религиозной философии, в которую разрешалось его неверие к
настоящему. Нет, в его угрюмом национализме было полное, оконченное
отчуждение всего западного.
Их общее несчастие состояло в том, что они родились или слишком рано,
или слишком поздно; 14 декабря застало нас детьми, их - юношами. Это очень
важно. Мы в это время учились, вовсе не зная, что в самом деле творится в
практическом мире. Мы были полны теоретических мечтаний, мы были Гракхи и
Риензи в детской; потом, замкнутые в небольшой круг, мы дружно прошли
академические годы; выходя из университетских ворот, нас встретили ворота
тюрьмы. Тюрьма и ссылка в молодых летах, во времена душного и серого
гонения, чрезвычайно благотворны; это - закал; одни слабые организации
смиряются тюрьмой, те, у которых борьба была мимолетным юношеским порывом, а
не талантом, не внутренней необходимостью. Сознание открытого преследования
поддерживает желание противудействовать, удвоенная опасность приучает к
выдержке, образует поведение. Все это занимает, рассеивает, раздражает,
сердит, и на колодника или сосланного чаще находят минуты бешенства, чем
утомительные часы равномерного, обессиливающего отчаяния людей, потерянных
на воле в пошлой и тяжелой среде.
Когда мы возвратились из ссылки, уже другая деятельность закипала в
литературе, в университете, в самом обществе. Это было время Гоголя и
Лермонтова, статей Белинского, чтений Грановского и молодых профессоров.
Не то было с нашими предшественниками; им раннее совершеннолетие пробил
колокол, возвестивший России казнь Пестеля и коронацию Николая; они были
слишком молоды, чтоб участвовать в заговоре, и не настолько дети, чтоб быть
в школе после него. Их встретили те десять лет, которые оканчиваются мрачным
"Письмом" Чаадаева. . Разумеется, в десять лет они не могли состареться, но
они сломились, затянулись, окруженные обществом без живых интересов, жалким,
струсившим, подобострастным. И это были десять первых лет юности! Поневоле
приходилось, как Онегину, завидовать параличу тульского заседателя, уехать в
Персию, как Печорин Лермонтова, идти в католики, как настоящий Печерин, или
броситься в отчаянное православие, в неистовый славянизм, если нет желания
пить запоем, сечь мужиков или играть в карты.
В первую минуту, когда Хомяков почувствовал эту пустоту, он поехал
гулять по Европе во время сонного и скучного царствования Карла X; докончив
в Париже свою забытую трагедию "Ермак" и потолковавши со всякими чехами и
далматами на обратном пути, он воротился. Все скучно! По счастию, открылась
турецкая война, он пошел в полк, без нужды, без цели, и отправился в Турцию.
Война кончилась, и кончилась другая забытая трагедия - "Дмитрий Самозванец".
Опять скука!
В этой скуке, в этой тоске, при этой страшной обстановке и страшной
пустоте мелькнула какая-то новая мысль; едва высказанная, она была осмеяна;
тем яростнее бросился на отстаивание ее Хомяков, тем глубже взошла она
в плоть и кровь Киреевских.
Семя было брошено; на посев и защиту всходов пошла их сила. Надобно
было людей нового поколения, несвихнутых, ненадломленных, которыми мысль их
была бы принята не страданием, не болезнью, как до нее дошли учители, а
передачей, наследием. Молодые люди откликнулись на их призыв, люди
Станкевичева круга примыкали к ним, и в их числе такие сильные личности, как
К. Аксаков и Юрий Самарин.
Константин Аксаков не смеялся, как Хомяков, и не сосредоточивался в
безвыходном сетовании, как Киреевские. Мужающий юноша, он рвался к делу. В
его убеждениях не неуверенное пытанье почвы, не печальное сознание
проповедника в пустыне, не темное придыхание, не дальние надежды, а
фанатическая вера, нетерпимая, втесняющая, односторонняя, та, которая
предваряет торжество. Аксаков был односторонен, как всякий воин; с покойно
взвешивающим эклектизмом нельзя сражаться. Он был окружен враждебной средой
- средой сильной и имевшей над ним большие выгоды; ему надобно было
пробиваться рядом всевозможных неприятелей и водрузить свое знамя. Какая тут
терпимость!
Вся жизнь его была безусловным протестом против петровской Руси, против
петербургского периода во имя непризнанной, подавленной жизни русского
народа. Его диалектика уступала диалектике Хомякова, он не был
поэт-мыслитель, как И. Киреевский, но он за свою веру пошел бы на площадь,
пошел бы на плаху, а когда это чувствуется за словами, они становятся
страшно убедительны. Он в начале сороковых годов проповедовал сельскую
общину, мир и артель. Он научил Гакстгаузена понимать их и, последовательный
до детства, первый опустил панталоны в сапоги и надел рубашку с кривым
воротом.
- Москва - столица русского народа, - говорил он, - а Петербург только
резиденция императора.
- И заметьте, - отвечал я ему, - как далеко идет это различие: в Москве
вас непременно посадят на съезжую, а в Петербурге сведут на гауптвахту.
"Аксаков остался до конца жизни вечным восторженным и беспредельно
благородным юношей; он увлекался, был увлекаем, но всегда был чист сердцем.
В 1844 году, когда наши споры дошли до того, что ни славяне, ни мы не
хотели больше встречаться, я как-то шел по улице; К. Аксаков ехал в санях. Я
дружески поклонился ему. Он было приехал, но вдруг остановил кучера, вышел
из саней и подошел ко мне.
- Мне было слишком больно, - сказал он, - проехать мимо вас и не
проститься с вами. Вы понимаете, что после всего, что было между вашими
друзьями и моими, я не буду к вам ездить; жаль, жаль, но делать нечего. Я
хотел пожать вам руку и проститься. - Он быстро пошел к саням, но вдруг
воротился; я стоял на том же месте, мне было грустно; он бросился ко мне,
обнял меня и крепко поцеловал. У меня были слезы на глазах. Как я любил его
в эту минуту ссоры!" 92
Ссора, о которой идет речь, была следствием той полемики, о которой я
говорил.
Грановский и мы еще кой-как с ними ладили, не уступая начал; <мы не
делали из нашего разномыслия личного вопроса. Белинский, страстный в своей
нетерпимости, шел дальше и горько упрекал нас. "Я жид по натуре, - писал он
мне из Петербурга, - и с филистимлянами за одним столом есть не могу...
Грановский хочет знать, читал ли я его статью в "Москвитянине"? Нет, и не
буду читать; скажи ему, что я не люблю ни видеться с друзьями в неприличных
местах, ни назначать им там свидания".
Зато честили его и славяне. "Москвитянин", раздраженный Белинским,
раздраженный успехом "Отечественных записок" и успехом лекций Грановского,
защищался чем попало и всего менее жалел Белинского; он прямо говорил о нем
как о человеке опасном, жаждущем разрушения, "радующемся при зрелище
пожара".
Впрочем, "Москвитянин" выражал преимущественно университетскую,
доктринерскую партию славянофилов. Партию эту можно назвать не только
университетской, но и отчасти правительственной. Это большая новость в
русской литературе. У нас рабство или молчит, берет взятки и плохо знает
грамоту, или, пренебрегая прозой, берет аккорды на верноподданнической лире.
Булгарин с Гречем не идут в пример: они никого не надули, их ливрейную
кокарду никто не принял за отличительный знак мнения. Погодин и Шевырев,
издатели "Москвитянина", совсем напротив, были добросовестно
раболепны. Шевырев, - не знаю отчего, может, увлеченный своим предком,
который середь пыток и мучений, во времена Грозного, пел псалмы и чуть не
молился о продолжении дней свирепого старика; Погодин - из ненависти к
аристократии.
Бывают времена, в которые люди мысли соединяются с властью, но это
только тогда, когда власть ведет вперед, как при Петре I, защищает свою
сторону, как в 1812 году, врачует ее раны и дает ей вздохнуть, как при
Генрихе IV и, может быть, при Александре II 93. Но выбрать самую сухую и
ограниченную эпоху русского самовластья и, опираясь на батюшку царя,
вооружаться против частных злоупотреблений аристократии, развитой и
поддержанной той же царской властью, - нелепо и вредно.
Говорят, что, защищаясь преданностью к царской власти, можно смелее
говорить правду. Зачем же они ее не говорили?
Погодин был полезный профессор, явившись с новыми силами и с не новым
Гереном на пепелище русской истории, вытравленной и превращенной в дым и
прах Каченов-ским. Но как писатель он имел мало значения, несмотря на то,
что он писал все, даже Гец фон Берлихингена по-русски. Его шероховатый,
неметеный слог, грубая манера бросать корноухие, обгрызанные отметки и
нежеваные мысли, вдохновил меня как-то в старые годы, и я написал в
подражание ему небольшой отрывок из "Путевых записок Ведрина". Строгонов
(попечитель), читая их, сказал:
- А ведь Погодин, верно, думает, что он это в самом деле написал.
Шевырев вряд даже сделал ли что-нибудь, как профессор. Что касается до
его литературных статей, я не помню во всем писанном им ни одной
оригинальной мысли, ни одного самобытного мнения. Слог его зато совершенно
противуположен погодинскому: дутый, губчатый, вроде неокрепнувшего бланманже
и в которое забыли положить горького миндалю, хотя под его патокой и
заморена бездна желчной, самолюбивой раздражительности. Читая Погодина, все
думаешь, что он бранится, и осматриваешься, нет ли дам в комнате. Читая
Шевырева, все видишь что-нибудь другое во сне.
152
Говоря о слоге этих сиамских братьев московского журнализма, нельзя не
вспомнить Георга Форстера, знаменитого товарища Кука по Сандвичевским
островам, и Робеспьера - по Конвенту единой и нераздельной республики.
Будучи в Вильне профессором ботаники и прислушиваясь к польскому языку, так
богатому согласными, он вспомнил своих знакомых в Отаити, говорящих почти
одними гласными, и заметил: "Если б эти два языка смешать, какое бы вышло
звучное и плавное наречие!"
Тем не меньше, хотя и дурным .слогом, но близнецы "Москвитянина" стали
зацеплять уж не только Белинского, но и Грановского за его лекции. И все с
тем же несчастным отсутствием такта, который восстановлял против них всех
порядочных людей. Они обвиняли Грановского в пристрастии к западному
развитию, к известному порядку идей, за которые Николай из идеи порядка
ковал в цепи да посылал в Нерчинск.
Грановский поднял их перчатку и смелым, благородным возражением
заставил их покраснеть. Он публично, с кафедры спросил своих обвинителей,
почему он должен ненавидеть Запад и зачем, ненавидя его развитие, стал бы он
читать его историю? "Меня обвиняют, - сказал Грановский, - в том, что
история служит мне только для высказывания моего воззрения. Это отчасти
справедливо, я имею убеждения и провожу их в моих чтениях; если б я не имел
их, я не вышел бы публично перед вами для того, чтоб рассказывать, больше
или меньше занимательно, ряд событий".
Ответы Грановского были так просты и мужественны, его лекции - так
увлекательны, что славянские доктринеры притихли, а молодежь их рукоплескала
не меньше нас. После курса был даже сделан опыт примирения. Мы давали
Грановскому обед после его заключительной лекции. Славяне хотели участвовать
с нами, и Ю. Самарин был выбран ими (так, как я нашими) в распорядители. Пир
был удачен; в конце его, после многих тостов, не только единодушных, но
выпитых, мы обнялись и облобызались по-русски с славянами. И. В. Киреевский
просил меня одного: чтоб я вставил в моей фамилье ы вместо е и через это
сделал бы ее больше русской для уха. Но Шевырев и этого не требовал,
напротив, обнимая меня, повторял своим soprano: "Он и с е хорош, он и с е
русский". С обеих сторон примирение было откровенно и без задних
мыслей, что, разумеется, не помешало нам через неделю разойтись еще далее.
Примирения вообще только тогда возможны, когда они не нужны, то есть
когда личное озлобление прошло или мнения сблизились и люди сами видят, что
не из чего ссориться. Иначе всякое примирение будет взаимное ослабление, обе
стороны полиняют, то есть сдадут свою резкую краску. Попытка нашего
Кучук-Кайнарджи очень скоро оказалась невозможной, и бой закипел с новым
ожесточением.
С нашей стороны было невозможно заарканить Белинского; он слал нам
грозные грамоты из Петербурга, отлучал нас, предавал анафеме и писал еще
злее в "Отечественных записках". Наконец он торжественно указал пальцем
против "проказы" славянофильства и с упреком повторил: "Вот вам они!", мы
все понурили голову. Белинский был прав!
Умирающей рукой некогда любимый поэт, сделавшийся святошей от болезни и
славянофилом по родству, хотел стегнуть нас; по несчастию, он для этого
избрал опять-таки полицейскую нагайку. В пьесе под заглавием "Не наши" он
называл Чаадаева отступником от православия, Грановского - лжеучителем,
растляющим юношей, меня - слугой, носящим блестящую ливрею западной науки, и
всех трех - изменниками отечеству. Конечно, он не называл нас по имени, - их
добавляли чтецы, носившие с восхищением из залы в залу донос в стихах. К.
Аксаков с негодованием отвечал ему тоже стихами, резко клеймя злые нападки и
называя "Не нашими" разных славян, во Христе-бозе нашем жандармствуюших.
Обстоятельство это прибавило много горечи в наши отношения. Имя поэта,
имя чтеца, круг, в котором он жил, круг, который этим восхищался, - все это
сильно раздражало умы.
Споры наши чуть-чуть было не привели к огромному несчастию, к гибели
двух чистейших и лучших представителей обеих партий. Едва усилиями друзей
удалось затушить ссору Грановского с П. В. Киреевским, которая быстро шла к
дуэли.
Середь этих обстоятельств Шевырев, который никак не мог примириться с
колоссальным успехом лекций Грановского, вздумал побить его на его
собственном поприще и объявил свой публичный курс. Читал он о Данте, о
народности в искусстве, о православии в науке и проч.; публики было много,
но она осталась холодна. Он бывал иногда смел, и это было очень оценено, но
общий эффект ничего не произвел. Одна лекция осталась у меня в памяти, - это
та, в которой он говорил о книге Мишле "Le Peuple" 94 и о романе Ж. Санд "La
Mare au Diable" 95, потому что он в ней живо коснулся живого и современного
интереса. Трудно было возбудить сочувствие, говоря о прелестях духовных
писателей восточной церкви и подхваливая греко-российскую церковь. Только
Федор Глинки и супруга его Евдокия, писавшая "о млеке пречистой девы",
сидели обыкновенно рядышком на первом плане и скромно опускали глаза, когда
Шевырев особенно неумеренно хвалил православную церковь.
Шевырев портил свои чтения тем самым, чем портил свои статьи, -
выходками против таких идей, книг и лиц, за которые у нас трудно было
заступаться, не попавши в острог.
Между тем "каких ни вымышляли пружин, чтоб умудриться" хорошо издавать
"Москвитянина", он решительно не шел. Для живого полемического журнала
надобно непременно иметь чутье современности, надобно иметь ту нежную
щекотливость нерв, которая тотчас раздражается всем, что раздражает
общество. Издатели "Москвитянина" вовсе были лишены этого ясновидения, и,
как ни вертели они бедного Нестора и бедного Данта, они убедились наконец
сами, что ни рубленой сечкой погодинских фраз, ни поющей плавностью
шевыревского красноречия ничего не возьмешь в нашем испорченном веке. Они
подумали, подумали и решились предложить главную редакцию И. В. Киреевскому.
Выбор Киреевского был необыкновенно удачен не только со стороны ума и
талантов, но и с финансовой стороны. Я сам ни с кем в мире не желал бы так
вести торговых дел, как с Киреевским.
Чтоб дать понятие о хозяйственной философии его, я расскажу следующий
анекдот. У него был конский завод, лошадей приводили в Москву, делали им
оценку и продавали. Однажды является к нему молодой офицер покупать лошадь;
конь сильно ему приглянулся; кучер, видя это, набавил цену; они
поторговались, офицер согласился и взошел к Киреевскому. Киреевский, получая
деньги, справился в списке и заметил офицеру, что лошадь оценена в восемьсот
рублей, а не в тысячу, что кучер, вероятно, ошибся. Это так озадачило
кавалериста, что он попросил позволения снова осмотреть лошадь и,
осмотревши, отказался, говоря: "Хороша должна быть лошадь, за которую
хозяину было совестно деньги взять..." Где же лучше можно было взять
редактора?
Он горячо принялся за дело, потратил много времени, переехал для этого
в Москву, но при всем своем таланте не мог ничего сделать. "Москвитянин" не
отвечал ни на одну живую, распространенную в обществе потребность и, стало
быть, не мог иметь другого хода, как в своем кружке. Неуспех должен был
сильно огорчить Киреевского.
После второго крушения "Москвитянина" он не оправлялся, и сами славяне
догадались, что на этой ладье далеко не уплывешь. У них стала носиться мысль
другого журнала.
На этот раз победителями (вышли не они. Общественное мнение громко
решило в нашу пользу. В глухую ночь, когда "Москвитянин" тонул и "Маяк" не
светил ему больше из Петербурга, Белинский, вскормивши своею кровью
"Отечественные записки", поставил на ноги их побочного сына и дал им обоим
такой толчок, что они могли несколько лет продолжать свой путь с одними
корректорами и батырщиками, литературными мытарями и книжными грешниками.
Белинского имя было достаточно, чтоб обогатить два прилавка и сосредоточить
все лучшее в русской литературе в тех редакциях, в которых он принимал
участие, - в то время, как талант Киреевского и участие Хомякова не могли
дать ни ходу, ни читателей "Москвитянину".
Так я оставил поле битвы и уехал из России. Обе стороны высказались еще
раз 96, и все вопросы переставились громадными событиями 1848 года.
Умер Николай; новая жизнь увлекла славян и нас за пределы нашей
усобицы, мы протянули им руки, но где они? - Ушли! и К. Аксаков ушел,
и нет этих "Противников, которые были ближе нам многих своих".
Не легка была жизнь, сожигавшая людей, как свечу, оставленную на
осеннем ветру.
Все они были живы, когда я в первый раз писал эту главу. Пусть она на
этот раз окончится следующими строками из надгробных слов Аксакову:
"Киреевские, Хомяков и Аксаков сделали свое дело; долго ли, коротко ли
они жили, но, закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что
они сделали то, что хотели сделать, и если они не могли остановить
фельдъегерской тройки, посланной Петром и в которой сидит Бирон и колотит
ямщика, чтоб тот скакал по нивам и давил людей, то они остановили увлеченное
общественное мнение и заставили призадуматься всех серьезных людей.
С них начинается перелом русской мысли. И когда мы это говорим,
кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии.
Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна
любовь, но не одинакая.
У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное,
физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а
мы - за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей все существование
любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как
Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как
сердце билось одно.
Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас,
воспитанных вне дома, эта связь ослабла. Мы были на руках французской
гувернантки, поздно узнали, что мать наша не она, а загнанная крестьянка, и
то мы сами догадались по сходству в чертах да по тому, что ее песни были нам
роднее водевилей; мы сильно полюбили ее, но жизнь ее была слишком тесна. В
ее комнатке было нам душно: все почернелые лица из-за серебряных окладов,
все попы с причетом, пугавшие несчастную, забитую солдатами и писарями
женщину; даже ее вечный плач об утраченном счастье раздирал наше сердце; мы
знали, что у ней нет светлых воспоминаний; мы знали и другое - что ее
счастье впереди, что под ее сердцем бьется зародыш, это наш меньший
брат, которому мы без чечевицы уступим старшинство. А пока -
Mutter, Mutter, lass mich gehen,
Schweifen auf den wilden Hohen! 97
Такова была наша семейная разладица лет пятнадцать тому назад. Много
воды утекло с тех пор, и мы встретили горный дух, остановивший наш бег, и
они, вместо мира мощей, натолкнулись на живые русские вопросы. Считаться нам
странно, патентов на пониманье нет; время, история, опыт сблизили нас не
потому, чтоб они нас перетянули к себе или мы - их, а потому, что и они и мы
ближе к истинному воззрению теперь, чем были тогда, когда беспощадно терзали
друг друга в журнальных статьях, хотя и тогда я не помню, чтобы мы
сомневались в их горячей любви к России или они - в нашей.
На этой вере друг в друга, на этой общей любви имеем право и мы
поклониться их гробам и бросить нашу горсть земли на их покойников с святым
желанием, чтоб на могилах их, на могилах наших расцвела сильно и широко
молодая Русь!" 98
Кончина моего отца. - Наследство. - Дележ - Два племянника.
С конца 1845 года силы моего отца постоянно уменьшались; он явным
образом гаснул, особенно со смерти Сенатора, умершего совершенно
последовательно всей своей жизни, невзначай и чуть-чуть не в карете. В 1839
году, одним вечером, он, по обыкновению, сидел у моего отца; приехал он из
какой-то агрономической школы, привез модель какой-то агрономической машины,
употребление которой, я полагаю, очень мало его интересовало, и в
одиннадцать часов вечера уехал домой.
Он имел обыкновение дома очень немного закусывать и выпивать рюмку
красного вина; на этот раз он отказался и, сказав моему старому другу
Кало, что он что-то устал и хочет лечь, отпустил его. Кало помог ему
раздеться, поставил у кровати свечу и вышел; едва дошел он до своей комнаты
и успел снять с себя фрак, как Сенатор дернул звонок; Кало бросился - старик
лежал возле постели мертвый.
Случай этот сильно потрес моего отца и испугал; одиночество его
усугублялось, страшный черед был возле: три старших брата были схоронены. Он
стал мрачнее и хотя, по обыкновению своему, скрывал свои чувства и продолжал
ту же холодную роль, но мышцы изменяли, - я с намерением говорю "мышцы",
потому что мозг и нервы у него остались те же до самой кончины.
В апреле 1846 лицо старика стало принимать предсмертный вид, глаза
потухали; он уже был так худ, что часто, показывая мне свою руку, говорил:
- Скелет совсем готов, стоит только снять кожицу.
Голос его стал тише, он говорил медленнее; но ум, память и характер
были как всегда - та же ирония, то же постоянное недовольство всеми и та же
раздражительная капризность.
- Помните, - спросил дней за десять до кончины кто-то из его старых
знакомых, - кто был наш поверенный в делах в Турине после войны? Вы его
знавали за границей.
- Северин, - отвечал старик, едва подумавши несколько секунд.
Третьего мая я его застал в постеле; щеки горели лихорадочно, что у
него почти никогда не бывало; он был беспокоен и говорил, что не может
встать; потом велел себе поставить пиявки и, лежа в постеле во время этой
операции, продолжал свои колкие замечания.
- А! ты здесь, - сказал он, будто я только что взошел. - Ты бы,
любезный друг, съездил куда-нибудь рассеяться, это очень меланхолическое
зрелице - смотреть, как разлагается человек: cela donne des pensees noires!
99 Да вот прежде дай-ка мальчику гривенник на водку.
Я пошарил в кармане, ничего не нашел меньше четвертака и хотел дать, но
больной увидел и сказал:
- Какой ты скучный; я тебе сказал - гривенник.
- У меня нету с собой.
- Подай мой кошелек из бюро, - и он, долго искавши, нашел гривенник.
Взошел Голохвастов, племянник моего отца; старик молчал. Чтоб
что-нибудь сказать, Голохвастов заметил, что он сейчас от
генерал-губернатора; больной при этом слове дотронулся, по-военному, пальцем
до черной бархатной шапочки: я так хорошо изучил все его движения, что
тотчас понял, в чем дело: Голохвастову следовало сказать "у Щербатова".
- Представьте, какая странность, - продолжал тот, - у него открылась
каменная болезнь.
- Отчего же странно, что у генерал-губернатора открылась каменная
болезнь?-спросил медленно больной.
- Как же, mon oncle 100, ему с лишком семьдесят лет, и в первый раз
открылся камень.
- Да, вот и я, хоть и не генерал-губернатор, а тоже очень странно, мне
семьдесят шесть лет, и я в первый раз умираю.
Он действительно чувствовал свое положение; это-то и придавало его
иронии какой-то макабрский 101 характер, заставлявший разом улыбаться и
цепенеть от ужаса. Камердинер его, который всегда по вечерам делал мелкие
домашние доклады, сказал, что хомут у водовозной лошади очень худ и что
следует купить новый.
- Какой ты чудак, - отвечал ему мой отец, - человек отходит, а ты ему
толкуешь о хомуте. Погоди денек-другой, как отнесешь меня в залу на стол,
тогда доложи ему (он указал на меня), он тебе велит купить не только хомут,
но седло и вожжи, которых совсем не нужно.
Пятого мая лихорадка усилилась, черты еще больше опустились и
почернели, старик, видимо, тлел от внутреннего огня. Говорил он мало, но с
совершенным присутствием духа; утром он спросил кофею, бульону... и часто
пил какую-то тизану 102. В сумерки он подозвал меня и сказал:
- Кончено, - при этом он провел рукой, как саблей или косой, по одеялу.
Я прижал к губам его руку, - она была горяча. Он хотел что-то сказать,
начинал... и, ничего не сказавши, заключил:
- Ну, да ты знаешь, - и обратился к Г. И., стоявшему по другую сторону
кровати:
- Тяжело, - сказал он ему и остановил на нем томный взгляд.
Г. И. - заведовавший тогда делами моего отца, человек чрезвычайно
честный и пользовавшийся его доверием больше других, наклонился к больному и
сказал:
- Все до сих пор употребленные нами средства остались безуспешными,
позвольте мне вам посоветовать прибегнуть к другому лекарству.
- К какому лекарству? - спросил больной.
- Не пригласить ли священника?
- Ох, - сказал старик, обращаясь ко мне, - я думал, что Г. И. в самом
деле хочет посоветовать какое-нибудь лекарство.
Вскоре потом он уснул. Сон этот продолжался до следующего утра, должно
быть, это было забытье. Болезнь за ночь сделала страшный успех; конец был
близок, я в девять часов послал верхового за Голохвастовым.
В половину одиннадцатого больной потребовал одеться. Он не мог ни стать
на ноги, ни верно взять что-нибудь рукой, но тотчас заметил, что серебряной
пряжки, которой застаивались панталоны, недоставало, и велел ее принесть.
Одевшись, он перешел, поддерживаемый нами, в свой кабинет. Там стояли
большие вольтеровские кресла и узенькая, жесткая кушетка, он велел себя
положить на нее, тут он сказал несколько слов непонятно и бессвязно, но
минут через пять раскрыл глаза и, встретив взором Голохвастова, спросил его:
- Что так раненько пожаловал?
- Я, дядюшка, был тут поблизости, - отвечал Голохвастов, - так заехал
узнать о вашем здоровье.
Старик улыбнулся, как бы говоря: "Не проведешь, любезный друг". Потом
спросил свою табатерку; я подал ее ему и раскрыл, но, делая долгие усилия,
он не мог настолько свести пальцы, чтобы взять табаку; его, казалось,
поразило это, мрачно посмотрел он вокруг себя, и снова туча набежала на
мозг, он сказал несколько невнятных слов, потом спросил:
- Как, бишь, называются вот эти трубки, что через воду курят?
- Кальян, - заметил Голохвастов.
- Да, да... мой кальян, - и ничего.
Между тем Голохвастов приготовил за дверями священника с дарами, он
громко спросил больного, желает ли он его принять; старик раскрыл глаза и
кивнул головой. К<лючарев> растворил дверь, и взошел священник.., отец мой
был снова в забытьи, но несколько слов, сказанные протяжно, и еще больше
запах ладана разбудили его, он перекрестился; священник подошел, мы
отступили.
После церемонии больной увидел доктора Левенталя, усердно писавшего
рецепт.
- Что вы пишете? - спросил он.
- Рецепт для вас.
- Какой рецепт, или мошус, что ли? Как вам не стыдно, вы бы опиума
прописали, чтоб спокойнее отойти... Подымите меня, я хочу сесть на кресла, -
прибавил он, обращаясь к нам. Это были последние слова, сказанные им в
связи.
Мы подняли умирающего и посадили.
- Подвиньте меня к столу.
Мы подвинули. Он слабо посмотрел на всех.
- Это кто? - спросил он, указывая на М. К. Я назвал.
Ему хотелось опереть голову на руку, но рука опустилась и упала на
стол, как неживая; я подставил свою. Он раза два взглянул томно, болезненно,
как будто просил помощи; лицо принимало больше и больше выражение покоя и
тишины... вздох, еще вздох, - и голова, отяжелевшая на моей руке, стала
стынуть... Все в комнате хранило несколько минут мертвое молчание.
Это было шестого мая 1846 года, около трех часов пополудни.
Торжественно и пышно был он схоронен в Девичьем монастыре; два
семейства крестьян, отпущенных им на волю, пришли из Покровского, чтоб нести
гроб на руках; мы шли за ними; факелы, певчие, попы, архимандриты,
архиерей... потрясающее душу "со святыми упокой", а потом могила и тяжелое
падение земли на крышу гроба, - тем и кончилась длинная жизнь старика, так
упрямо и сильно державшего в руке своей власть над домом, так тяготевшего
надо всем окружающим, и вдруг его влияние исчезло, его воля исключена, его
нет, совсем нет!
Могилу засыпали, попов и монахов повели обедать, я не пошел, а
отправился домой, экипажи разъезжались; нищие толкались около монастырских
ворот; крестьяне стояли в кучке, обтирая пот с лица; я всех их знал
коротко, простился с ними, поблагодарил их и уехал.
Перед кончиной моего отца мы почти совсем переехали из маленького дома
в большой, в котором он жил, а потому и не удивительно, что в суете первых
трех дней я не успел оглядеться, но теперь, возвращаясь с похорон, как-то
странно сжалось сердце; на дворе, в сенях меня встретили слуги, мужчины и
женщины, прося покровительства и защиты (почему, я сейчас объясню); в зале
пахло ладаном, я взошел в комнату, в которой стояла постель моего отца; она
была вынесена; дверь, к которой столько лет не только люди, но и я сам,
подходили, осторожно ступая, была настежь, и горничная в углу накрывала
небольшой стол. Все адресовалось ко мне за приказаниями. Мое новое положение
было мне противно, оскорбительно, - все это, этот дом принадлежит мне
оттого, что кто-то умер, и этот кто-то - мой отец. Мне казалось, в этом
грубом завладении было что-то нечистое, словно я обкрадывал покойника.
Наследство имеет в себе сторону глубоко безнравственную: оно искажает
законную печаль о потере близкого лица введением во владение его вещами.
По счастию, нас избежало другое отвратительное последствие его - дикие
распри, безобразные ссоры делящих добычу возле гроба. Раздел всего именья
сделался в какие-нибудь два часа времени, при которых никто не сказал ни
одного холодного слова, никто не возвысил голоса и после которого все
разошлись с большим уважением друг к другу. Факт этот, главная честь
которого принадлежит Голохвастову, заслуживает, чтоб об нем сказать
несколько слов.
При жизни Сенатора он и мой отец сделали взаимное завещание родового
именья друг другу с тем, чтоб последний передал его Голохвастову. Часть
своего именья отец мой продал и капитал этот назначил нам. Потом он дал мне
небольшое именье в Костромской губернии, и это по настоятельному требованию
Ольги Александровны Жеребцовой. Именье это и теперь находится под
секвестром, который правительство, вопреки закона, наложило прежде, чем мне
был сделан запрос, хочу ли я возвратиться. После смерти Сенатора мой отец
продал его тверское именье. Пока собственное родовое именье моего отца
покрывало проданное им из принадлежавшего его брату, Голохвастов молчал. Но
когда у старика явилась мысль отдать мне подмосковную с тем, чтоб я
деньгами заплатил, по назначению его, долю моему брату и долю другим лицам,
тогда Голохвастов заметил, что это несообразно с волею покойника, хотевшего,
чтоб именье перешло к нему. Старик, не выносивший ни в чем ни малейшей
оппозиции, особенно таким планам, которые он долго обдумывал и потому считал
непогрешительными, осыпал племянника колкостями. Голохвастов отказался от
всякого участия в его делах и пуще всего от звания душеприказчика. Размолвка
сначала пошла так круто, что они было прервали все сношения.
Удар этот был не легок старику. Мало было людей на свете, которых бы.
он в самом деле любил; Голохвастов был в том числе. Он вырос на его глазах,
им гордилась вся семья, к нему отец мой имел большое доверие, его он ставил
мне всегда в образец, и вдруг "Митя, сын сестры Лизаветы" в ссоре,
отказывается от распоряжений, заявляет свое veto, и уже из-за него видны
иронические глаза Химика, с улыбкой потирающего свой нос пальцами,
обожженными селитряной кислотой.
По обыкновению, отец мой не показывал ни малейшего вида, что это
огорчает его, и избегал разговора о Голохвастове, но заметно стал угрюмее,
беспокойнее и чаще говорил об "ужасном веке, в котором ослабли все узы
родства и старшие не находят больше того уважения, каким были окружены в
счастливые времена", вероятно, когда представительницей всех семейных
добродетелей была Екатерина II!
В начале этой ссоры я был в Соколове и едва мельком слышал о ней, но на
другой день после моего возвращения в Москву рано утром приехал ко мне
Голохвастов. Большой педант и формалист, он пространно, хорошим и правильным
слогом рассказал мне все дело, прибавил, что именно потому поторопился
приехать, чтоб предупредить меня, в чем дело, прежде чем я услышу что-нибудь
о размолвке.
- Недаром, - сказал я ему шутя, - меня зовут Александром: этот гордиев
узел я вам тотчас разрублю. Вы должны во что б то ни стало помириться, и для
того, чтоб уничтожить спорный предмет, я скажу вам прямо и решительно, что я
отказываюсь от Покровского, а там одних лесных дач будет довольн9, чтоб
покрыть потерю тверского именья.
Голохвастов несколько смешался и поэтому еще больше доказывал мне все
то, что я так хорошо понял по первым двум словам. Мы с ним расстались в
самых лучших отношениях.
Через несколько дней мой отец как-то вечером сам заговорил о
Голохвастове. По своему обыкновению, когда он был недоволен кем-нибудь, он
не оставил в нем ни одного здорового места. Идеал, на который он мне
указывал с десятилетнего возраста, этот образцовый сын, этот примерный брат,
этот лучший племянник в мире, этот благовоспитанный человек по
превосходству, этот человек, наконец, одевающийся до того хорошо, что
никогда узел галстуха не был ни велик, ни- мал, - этот человек являлся
теперь в каком-то отрицательном фотографическом снимке, так что впадины были
выпуклы, а белые места черны.
Переход к простой брани был бы слишком крут и заметен без разных
переливов, оттенков и мостов. Такой непоследовательности отец мой при своем
уме не мог сделать.
- Да, скажи, пожалуйста,- все забываю тебя спросить, - виделся ты с
Дмитрием Павловичем (он его всегда звал Митя) после твоего возвращения?
- Один раз.
- Ну что, как его превосходительство?
- - Ничего, здоров.
- Очень хорошо, что ты с ним видаешься; таких людей надобно держаться.
Я его люблю и привык любить, да он всего этого и заслуживает. Конечно, есть
и у него свои, и пресмешные, недостатки... но един бог без греха. Скорая
карьера вскружила ему голову... ну, молод в аннинской ленте; к тому же род
его службы такой: ездит куратором учеников бранить да все с школярами привык
говорить свысока... поучает их, те слушают его навытяжке... он и думает, что
со всеми можно говорить тем же тоном. Не знаю, заметил ли ты - даже голос у
него переменился? Я помню, при покойной императрице князь Прозоровский таким
же резким голосом приказывал своим ординарцам. Ридикульно 103 сказать
приехал вдруг ко мне выговор читать. Я слушаю его и думаю: что, если бы
покойница сестра Лизавета могла видеть это! Я ее с рук на руки Павлу
Ивановичу передал в день их венчания, а тут ее сын:
- Да, дядюшка, кричит, если так, вы уж лучше обратитесь к Алексею
Александровичу, а меня прошу избавить.
- Я, ты знаешь: одна нога в гробу, бездна забот, болезни, ну, Иов
многострадальный. А он кричит, распалахнулся в лице... Quel siecle! 104 Я
знаю, ну, он тривык в декастериях... ведь он никуда не ездит, а любит
распоряжаться дома со старостами да с конюхами, - а тут эти писаришки - все
"вашпревосходитство! вашпревосходитство!" - ну, затмение...
Словом, как в портрете Людовика-Филиппа, изменяя слегка черты,
последовательно доходишь от спелого старика до гнилой груши, так и
"образцовый Митя" - оттенок за оттенком - под конец уж как-то стал сбиваться
на Картуша или на Шемяку.
Когда последние удары кистью были кончены, я рассказал весь мой
разговор с Голохвастовым. Старик выслушал внимательно, насупил брови, потом,
продолжительно, отчетливо, систематически нюхая табак, сказал мне:
- Ты, пожалуйста, любезный друг, не думай, что ты меня .очень затруднил
тем, что отказываешься от Покровского... Я никого не упрашиваю и никому не
кланяюсь: "возьмите, мол, мое имение", и тебе кланяться не стану. Охотники
найдутся. Все контркарируют 105 мои прожекты; мне это надоело, -отдам все в
больницу - больные будут добром поминать. Не только Митя, уж ты, наконец,
учишь меня распоряжаться моим добром, а давно ли Вера тебя в корыте мыла?
Нет, устал, пора в отставку; я и сам пойду в больницу.
Так разговор и окончился.
На другой день, часов в одиннадцать утром, отец прислал за мной своего
камердинера. Это случалось очень редко; обыкновенно я заходил к нему перед
обедом или если не обедал у него, то приходил к чаю.
Я застал старика перед его письменным столом, в очках и за какими-то
бумагами.
- Поди-ка сюда, да, если можешь подарить мне часик времени... помоги-ка
тут мне в порядок привести разные записки. Я знаю, ты занят, все статейки
пишешь - литератор... видел я как-то в "Отечественной почте" твою статью,
ничего не понял, - все такие термины мудреные. Да уж и литература-то
такая... Прежде писывали Державин, Дмитриев, а нынче ты... да мой племянник
Огарев. Хотя, по правде сказать, лучше дома сидеть и писать всякие пустяки,
чем в санках да к Яру, да шампанское.
Я слушал и никак не понимал, куда идет это captatio benevolentiae 106.
- Садись-ка вот здесь, прочти эту бумагу и скажи твое мнение.
Это было духовное завещание и несколько прибавлений к нему. С его точки
зрения, это было высшее доверие, которое он мог оказать.
Странный психологический факт. В продолжение чтения и разговора я
заметил две вещи: во-первых, что ему хотелось помириться с Голохвастовым, а
во-вторых, что он очень оценил мой отказ от именья, и в самом деле с этого
времени, то есть с октября месяца 1845, и до своей кончины он во всех
случаях показывал не только доверие, но иногда советовался со мной и даже
раза два поступил по моему совету. *
А что бы подумал человек, который бы вчера подслушал наш разговор? В
ответе моего отца насчет Покровского я не изменил ни йоты, я очень помню
его.
Завещание в главной части было просто и ясно: он оставлял все
недвижимое имение Голохвастову, все движимое, капитал и домы моей матери,
брату и мне, с условием равного раздела. Зато прибавочные статьи, написанные
на разных лоскутках без чисел, далеко не были просты. Ответственность,
которую он клал на нас и в особенности на Голохвастова, была до
чрезвычайности неприятна. Они противуречили друг другу и носили тот характер
неопределенности, из-за которого обыкновенно выходят безобразные ссоры и
обвинения.
Например, там были такие вещи: "Всех дворовых людей, хорошо и усердно
мне служивших, отпускаю я на волю и поручаю вам выдать им денежные
награждения по заслугам".
В одной записке было сказано, что старый каменный дом оставляется Г. И.
В другой - дом имел иное назначение, а Г. И. оставлялись деньги, но вовсе не
было сказано, чтоб эти деньги шли взамен дома. По одному прибавлению, отец
мой оставлял десять тысяч серебром одному родственнику, а по другому -
он оставлял его сестре небольшое именье с тем, чтоб она отдала своему брату
эти десять тысяч серебром.
Надобно заметить, что о половине этих распоряжений я прежде слыхал от
него, и не я один. Старик много раз при мне говорил, например, о доме Г. И.
и советовал ему даже переехать в него.
Я предложил моему отцу пригласить Голохвастова и поручить ему с Г. И.
составить общую записку.
- Конечно, - говорил он, - Митя мог бы помочь, да ведь он очень занят.
Знаешь, эти государственные люди... Что ему до умирающего дяди, - он все
семинарии ревизует.
- Он наверно приедет, - заметил я, - это дело слишком важно для него.
- Я всегда рад его видеть. Только не всегда у меня голова достаточно
здорова говорить о делах. Митя, il est tres verbeux 107, он заговорит меня,
а у меня сейчас мысли кругом пойдут. Ты лучше свези к нему все эти бумаги,
да пусть он прежде на маржах 108 поставит свои замечания.
Дни через два Голохваетов приехал сам; он, как большой формалист,
перепугался больше меня беспорядка, а как классик, выразился об этом так:
"mais, mon cher, cest le testament dAlexandre le Grand" 109. Мой отец, как
всегда в подобных случаях бывало, представил себя вдвое больше больным,
говорил Голохвастову косвенные колкости, потом обнял его, тронул щекой его
щеку, и семейное Кампо-Формио было заключено.
Насколько мы могли, мы уговорили старика переменить редакцию его
прибавлений и сделать одну записку. Он сам хотел ее написать и не кончил в
продолжение шести месяцев.
Вслед за разделом явился, естественно, вопрос, кто же поступает на волю
и кто нет? Что касается до денежного награждения, я уговорил моего отца
определить сумму; после долгих прений он назначил три тысячи рублей
серебром. Голохвастов объявил людям, что, не зная, кто именно служил в доме
и как, он предоставляет мне разбор их прав. Я начал с того, что поместил в
список всех до одного из служивших в доме. Но когда разнесся слух о
моем листе, на меня хлынули со всех сторон какие-то дворовые прошлых
поколений, с дурно бритыми седыми подбородками, плешивые, обтерханные, с тем
неверным качанием головы и трясением рук, которые приобретаются двумя-тремя
десятками лет пьянства, старухи, сморщившиеся и в чепцах с огромными
оборками, заочные крестники и крестницы, о христианском существовании
которых я не имел понятия. Одних из этих людей я совсем не видывал, других
помнил как во сне; наконец явились и такие, о которых я наверно знал, что
они никогда не служили у нас в доме, а вечно ходили по паспорту, другие
когда-то жили, и то не у нас, а у Сенатора, или пребывали спокон века в
деревне. Если б эти разбитые на ноги старики и уменьшившиеся в росте и
закоптевшие от лет старухи хотели вольную для себя, беда была бы не велика;
совсем напротив, они-то и были готовы окончить век свой за Дмитрием
Пав