ге Александровне, сказал:
- Я вам привез вчерашний рескрипт князю Петру Михайловичу, может, вы не
изволили еще читать?
Слышала ли она, или нет, я не знаю, но только она взяла бумагу,
развернула ее, надела очки и, морщясь, с страшными усилиями прочла: "Кня-зь,
Пе-тр Ми-хайло-вич!.."
- Что вы это мне даете?.. А?., это не ко мне?
- Я вам докладывал-с, это рескрипт...
- Боже мой, у меня глаза болят, я не всегда могу читать письма,
адресованные ко мне, а вы заставляете чужие письма читать.
- Позвольте, я прочту... я, право, не подумал.
- И, полноте, что трудиться понапрасну, какое мне дело до их переписки;
доживаю кое-как последние дни, совсем не тем голова занята.
Господин улыбнулся, как улыбаются люди, попавшие впросак, и положил
рескрипт в карман.
Видя, что Ольга Александровна в дурном расположении духа и в очень
воинственном, гости один за другим откланялись. Когда мы остались одни, она
сказала мне:
- Я просила вас сюда зайти, чтоб сказать вам, что я на старости лет
дурой сделалась; наобещала вам, да ничего и не сделала; не спросясь
броду-то, и не надобно соваться в воду, знаете, по мужицкой пословице.
Говорила вчера с Орловым об вашем деле, и не ждите ничего...
В это время официант доложил, что графиня Орлова приехала.
- Ну, это ничего, свои люди, сейчас доскажу.
Графиня, красивая женщина и еще в цвете лет, подошла к руке и
осведомилась о здоровье, на что Ольга Александровна отвечала, что чувствует
себя очень дурно; потом, назвавши меня, прибавила ей:
- Ну, сядь, сядь, друг мой. Что детки, здоровы?
- Здоровы.
- Ну, слава богу; извини меня, я вот рассказываю о вчерашнем. Так вот,
видите, я говорю ее мужу-то: "Что бы тебе сказать государю, ну, как это
пустяки такие делают?" Куда ты! руками и ногами уперся.
"Это, говорит, по части Бенкендорфа; с ним, пожалуй, я переговорю, а
докладывать государю не могу, он не любит, да у нас это и не заведено". -
"Что же это за чудо, - говорю я ему,-.поговорить с Бенкендорфом? Я это и
сама умею. Да и он-то что уж из ума выжил, сам не знает, что делает, все
актриски на уме, кажется, уж и не под лета волочиться; а тут какой-нибудь
секретаришка у него делает доносы всякие, а он и подает. Что же он сделает?
Нет, уж ты лучше, говорю, не срами себя, что же тебе просить Бенкендорфа, он
же все и напакостил". - "У нас, говорит, уж так заведено",- и пошел мне тут
рассказывать... Ну! вижу, что он просто боится идти к государю... "Что он у
вас это, зверь, что ли, какой, что подойти страшно, и как же всякий день вы
его пять раз видите?" - молвила я, да так и махнула рукой, - поди с ними,
толкуй. Посмотрите,- прибавила она, указывая мне на портрет Орлова,- экой
бравый представлен какой, а боится слово сказать!
Вместо портрета я не мог удержаться, чтоб не посмотреть на графиню
Орлову; положение ее было не из самых приятных. Она сидела, улыбаясь, и
иногда взглядывала "а меня, как бы говоря: лета имеют свои права, старушка
раздражена; но, встречая мой взгляд, не подтверждавший того, она делала вид,
будто не замечает меня. В речь она не вступала, и это было очень умно. Ольгу
Александровну унять было бы трудно, у старухи разгорелись щеки, она дала бы
тяжелую сдачу. Надобно было прилечь и ждать, чтоб вихрь пронесся через
голову.
- Ведь это, чай, у вас там, где вы это были, в этой в Вологде, писаря
думают: "Граф Орлов - случайный человек, в силе"... Все это взодр, это
подчиненные его небось распускают слух. Все они не имеют никакого влияния;
они не так себя держат и не на такой ноге, чтоб иметь влияние... Вы уже меня
простите, взялась не за свое дело; знаете, что я вам посоветую? Что вам в
Новгород ездить! Поезжайте лучше в Одессу, подальше от них, и город почти
иностранный, да и Воронцов, если не испортился, человек другого "режиму".
Доверие к Воронцову, который тогда был в Петербурге и всякий день ездил
к Ольге Александровне, не вполне оправдалось; он хотел меня взять с
собой в Одессу, если Бенкендорф изъявит согласие.
...Между тем прошли месяцы, прошла и зима; никто мне не напоминал об
отъезде, меня забыли, и я уже перестал быть sur le qui vive 45 особенно
после следующей встречи. Вологодский военный губернатор Болговский был тогда
в Петербурге, очень короткий знакомый моего отца, он довольно любил меня, и
я бывал у него иногда. Он участвовал в убийстве Павла, будучи молодым
семеновским офицером, и потом был замешан в непонятное и необъясненное дело
Сперанского в 1812 году. Он был тогда полковником в действующей армии, его
вдруг арестовали, свезли в Петербург, потом сослали в Сибирь. Он не успел
доехать до места, как Александр простил его, и он возвратился в свой полк.
Раз весною прихожу я к нему: спиною к дверям в больших креслах сидел
какой-то генерал, мне не было видно его лица, а только один серебряный
эполет.
- Позвольте мне представить, - сказал Болговский, и тут я разглядел
Дубельта.
- Я давно имею удовольствие пользоваться вниманием Леонтия Васильевича,
- сказал я, улыбаясь.
- Вы скоро едете в Новгород? - спросил он меня.
- Я полагал, что мне надобно у вас спросить об этом.
- Ах, помилуйте, я совсем не думал напоминать вам, я вас просто так
спросил. Мы вас передали с рук на руки графу Строганову и не очень торопим,
как видите, сверх того, такая законная причина, как болезнь вашей супруги...
(Учтивейший в мире человек!)
Наконец, в начале июня я получил сенатский указ об утверждении меня
советником новогородского губернского правления. Граф Строгонов думал, что
пора отправляться, и я явился около 1 июля в богом и св. Софией хранимый
град Новгород и поселился на берегу Волхова, против самого того кургана,
откуда волтерианцы XII столетия бросили в реку чудотворную статую Перуна.
Губернское правление. - Я У себя под надзором. - Духоборцы и Павел. -
Отеческая власть помещиков и помещиц. - Граф Аракчеев и военные поселения. -
Каннибальское следствие. - Отставка.
Перед моим отъездом граф Строгонов сказал мне, что новгородский военный
губернатор Эльпидифор Антиохович Зуров в Петербурге, что он говорил ему о
моем назначении, и советовал съездить к нему. Я нашел в нем довольно
.простого и добродушного генерала очень армейской наружности, небольшого
роста и средних лет. Мы поговорили с ним с полчаса, он приветливо проводил
меня до дверей, и там мы расстались.
Приехавши в Новгород, я отправился к нему - перемена декораций была
удивительна. В Петербурге губернатор был в гостях, здесь - дома; он даже
ростом, казалось мне, был побольше в Новгороде. Не вызванный ничем с моей
стороны, он счел нужным сказать, что он не терпит, чтоб советники подавали
голос или оставались бы письменно при своем мнении, что это задерживает
дела, что если что не так, то можно переговорить, а как на мнения пойдет, то
тот или другой должен выйти в отставку. Я, улыбаясь, заметил ему, что меня
трудно испугать отставкой, что отставка - единственная цель моей службы, и
прибавил, что пока горькая необходимость заставляет меня служить в
Новгороде, я, вероятно, не буду иметь случая подавать своих мнений.
Разговора этого было совершенно достаточно для обоих. Выходя от него, я
решился не сближаться с ним. Сколько я мог заметить, впечатление,
произведенное мною на губернатора, было в том же роде, как то, которое он
произвел на меня, то есть мы настолько терпеть не могли друг друга,
насколько это возможно было при таком недавнем и поверхностном знакомстве.
Когда я присмотрелся к делам губернского правления, я увидел, что мое
положение не только очень неприятно, но чрезвычайно опасно. Каждый советник
отвечал за свое отделение и делил ответственность за все остальные. Читать
бумаги по всем отделениям было решительно невозможно, надобно было
подписывать на веру. Губернатор, последовательный своему мнению, что
советник никогда не должен советовать, подписывал, противно смыслу и закону,
первый после советника того отделения, по которому было дело. Лично для меня
это было превосходно, в его подписи я находил некоторую гарантию, потому что
он делил ответственность, и потому еще, что он часто, с особенным
выражением, говорил о своей высокой честности и робеспьеровской
неподкупности. Что касается до подписей других советников, они мало
успокоивали. Люди эти были закаленные, старые писцы, дослужившиеся десятками
лет до советничества, жили они одной службой, то есть одними взятками.
Пенять на это нечего; советник, помнится, получал тысячу двести рублей
ассигнациями в год; семейному человеку продовольствоваться этим невозможно.
Когда они поняли, что я не буду участвовать ни в дележе общих добыч, ни сам
грабить, они стали на меня смотреть как на непрошенного гостя и опасного
свидетеля. Они не очень сближались со мной, особенно когда разглядели, что
между мной и губернатором дружба была очень умеренная. Друг друга они
берегли и предостерегали, до меня им дела не было.
К тому же мои почтенные сослуживцы не боялись больших денежных
взысканий и начетов, потому что у них ничего не было. Они могли рисковать, и
тем больше, чем важнее было дело; будет ли начет в пятьсот рублей или в
пятьсот тысяч, для них было все равно. Доля жалованья шла, в случае начета,
на уплату казне и могла длиться двести, триста лет, если б чиновник длился
так долго. Обыкновенно или чиновник умирал, или государь- и тогда наследник
на радостях прощал долги. Такие манифесты являются часто и при жизни того же
государя, по поводу рождения, совершеннолетия и всякой всячины; они на них
считали. У меня же, напротив, захватили бы ту часть именья и тот капитал,
который отец мой отделил мне.
Если б я мог положиться на своих столоначальников, дело было бы легче.
Я сделал многое для того, чтоб привязать их, обращался учтиво, помогал им
денежной довел только до того, что они перестали меня слушаться; они только
боялись советников, которые обращались с ними, как с мальчишками, и стали
вполпьяна приходить на службу. Это были беднейшие люди, без всякого
образования, без всяких надежд; вся поэтическая сторона их существования
ограничивалась маленькими трактирами и настойкой. По своему отделению, стало
быть, приходилось тоже быть настороже.
Сначала губернатор мне дал IV отделение, - тут откупные дела и всякие
денежные. Я просил его переменить, он не хотел, говорил, что не имеет права
переменить без воли другого советника. Я в присутствии губернатора спросил
советника II отделения, он согласился, и мы поменялись. Новое отделение было
меньше заманчиво; там были паспорты, всякие циркуляры, дела о
злоупотреблении помещичьей власти, о раскольниках, фальшивых монетчиках и
людях, находящихся под полицейским надзором.
Нелепее, глупее ничего нельзя себе представить; я уверен, что три
четверти людей, которые прочтут это, не поверят 46, а между тем это сущая
правда, что я, как советник губернского правления, управляющий вторым
отделением, свидетельствовал каждые три месяца рапорт полицмейстера о самом
себе как о человеке, находившемся под полицейским надзором. Полицмейстер, из
учтивости, в графе поведения ничего не писал, а в графе занятий ставил:
"Занимается государственной службой". Вот до каких геркулесовских столбов
безумия можно доправиться, имея две-три полиции, враждебные друг другу,
канцелярские формы вместо законов и фельдфебельские понятия вместо
правительственного ума.
Нелепость эта напоминает мне случай, бывший в Тобольске несколько лет
тому назад. Гражданский губернатор был в ссоре с виц-губернатором, ссора шла
на бумаге, они друг другу писали всякие приказные колкости и остроты.
Виц-губернатор был тяжелый педант, формалист, добряк из семинаристов, он сам
составлял с большим трудом свои язвительные ответы и, разумеется, целью
своей -жизни делал эту ссору. Случилось, что губернатор уехал на время в
Петербург, Виц-губернатор занял его должность и в качестве губернатора
получил от себя дерзкую бумагу, посланную накануне; он, не задумавшись,
велел секретарю отвечать на нее, подписал ответ и, получив его как
виц-губернатор, снова принялся с усилиями и напряжениями строчить самому
себе оскорбительное письмо. Он считал это высокой честностью.
С полгода вытянул я лямку в губернском правлении, тяжело было и крайне
скучно. Всякий день в одиннадцать часов утра надевал я мундир, прицеплял
статскую шпажонку и являлся в присутствие. В двенадцать приходил военный
губернатор; не обращая никакого внимания на советников, он шел прямо в угол
и там ставил свою саблю, потом, посмотревши в окно и поправив волосы, он
подходил к своим креслам и кланялся присутствующим. Едва вахмистр с
страшными седыми усами, стоявшими перпендикулярно к губам, торжественно
отворял дверь и бренчанье сабли становилось слышно в канцелярии, советники
вставали и оставались, стоя в согбенном положении, до тех пор, пока
губернатор кланялся. Одно из первых действий оппозиции с моей стороны
состояло в том, что я не принимал участия в этом соборном восстании и
благочестивом ожидании, а спокойно сидел и кланялся ему тогда, когда он
кланялся нам.
Больших прений, горячих рассуждений не было; редко случалось, чтоб
советник спрашивал предварительно мнения губернатора, еще реже обращался
губернатор к советникам с деловым вопросом. Перед каждым лежал ворох бумаги,
и каждый писал свое имя,- это была фабрика подписей.
Помня знаменитое изречение Талейрана, я не старался особенно блеснуть
усердием и занимался делами насколько было нужно, чтоб не получить замечания
или не попасть в беду. Но в моем отделении было два рода дел, на которые я
не считал себя вправе смотреть так поверхностно, это были дела о
раскольниках и злоупотреблении помещичьей власти.
У нас раскольников не постоянно гонят, так, вдруг найдет что-то на
синод или на министерство внутренних дел, они и сделают набег на
какой-нибудь скит, на какую-нибудь общину, ограбят ее и опять затихнут.
Раскольники обыкновенно имеют смышленых агентов в Петербурге, они
предупреждают оттуда об опасности, остальные тотчас собирают деньги,
прячут книги и образа, поят православного попа, поят православного
исправника, дают выкуп; тем дело и кончается лет на десять.
В Новгородской губернии в царствование Екатерины было много духоборцев
47. Их начальник, старый ямской голова, чуть ли не в Зайцеве, пользовался
огромным почетом. Когда Павел ехал короноваться в Москву, он велел позвать к
себе старика - вероятно, с целью обратить его. Духоборцы, как квекеры, не
снимают шапки - л покрытой головой взошел седой старец к гатчинскому
императору. Этого он вынести не мог. Мелкая и щепетильная обидчивость
особенно поразительна в Павле и во всех его сыновьях, кроме Александра; имея
в руках дикую власть, они не имеют даже того звериного сознания силы,
которое удерживает большую собаку от нападений на маленькую.
- Перед кем ты стоишь в шапке? - закричал Павел, отдуваясь и со всеми
признаками бешеной ярости. - Ты знаешь меня?
- Знаю, - отвечал спокойно раскольник, - ты Павел Петрович.
- В цепи его, в каторжную работу, в рудники - продолжал рыцарственный
Павел.
Старика схватили, и император велел зажечь с четырех концов село, а
жителей выслать в Сибирь на поселение. На следующей станции кто-то из его
приближенных бросился к его ногам и сказал ему, что он осмелился
приостановить исполнение высочайшей воли и ждет, чтоб он повторил ее. Павел
несколько отрезвел и понял, что странно рекомендоваться народу, выжигая
селения и ссылая без суда в рудники. Он велел синоду разобрать дело
крестьян, а старика сослать на пожизненное заточение в Спасо-Евфимьевский
монастырь; он думал, что православные монахи домучат его лучше каторжной
работы; но он забыл, что наши монахи не только православные, но люди,
любящие деньги и водку, а раскольники водки не пьют и денег не жалеют.
Старик прослыл у духоборцев святым; со всех концов России ходили
духоборцы на поклонение к нему, ценою золота покупали они к нему доступ.
Старик сидел в своей келье, одетый весь в белом, - его друзья обили
полотном стены и потолок. После его смерти они выпросили дозволение
схоронить его тело с родными и торжественно пронесли его на руках от
Владимира до Новгородской губернии. Одни духоборцы знают, где он схоронен;
они уверены, что он при жизни имел уже дар делать чудеса и что его тело
нетленно.
Я все это слышал долею от владимирского губернатора И. Э. Куруты, долею
от ямщиков в Новгороде и, наконец, от посошника в Спасо-Евфимьевском
монастыре. Теперь в этом монастыре нет больше политических арестантов, хотя
тюрьма и наполнена разными попами, церковниками, непокорными сыновьями, на
которых жаловались родители, и проч. Архимандрит, плечистый, высокий
мужчина, в меховой шапке, показывал нам тюремный двор. Когда он взошел,
унтер-офицер с ружьем подошел к нему и рапортовал: "Вашему преосвященству
честь имею донести, что по тюремному замку все обстоит благополучно,
арестантов столько-то". Архимандрит в ответ благословил его, - что за
путаница!
Дела о раскольниках были такого рода, что всего лучше было их совсем не
подымать вновь, я их просмотрел и оставил в покое. Напротив, дела о
злоупотреблении помещичьей власти следовало сильно перетряхнуть; я сделал
все, что мог, и одержал несколько побед на этом вязком поприще, освободил от
преследования одну молодую девушку и отдал под опеку одного морского
офицера. Это, кажется, единственная заслуга моя по служебной части.
Какая-то барыня держала у себя горничную, не имея на нее никаких
документов, горничная просила разобрать ее права на вольность. Мой
предшественник благоразумно придумал до решения дела оставить ее у помещицы
в полном повиновении. Мне следовало подписать; я обратился к губернатору и
заметил ему, что незавидна будет судьба девушки у ее барыни после того, как
она подавала на нее просьбу.
- Что же с ней делать?
- Содержать в части.
- На чей счет?
- На счет помещицы, если дело кончится против нее.
- А если нет?
По счастию, в это время взошел губернский прокурор. Прокурор по
общественному положению, по служебным отношениям, по пуговицам на мундире
должен быть врагом губернатора, по крайней мере во всем перечить ему. Я
нарочно при нем продолжал разговор; губернатор начал сердиться, говорил, что
все дело не стоит трех слов. Прокурору было совершенно вое равно, что будет
и как будет с просительницей, но он тотчас взял мою сторону и привел десять
разных пунктов из свода законов. Губернатор, которому, в сущности, еще
больше было все равно, сказал мне, насмешливо улыбаясь:
- Тут выход один: или к барыне, или в острог.
- Разумеется, лучше в острог, - заметил я.
- Будет сообразнее с смыслом, изображенным в своде законов, - заметил
прокурор.
- Пусть будет по-вашему, - сказал, еще более смеясь, губернатор, -
услужили вы вашей протеже; как посидит в тюрьме несколько месяцев,
поблагодарит вас.
Я не продолжал прения - цель моя была спасти девушку от домашних
преследований; помнится, месяца через два ее выпустили совсем на волю.
Между нерешенными делами моего отделения была сложная и длившаяся
несколько лет переписка о буйстве и всяких злодействах в своем именье
отставного морского офицера Струговщикова. Дело началось по просьбе его
матери, потом крестьяне жаловались. С матерью он как-то поладил, а крестьян
сам обвинил в намерении его убить, не приводя, впрочем, никаких серьезных
доказательств. Между тем из показаний его матери и дворовых людей видно
было, что человек этот делал всевозможные неистовства. Больше года дело это
спало сном праведных; справками и ненужными переписками можно всегда
затянуть дело - и потом, почислив решенным, сдать в архив. Надобно было
сделать представление в сенат, чтоб его отдали под опеку, но для этого
необходим отзыв дворянского предводителя. Предводители обыкновенно отвечают
уклончиво, не желая потерять избирательный голос. Пустить дело в ход
совершенно зависело от моей воли, но надобен был coup de grace 48
предводителя.
Новгородский предводитель, милиционный 49 дворянин, с владимирской
медалью, встречаясь со мной, чтоб заявить начитанность, говорил книжным
языком докарамзинского периода; указывая раз на памятник, который
новгородское дворянство воздвигнуло самому себе в награду за патриотизм в
1812 году, он как-то с чувством отзывался о, так сказать, трудной, священной
и тем не менее лестной обязанности предводителя.
Все это было в мою пользу.
Предводитель приехал в губернское правление для свидетельства в
сумасшествии какого-то церковника; после того, как все председатели всех
палат истощили весь запас глупых вопросов, по которым сумасшедший мог
заключить об них, что и они яе совсем в своем уме, и церковника возвели
окончательно в должность безумного, я отвел предводителя в сторону и
рассказал ему дело. Предводитель жал плечами, показывал вид негодования,
ужаса и кончил тем, что отозвался об морском офицере, как об отъявленном
негодяе, "кладущем тень на благородное общество новгородского дворянства".
- Вероятно, - сказал я, - вы так и ответите письменно, если мы вас
спросим?
Предводитель, взятый врасплох, обещал отвечать по совести, прибавив,
что "честь и. правдивость - беспременные атрибуты россейского дворянства".
Сомневаясь немного в беспременности этих атрибутов, я таки пустил дело
в ход; предводитель сдержал слово. Дело пошло в сенат, и я помню очень
хорошо ту сладкую минуту, когда в мое отделение был передан сенатский указ,
назначавший опеку над имением моряка и отдававший его под надзор полиции.
Моряк был уверен, что дело кончено, и, как громом пораженный, явился после
указа в Новгород. Ему тотчас сказали, как что было; яростный офицер
собирался напасть на меня из-за угла, подкупить бурлаков и сделать засаду,
но, непривычный к сухопутным кампаниям, мирно скрылся в какой-то уездный
город.
По несчастию, "атрибут" зверства, разврата и неистовства с дворовыми и
крестьянами является "беспременнее" правдивости и чести у нашего
дворянства., Конечно, небольшая кучка образованных помещиков не дерутся
с утра до ночи с своими людьми, не секут всякий день, да и то между ними
бывают "Пеночкины", остальные недалеко ушли еще от Салтычихи и американских
плантаторов.
Роясь в делах, я нашел переписку псковского губернского правления о
какой-то помещице Ярыжкиной. Она засекла двух горничных до смерти, попалась
под суд за третью и была почти совсем оправдана уголовной палатой,
основавшей, между прочим, свое решение на том, что третья горничная не
умерла. Женщина эта выдумывала удивительнейшие наказания - била утюгом,
сучковатыми палками, вальком.
Не знаю, что сделала горничная, о которой идет речь, но барыня
превзошла себя. Она поставила ее на колени на дрань, или на десницы, в
которых были набиты гвозди. В этом положении она била ее по спине и по
голове вальком и, когда выбилась из сил, позвала кучера на смену; по
счастию, его не было в людской, барыня вышла, а девушка, полубезумная от
боли, окровавленная, в одной рубашке, бросилась на улицу ив частный дом.
Пристав принял показания, и дело пошло своим порядком, полиция возилась,
уголовная палата возились с год времени; наконец суд, явным образом
закупленный, решил премудро: позвать мужа Ярыжкиной и внушить ему, чтоб он
удерживал жену от таких наказаний, а ее самое, оставя в подозрении, что она
способствовала смерти двух горничных, обязать подпиской их впредь не
наказывать. На этом основании барыне отдавали несчастную девушку, которая в
продолжение дела содержалась где-то.
Девушка, перепуганная будущностью, стала писать просьбу за просьбой;
дело дошло до государя, он велел переследовать его и прислал из Петербурга
чиновника. Вероятно, средства Ярыжкиной не шли до подкупа столичных,
министерских и жандармских следопроизводителей, и дело приняло иной оборот.
Помещица отправилась в Сибирь на поселение, ее муж был взят под опеку, все
члены уголовной палаты отданы под суд; чем их дело кончилось, не знаю.
Я в другом месте 50 рассказал о человеке, засеченном князем Трубецким,
и о камергере Базилевском, высеченном своими людьми. Прибавлю еще одну
дамскую историю.
Горничная жены пензенского жандармского полковника несла чайник, полный
кипятком; дитя ее барыни, бежавши, наткнулся на горничную, и та пролила
кипяток; ребенок был обварен. Барыня, чтоб отомстить той же монетой, велела
привести ребенка горничной и обварила ему руку из самовара... Губернатор
Панчулидзев, узнав об этом чудовищном происшествии, душевно жалел, что
находится в деликатном отношении с жандармским полковником и что, вследствие
этого, считает неприличным начать дело, которое могут счесть за личность!
А тут чувствительные сердца и начнут удивляться, как мужики убивают
помещиков с целыми семьями, как в Старой Руссе солдаты военных поселений
избили всех русских немцев и немецких русских.
В передних и девичьих, в селах и полицейских застенках схоронены целые
мартирологи страшных злодейств, воспоминание об них бродит в душе и
поколениями назревает в кровавую, беспощадную месть, которую предупредить
легко, а остановить вряд возможно ли будет?
Старая Русса, военные поселения! - страшные имена! Неужели история,
вперед закупленная аракчеевской на-водкой 51, никогда не отдернет савана,
под которым правительство спрятало ряд злодейств, холодно, систематически
совершенных при введении поселений? Мало ли ужасов было везде, но тут
прибавился особый характер - петербургско-гатчинский, немецко-татарский.
Месяцы целые продолжалось забивание палками и засекание розгами
непокорных... пол не просыхал от крови в земских избах и канцеляриях... Все
преступления, могущие случиться на этом клочке земли со стороны народа
против палачей, оправданы вперед!
Монгольская сторона московского периода, исказившая славянский характер
русских, фухтельное бесчеловечье, исказившее петровский период, воплотилось
во всей роскоши безобразия в графе Аракчееве. Аракчеев, без сомнения,
одно из самых гнусных лиц, всплывших после Петра I на вершины русского
правительства; этот
Холоп венчанного солдата,
как сказал об "ем Пушкин, был идеалом образцового капрала, так, как он
носился в мечтах отца Фридриха II: нечеловеческая преданность, механическая
исправность, точность хронометра, никакого чувства, рутина и деятельность,
ровно столько ума, сколько нужно для исполнителя, и ровно столько
честолюбия, зависти, желчи, чтоб предпочитать власть деньгам. Такие
люди-"лад для царей. Только мелкой злопамятностью Николая и можно объяснить,
что он не употребил никуда Аракчеева, а ограничился его подмастерьями.
Павел открыл Аракчеева по сочувствию. Александр, пока еще у него был
стыд, не очень приближал его; но, увлеченный фамильной страстью к выправке и
фрунту, он вверил ему походную канцелярию. О победах этого
генерала-от-артиллерии мы мало слышали 52; он исполнял больше статские
должности в военной службе, его сражения давались на солдатской спине, его
враги приводились к нему в цепях, они вперед были побеждены. В последние
годы Александра Аракчеев управлял всей Россией. Он мешался во все, на все
имел право и бланковые подписи. Расслабленный и впадавший в мрачную
меланхолию, Александр поколебался немного между кн. А. Н. Голицыным и
Аракчеевым и, естественно, склонился окончательно на сторону последнего.
Во время таганрогской поездки Александра в именье Аракчеева, в Грузине,
дворовые люди убили любовницу графа; это убийство подало повод к тому
следствию, о котором с ужасом до сих пор, то есть через семнадцать лет,
говорят чиновники и жители Новгорода.
Любовница Аракчеева, шестидесятилетнего старика, его крепостная девка,
теснила дворню, дралась, ябедничала, а граф порол по ее доносам. Когда
всякая мера терпения была перейдена, повар ее зарезал. Преступление было
так ловко сделано, что никаких следов виновника не было.
Но виновный был нужен для мести нежного старика, он бросил дела всей
империи и прискакал в Грузине. Середь пыток и крови, середь стона и
предсмертных криков Аракчеев, повязанный окровавленным платком, снятым с
трупа наложницы, писал к Александру чувствительные письма, и Александр
отвечал ему: "Приезжай отдохнуть "а груди твоего друга от твоего несчастия".
Должно быть, баронет Виллие был прав, что у императора перед смертью вода
разлилась в мозгу.
Но виновные не открывались. Русский человек удивительно умеет молчать.
Тогда, совершенно бешеный, Аракчеев явился в Новгород, куда привели
толпу мучеников. Желтый и почернелый, с безумными глазами и все еще
повязанный кровавым платком, о-н начал новое следствие; тут эта история
принимает чудовищные размеры. Человек восемьдесят были захвачены вновь. В
городе брали людей по одному слову, по малейшему подозрению, за дальнее
знакомство с каким-нибудь лакеем Аракчеева, за неосторожное слово. Проезжие
были схвачены и брошены в острог; купцы, писаря ждали по неделям в части
допроса. Жители прятались по домам, боялись ходить по улицам; о самой
истории никто не осмеливался поминать.
Клейнмихель, служивший при Аракчееве, участвовал в этом следствии...
Губернатор превратил свой дом в застенок, с утра до ночи возле его
кабинета пытали людей. Старорусский исправник, человек, привычный к ужасам,
наконец, изнемог и, когда ему велели допрашивать под розгами молодую
женщину, беременную во второй половине, у него недостало сил. Он взошел к
губернатору, это было при старике Попове, который мне рассказывал, и сказал
ему, что эту женщину невозможно сечь, что это прямо противно закону;
губернатор вскочил с своего места и, бешеный от злобы, бросился на
исправника с поднятым кулаком: "Я вас сейчас, велю арестовать, я вас отдам
под суд, вы - изменник!" Исправник был арестован и подал в отставку; душевно
жалею, что не знаю его фамилии, да будут ему прощены его прежние грехи за
эту минуту - скажу просто, геройства, с такими разбойниками вовсе была
не шутка показать человеческое чувство.
Женщину пытали, она ничего не знала о деле... однако ж умерла.
Да и "благословенный" Александр умер. Не зная, что будет далее, эти
изверги сделали последнее усилие и добрались до виновного; его, разумеется,
приговорили к кнуту. Середь торжества следопроизводителей пришел приказ
Николая отдать их под суд и остановить все дело.
Губернатора велено было судить сенату... 53, оправдать его даже там
нельзя было. Но Николай издал милостивый манифест после коронации, под него
не подошли друзья Пестеля и Муравьева, под него подошел этот мерзавец. Через
два-три года он же был судим в Тамбове за злоупотребление власти в своем
именье; да, он подошел под манифест Николая, он был ниже его.
В начале 1842 года я был до невозможности утомлен губернским правлением
и придумывал предлог, как бы отделаться от него. Пока я выбирал то одно, то
другое средство, случай совершенно внешний решил за меня.
Раз в холодное зимнее утро приезжаю я в правление, в передней стоит
женщина лет тридцати, крестьянка; увидавши меня в мундире, она бросилась
передо мной на колени и, обливаясь слезами, просила меня заступиться. Барин
ее Мусин-Пушкин ссылал ее с мужем на поселение, их сын лет десяти оставался,
она умоляла дозволить ей взять с собой дитя. Пока она мне рассказывала дело,
взошел военный губернатор, я указал ей на него и передал ее просьбу.
Губернатор объяснил ей, что дети старше десяти лет оставляются у помещика.
Мать, не понимая глупого закона, продолжала просить, ему было скучно,
женщина, рыдая, цеплялась за его ноги, и он сказал, грубо отталкивая ее от
себя: "Да что ты за дура такая, ведь по-русски тебе говорю, что я ничего не
могу сделать, что же ты пристаешь". После этого он пошел твердым и
решительным шагом в угол, где ставил саблю.
И я пошел... с меня было довольно... разве эта женщина не приняла меня
за одного из них? Пора кончить комедию.
- Вы нездоровы? - спросил меня советник Хлопин, переведенный из Сибири
за какие-то грехи.
- Болен, - отвечал я, встал, раскланялся и уехал. В тот же день написал
я рапорт о моей болезни, и с тех пор нога моя не была в губернском
правлении. Потом я подал в отставку "за болезнию". Отставку мне сенат дал,
присовокупив к ней чин надворного советника; но Бенкендорф с тем вместе
сообщил губернатору, что мне запрещен въезд в столицы и ведено жить в
Новгороде.
Огарев, возвратившийся из первой поездки за границу, принялся хлопотать
в Петербурге, чтоб нам было разрешено переехать в Москву. Я мало верил
успеху такого протектора и страшно скучал в дрянном городишке с огромным
историческим именем. Между тем Огарев все обделал. 1 июля 1842 года
императрица, пользуясь семейным праздником, просила государя разрешить мне
жительство в Москве, взяв во внимание болезнь моей жены и ее желание
переехать туда. Государь согласился, и через три дня моя жена получила от
Бенкендорфа письмо, в котором он сообщал, что мне разрешено сопровождать ее
в Москву вследствие предстательства государыни. Он заключил письмо приятным
извещением, что полицейский надзор будет продолжаться и там.
Новгород я оставлял без всякого сожаления и торопился как можно скорее
уехать. Впрочем, при разлуке с ним случилось чуть ли не единственно приятное
происшествие в моей новгородской жизни.
У меня не было денег; ждать из Москвы я не хотел, а потому и поручил
Матвею сыскать мне тысячи полторы рублей ассигнациями. Матвей через час
явился с содержателем гостиницы Гибиным, которого я знал и у которого в
гостинице жил с неделю. Гибин, толстый купец с добродушным видом, кланяясь,
подал пачку ассигнаций.
- Сколько желаете процентов? - спросил я его.
- Да я, видите, - отвечал Гибин, - этим делом не занимаюсь и в припент
денег не даю, а так как наслышал от Матвея Савельевича, что вам нужны деньги
на месяц, на другой, а мы вами оченно довольны, а деньги, слава богу,
свободные есть, - я и принес.
Я поблагодарил его и спросил, что он желает: простую расписку или
вексель? но Гибин и на это отвечал:
- Дело излишнее, я вашему слову верю больше, чем гербовой бумаге.
- Помилуйте, да ведь могу же я умереть.
- Ну, так к горести об вашей кончине, - прибавил Гибин, смеясь, - не
много прибудет от потери денег.
Я был тронут и вместо расписки горячо пожал ему руку. Гибин, по
русскому обычаю, обнял меня и сказал:
- Мы ведь все смекаем, знаем, что служили-то вы поневоле и что вели
себя не то, что другие, прости господи, чиновники, и за нашего брата и за
черный народ заступались, вот я и рад, что потрафился случай сослужить
службу.
Когда мы поздно вечером выезжали из города, ямщик осадил лошадей против
гостиницы и тот же Гибин подал мне на дорогу торт величиною с колесо?
Вот моя "пряжка за службу"!
Grubelei 54. - Москва после ссылки. - Покровское. - Смерть Матвея. -
Иерей Иоанн.
Жизнь наша в Новгороде шла нехорошо. Я приехал туда не с
самоотвержением и твердостью, а с досадой и озлоблением. Вторая ссылка с
своим пошлым характером раздражала больше, чем огорчала; она не была до того
несчастна, чтобы поднять дух, а только дразнила, в ней не было ни интереса
новости, ни раздражения опасности. Одного губернского правления с своим
Элпидифором Антлоховичем Зуровым, советником Хлопиным и виц-губернатором
Пименом Араповым было за глаза довольно, чтобы отравить жизнь.
Я сердился; грустное расположение брало верх у Natalie. Нежная натура
ее, привыкнувшая в детстве к печали и слезам, снова отдавалась себябуравящей
тоске. Она долго останавливалась на мучительных мыслях, легко пропуская все
светлое и радостное. Жизнь становилась сложнее, струн было больше, а с ними
и больше тревоги. Вслед за болезнью Саши - испуг III отделения, несчастные
роды, смерть младенца. Смерть младенца едва чувствуется отцом, забота о
родильнице заставляет почти забывать промелькнувшее существо, едва
успевшее проплакать и взять грудь. Но для матери новорожденный - старый
знакомый, она-давно чувствовала его, между ними была физическая, химическая,
нервная связь; сверх того, младенец для матери - выкуп за тяжесть
беременности, за страдания родов, без него мучения, лишенные цели,
оскорбляют, без него ненужное молоко бросается в мозг.
После кончины Natalie я нашел между ее бумагами записочку, о которой я
совсем забыл. Это были несколько строк, написанных мною за час или за два до
рождения Саши. Это была молитва, благословение, посвящение народившегося
существа на "службу человечества", обречение его на "трудный путь".
С другой стороны было написано рукой Natalie: "1 января, 1841. Вчера
Александр дал мне этот листок; лучшего подарка он не мог сделать, этот
листок разом вызвал всю картину трехлетнего счастья, беспрерывного,
беспредельного, основанного на одной любви.
Так перешли мы в новый год; что бы ни ждало нас в нем, я склоняю голову
и говорю за нас обоих: да будет твоя воля!
Мы встречали новый год дома, уединенно; только А. Л. Витберг был у нас.
Недоставало маленького Александра в кружке нашем, малютка покоился
безмятежным сном, для него еще не существует ни прошедшего, ни будущего. Спи
мой ангел, беззаботно, я молюсь о тебе - и о тебе, дитя мое, еще не
родившееся, но которого я уже люблю всей любовью матери, твое движение, твой
трепет так много говорят моему сердцу. Да будет твое пришествие в м"р
радостно и благословенно!"
Но благословение матери не сбылось: младенец был казнен Николаем.
Мертвящая рука русского самодержца замешалась и тут, - и тут задушила!
Смерть малютки не прошла ей даром.
С грустью и взошедшей внутрь злобой переехали мы в Новгород.
Правда того времени так, как она тогда понималась, без искусственной
перспективы, которую дает даль, без охлаждения временем, без исправленного
освещения лучами, проходящими через ряды других событий, сохранилась в
записной книге того времени. Я собирался писать журнал, начинал много раз и
никогда не продолжал. В день моего рождения в Новгороде Natalie подарила мне
белую книгу, в которой я иногда писал, что было на сердце или в голове.
Книга эта уцелела. На первом листе Natalie написала: "Да будут все
страницы этой книги и всей твоей жизни светлы и радостны!"
А через три года она прибавила на ее последнем листе:
"В 1842 я желала, чтоб все страницы твоего дневника были светлы и
безмятежны; прошло три года с тех пор, и, оглянувшись назад, я не жалею, что
желание мое не исполнилось, - и наслаждение и страдание необходимо для
полной жизни, а успокоение ты найдешь в моей любви к тебе, - в любви,
которой исполнено все существо мое, вся жизнь моя.
Мир прошедшему и благословение грядущему! 25 марта 1845, Москва".
Вот что там записано 4 апреля 1842 года:
"Господи, какая невыносимая тоска! слабость ли это, или мое законное
право? Неужели мне считать жизнь оконченною, неужели всю готовность труда,
всю необходимость обнаружения держать под спудом, пока потребности
заглохнут, и тогда начать пустую жизнь. Можно было бы жить с единой целью
внутреннего образования, но середь кабинетных занятий является та же ужасная
тоска. Я должен обнаруживаться, - ну, пожалуй, по той же необходимости, по
которой пищит сверчок... и еще годы надобно таскать эту тяжесть!"
И, будто сам испугавшись, я выписал вслед за тем стихи Гете:
Cut verloren - etwas verloren,
Ehre verloren - viel verloren.
Musst Ruhm gewinnen,
Da werden die Leute sich anders besinnen.
Mut verloren - alles verloren.
Da wares besser nicht geboren 55.
И потом:
"...Мои плечи ломятся, но еще несут!"
"...Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую
сторону нашего существования? а между тем наши страдания - почки, из которых
разовьется их счастье. Поймут ли они, отчего мы, лентяи, ищем всяких
наслаждений, пьем вино и прочее? Отчего руки не подымаются на большой труд,
отчего в минуту восторга не забываем тоски?.. Пусть же они остановятся с
мыслью и с грустью перед камнями, под которыми мы уснем: мы заслужили их
грусть!"
"...Я не могу долго пробыть в моем положении, я задохнусь, - и как бы
ни вынырнуть, лишь бы вынырнуть. Писал к Дубельту (просил его, чтоб он
выхлопотал мне право переехать в Москву). Написавши такое письмо, я делаюсь
болен, on se sent fjetri 56. Вероятно, это чувство, которое испытывают
публичные женщины, продаваясь первые раза за деньги..."
И вот эту-то досаду, этот строптивый крик нетерпения, эту тоску по
свободной деятельности, чувство цепей на ногах - Natalie приняла иначе.
Часто заставал я ее у кроватки Саши с заплаканными глазами; она уверяла
меня, что все это от расстроенных нерв, что лучше этого не замечать, не
спрашивать... я верил ей.
Раз воротился я домой поздно вечером; она была уже в постели; я взошел
в спальную. На сердце у меня было скверно. Ф. пригласил меня к себе, чтоб
сообщить мне свое подозрение на одного из наших общих знакомых, что он в
сношениях с полицией. Такого рода вещи обыкновенно щемят душу не столько
возможной опасностью, сколько чувством нравственного отвращения.
Я ходил молча по комнате, перебирая слышанное мною, вдруг мне
показалось, что Natalie плачет; я взял ее платок - он был совершенно взмочен
слезами.
- Что с тобой? - спросил я, испуганный и потрясенный.
Она взяла мою руку и голосом, полным слез, сказала мне:
- Друг мой, я скажу тебе правду; может, это самолюбие, эгоизм,
сумасшествие, но я чувствую, вижу, что не могу развлечь тебя; тебе скучно, -
я понимаю это, я оправдываю тебя, но мне больно, больно, и я плачу. Я знаю,
что ты меня любишь, что тебе меня жаль, но ты не знаешь, откуда у тебя
тоска, откуда это чувство пустоты, ты чувствуешь бедность твоей жизни -
ив самом деле, что я могу сделать для тебя?
Я был похож на человека, которого вдруг разбудили середь ночи и
сообщили ему, прежде чем он совсем проснулся, что-то страшное: он уже
испуган, дрожит, но еще не понимает, в чем дело. Я был так вполне покоен,
так уверен в нашей полной, глубокой любви, что и не говорил об этом, это
было великое подразумеваемое всей жизни нашей; покойное сознание,
беспредельная уверенность, исключающая сомнение, даже неуверенность в себе -
составляли основную стихию моего личного счастья. Покой, отдохновение,
художественная сторона жизни - все это было как перед нашей встречей на
кладбище, 9 мая 1838, как в начале владимирской жизни - в ней, в ней и в
ней!
Мое глубокое огорчение, мое удивление снача