лекарь!). Когда Надеждин,
теоретически влюбленный, хотел тайно обвенчаться с одной барышней, которой
родители запретили думать о нем, Кетчер взялся ему помогать, устроил
романтический побег, и сам, завернутый в знаменитом плаще черного цвета с
красной подкладкой, остался ждать заветного знака, сидя с Надеждиным на
лавочке Рождественского бульвара. Знака долго не подавали. Надеждин уныл и
пал духом. Кетчер стоически утешал его, - отчаяние и утешение подействовали
на Надеждина оригинально: он задремал. Кетчер насупил брови и мрачно ходил
по бульвару. "Она не придет, - говорил Надеждин спросонья, - пойдемте
спать". Кетчер вдвое насупил брови, мрачно покачал головой и повел сонного
Надеждина домой. Вслед за ними вышла и девушка в сени своего дома, и
условленный знак был повторен не один, а десять раз, ждала она час-другой;
все тихо, она сама - еще тише - возвратилась в свою комнату, вероятно
поплакала, но зато радикально вылечилась от любви к Надеждину. Кетчер долго
не мог простить Надеждину эту сонливость и, покачивая головой, с дрожащей
нижней губой, говорил; "Он ее не любил!"
Участие Кетчера во время нашего тюремного заключения, во время моей
женитьбы рассказано в других местах. Пять лет, которые он оставался почти
один - 1834-1840 - из нашего круга в Москве, он с гордостью и доблестью
представлял его, храня нашу традицию и не изменяя ни в чем ни йоты. Таким мы
его и застали, кто в 1840, кто в 1842, в нас ссылка, столкновение с чуждым
миром, чтение и работа изменили многое; Кетчер, неподвижный
представитель наш, остался тот же. Только вместо Шиллера переводил Шекспира.
Одна из первых вещей, которой занялся Кетчер, чрезвычайно довольный,
что старые друзья съезжались снова в Москву, состояла в возобновлении своей
ценсуры morum 143, и тут оказались первые шероховатости, которых о