не надули, и он смотрел несколько свысока на многих
из тогдашних героев - чрезвычайно просто указывая их мелочную ничтожность,
денежные виды и наглое самолюбие. В его пренебрежении к этим людям
проявлялось даже
национальное высокомерие, совершенно чуждое ему. Говоря, например, об
одном человеке, который ему очень не нравился, он сжал в одном слове
"немец!" выражением, улыбкой и прищуриванием глаз - целую биографию,
целую физиологию, целый ряд мелких, грубых, неуклюжих недостатков,
специально принадлежащих германскому племени.
Как все нервные люди, Галахов был очень неровен, иногда молчалив,
задумчив, но par saccades 65 говорил много, с жаром, увлекал вещами
серьезными и глубоко прочувствованными, а иногда морил со смеху неожиданной
капризностью формы и резкой верностью картин, которые делал в два-три
штриха.
Повторять эти вещи почти невозможно. Я передам, как сумею, один из его
рассказов, и то в небольшом отрывке. Речь как-то шла в Париже о том
неприятном чувстве, с которым мы переезжаем нашу границу. Галахов стал нам
рассказывать, как он ездил в последний раз в свое именье - это был chef
doeuvre.
"...Подъезжаю к границе, дождь, слякоть, через дорогу бревно,
выкрашенное черной и белой краской; ждем, не пропускают. Смотрю, с той
стороны наезжает на нас казак с пикой, верхом.
- Пожалуйте паспорт. Я ему отдал и говорю:
- Я, братец, с тобой пойду в караульню, здесь очень дождь мочит.
- Никак нельзя-с.
- Отчего?
- Извольте обождать.
Я повернул в австрийскую кордегардию, - не тут-то было, очутился, как
из-под земли, другой казак с китайской рожей.
- Никак нельзя-с!
- Что случилось?
- Извольте обождать! - А дождь все сечет, сечет... Вдруг из караульни
кричит унтер-офицер: "Под высь!" - цепи загремели, и полосатая гильотина
стала подыматься; мы подъехали под нее, цепи опять загремели, и бревно
опустилось. Ну, думаю, попался! В караульне какой-то кантонист прописывает
паспорт.
- Это вы сами и есть? - спрашивает; я ему тотчас - цванцигер 66.
Тут взошел унтер-офицер, тот ничего не говорит, ну, а я поскорее и ему
- цванцигер.
- Все в исправности, извольте отправляться в таможню.
Я сел, еду... только все кажется - за нами погоня. Оглядываюсь - казак
с пикой трях-трях...
- Что ты, братец?
- В таможню ваше благородие конвоирую. На таможне чиновник в очках
книжки осматривает. Я ему - талер и говорю:
- Не беспокойтесь, это все такие книги, ученые, медицинские!
- Помилуйте, что это-с! Эй, сторож, запирай чемодан!
Я - опять цванцигер.
Выпустили, наконец - я нанял тройку, едем бесконечными полями; вдруг
зарделось что-то, больше да больше... зарево.
- Смотри-ка, - говорю я ямщику, - а? несчастье.
- Ничего-с, - отвечает он, - должно быть, избенка какая или овин какой
горит; ну, ну, пошевеливай, знай!
Часа через два с другой стороны красное небо, - я уж и не спрашиваю,
успокоенный тем, что это избенка или овинишко горит.
...В Москву я из деревни приехал в великий пост; снег почти сошел,
полозья режут по камням, фонари тускло отсвечиваются в темных лужах, и
пристяжная бросает прямо в лицо мороженую грязь огромными кусками. А ведь
престранное дело: в Москве только что весна установится, дней пять пройдут
сухих, и вместо грязи какие-то облака пыли летят в глаза, першит, и
полицмейстер, стоя озабоченно на дрожках, показывает с неудовольствием на
пыль - а полицейские суетятся и посыпают каким-то толченым кирпичом от
пыли!"
Иван Павлович был чрезвычайно рассеян, и его рассеянность была таким же
милым недостатком в нем, как заикание у Е. К<орша>; иногда он немного
сердился, но большей частью сам смеялся над оригинальными ошибками, в
которые он беспрестанно попадал. Х<оврина> звала его раз на вечер, Галахов
поехал с нами слушать "Линду ди Шамуни", после оперы он заехал к Шевалье и,
просидев там часа полтора, поехал домой, переоделся и отправился к
Х<овриной>. В передней горела свеча, валялись какие-то пожитки. Он в залу, -
никого нет; он в гостиную, - там застал он мужа Х(овриной) в дорожном
платье, только что приехавшего из Пензы. Тот смотрит на него с удивлением.
Галахов осведомляется о пути и спокойно садится в креслы. Х<оврин> говорит,
что дороги скверны и что он очень устал.
- А где же Марья Дмитриевна? - спрашивает Галахов.
- Давно спит.
- Как спит? Да разве так поздно? -спрашивает он, начиная догадываться.
- Четыре часа! - отвечает Х<оврин>.
- Четыре часа! - повторяет Галахов. - Извините, я только хотел вас
поздравить с приездом.
Другой раз, у "их же, он приехал на званый вечер; все были во фраках, и
дамы одеты. Галахова не звали, или он забыл, но он явился в пальто 67;
посидел, взял свечу, закурил сигару, говорил, никак не замечая ни гостей, ни
костюмов. Часа через два он меня опросил:*
- Ты куда-нибудь едешь?
- Нет.
- Да ты во фраке? Я расхохотался.
- Фу, вздор какой! - пробормотал Галахов, схватил шляпу и уехал.
Когда моему сыну было лет пять, Галахов привез ему на елку восковую
куклу, не меньше его самого ростом. Куклу эту Галахов сам усадил за столом и
ждал действия сюрприза. Когда елка была готова и двери отворились, Саша,
удрученный радостью, медленно двигался, бросая влюбленные взгляды на фольгу
и свечи, но вдруг он остановился, постоял, постоял, покраснел и с ревом
бросился назад.
- Что с тобой, что с тобой? - спрашивали мы все. Заливаясь горькими
слезами, он только повторял:
- Там чужой мальчик, его не надо, его не надо.
В кукле Галахова он увидел какого-то соперника, alter ego 68 и сильно
огорчился этим; но сильнее его огорчился сам Галахов; он схватил несчастную
куклу, уехал домой и долго не любил говорить об этом.
В последний раз я встретился с ним осенью 1847 года в Ницце.
Итальянское движение закипало тогда, он был увлечен им. Вместе с взглядом,
исполненным иронии, он хранил романтические надежды и все еще рвался к
каким-то верованиям. Наши долгие разговоры, наши споры навели меня на мысль
записывать >их. Одним из наших разговоров начинается "С того берега". Я
читал его начало Галахову; он был тогда очень болен, видимо таял и
приближался к гробу. Незадолго до своей смерти он прислал мне в Париж
длинное и исполненное интереса письмо. Жаль, что у меня его нет, я напечатал
бы из него отрывки.
С его могилы - перехожу на другую, больше дорогую и больше свежую.
II. На могиле друга.
Он духом чист и благороден был,
Имел он сердце нежное, как ласка,
И дружба с ним мне памятна, как сказка.
...В 1840 году, бывши проездом в Москве, я в Первый раз встретился с
Грановским. Он тогда только что возвратился из чужих краев и приготовлялся
занять свою кафедру истории. Он мне понравился своей благородной, задумчивой
наружностью, своими печальными глазами с насупившимися бровями и
грустно-добродушной улыбкой; он носил тогда длинные волосы и какого-то
особенного покроя синий берлинский пальто с бархатными отворотами и
суконными застежками. Черты, костюм, темные волосы - все это придавало
столько изящества и грации его личности, стоявшей на пределе ушедшей юности
и богато развертывающейся возмужалости, что и не увлекающемуся человеку
нельзя было остаться равнодушным к нему. Я же всегда уважал красоту и считал
ее талантом, силой.
Мельком видел я его тогда и только увез с собой во Владимир благородный
образ и основанную на нем веру в него как в будущего близкого человека.
Предчувствие мое не обмануло меня. Через два года, когда я побывал в
Петербурге и, второй раз сосланный, возвратился на житье в Москву, мы
сблизились тесно и глубоко.
Грановский был одарен удивительным тактом сердца. У него все было так
далеко от неуверенной в себе раздражительности, от притязаний, так чисто,
так открыто, что с ним было необыкновенно легко. Он не теснил дружбой, а
любил сильно, без ревнивой требовательности и без равнодушного "все равно".
Я не помню, чтоб Грановский когда-нибудь дотронулся грубо "ли неловко до тех
"волосяных", нежных, бегущих света и шума сторон, которые есть у всякого
человека, жившего в самом деле. От этого с ним было не страшно говорить о
тех вещах, о которых трудно говорится с самыми близкими людьми, к которым
имеешь полное доверие, но у которых строй некоторых, едва слышных струн не
по одному камертону.
В его любящей, покойной и снисходительной душе исчезали угловатые
распри и смягчался крик себялюбивой обидчивости. Он был между нами звеном
соединения многого я многих и часто примирял в симпатии к себе целые круги,
враждовавшие между собой, и друзей, готовых разойтиться. Грановский и
Белинский, вовсе не похожие друг на друга, принадлежали к самым светлым и
замечательным личностям нашего круга.
К концу тяжелой эпохи, из которой Россия выходит теперь, когда все было
прибито к земле, одна официальная низость громко говорила, литература была
приостановлена и вместо науки преподавали теорию рабства, ценсура качала
головой, читая притчи Христа, и вымарывала басни Крылова, - в то время,
встречая Грановского на кафедре, становилось легче на душе. "Не все еще
погибло, если он продолжает свою речь", - думал каждый и свободнее дышал.
А ведь Грановский не был ни боец, как Белинский, ни диалектик, как
Бакунин. Его сила была не в резкой полемике, не в смелом отрицании, а именно
в положительно нравственном влиянии, в безусловном доверии, которое он
вселял, в художественности его натуры, покойной ровности его духа, в чистоте
его характера и в постоянном, глубоком протесте против существующего порядка
в России. Не только слова его действовали, но и его молчание: мысль его, не
имея права высказаться, проступала так ярко в чертах его лица, что ее трудно
было не прочесть, особенно в той стране, где узкое самовластье приучило
догадываться и понимать затаенное слово. Грановский сумел в мрачную
годину гонений, от 1848 года до смерти Николая, сохранить не только кафедру,
но и свой независимый образ мыслей, и это потому, что в нем с рыцарской
отвагой, с полной преданностью страстного убеждения стройно сочетавалась
женская нежность, мягкость форм и та примиряющая стихия, о которой мы
говорили.
Грановский
напоминает
мне
ряд
задумчиво
покойных
проповедников-революционеров времен Реформации - не тех бурных, грозных,
которые в "гневе своем чувствуют вполне свою жизнь", как Лютер, а тех ясных,
кротких, которые так же просто надевали венок славы на свою голову, как и
терновый венок. Они невозмущаемо тихи, идут твердым шагом, но не топают;
людей этих боятся судьи, им с ними неловко; их примирительная улыбка
оставляет по себе угрызение совести у палачей.
Таков был сам Колиньи, лучшие из жирондистов, и действительно
Грановский по всему строению своей души, по ее романтическому складу, по
нелюбви д крайностям скорее был бы гугенот и жирондист, чем анабаптист или
монтаньяр.
Влияние Грановского на университет и на все молодое поколение было
огромно и пережило его; длинную, светлую полосу оставил он по себе. Я с
особенным умилением смотрю на книги, посвященные его памяти бывшими его
студентами, на горячие, восторженные строки об нем в их предисловиях, в
журнальных статьях, на это юношески прекрасное желание новый труд свой
примкнуть к дружеской тени, коснуться, начиная речь, до его гроба, считать
от .него свою умственную генеалогию.
Развитие Грановского не было похоже на наше; воспитанный в Орле, он
попал в Петербургский университет. Получая мало денег от отца, он с весьма
молодых лег должен был писать "по подряду" журнальные статьи. Он и друг его
Е. К<орш>, с которым он встретился тогда и остался с тех пор и до кончины в
самых близких отношениях, работали на Сенковского, которому были нужны
свежие силы и неопытные юноши для того, чтобы претворять добросовестный труд
их в шипучее цимлянское "Библиотеки для чтения".
Собственно, бурного периода страстей и разгула в его жизни не было.
После курса Педагогический институт послал его в Германию. В Берлине
Грановский встретился с Станкевичем - это важнейшее событие всей его
юности.
Кто знал их обоих, тот поймет, как быстро Грановский и Станкевич должны
были ринуться друг к другу. В них было так много сходного в нраве, в
направлении, в летах... " оба носили в груди своей роковой зародыш
преждевременной смерти. Но для кровной связи, для неразрывного родства людей
сходства недостаточно. Та любовь только глубока и прочна, которая восполняет
друг друга, для деятельной любви - различие нужно столько же, сколько
сходство; без него чувство, вяло, страдательно и обращается в привычку.
В стремлениях и силе двух юношей было огромное различие. Станкевич, с
ранних лет закаленный гегелевской диалектикой, имел резкие спекулативные
способности, и если он вносил эстетический элемент в свое мышление, то, без
сомнения, он столько же философии вносил в свою эстетику. Грановский, сильно
сочувствуя тогдашнему научному направлению, не имел ни любви, ни таланта к
отвлеченному мышлению. Он очень верно понял свое призвание, избрав главным
занятием историю. Из него никогда бы не вышел ни отвлеченный мыслитель, ни
замечательный натуралист. Он не выдержал бы ни бесстрастную нелицеприятность
логики, ни бесстрастную объективность природы; отрешаться от всего для мысли
или отрешаться от себя для наблюдения он не мог; -человеческие дела,
напротив, страстно занимали его. И разве история - не та же мысль и не та же
природа, выраженные иным проявлением; Грановский думал историей, учился
историей и историей впоследствии делал пропаганду. А Станкевич привил ему
поэтически и даром не только воззрение современной науки, но <и ее прием.
Педанты, которые каплями пота и одышкой измеряют труд мысли, усомнятся
в этом... Ну, а как же, спросим мы их, Прудон и Белинский, неужели они не
лучше поняли - хоть бы методу Гегеля, чем все схоласты, изучавшие ее до
потери волос и до морщин? А ведь ни тот, ни другой не знали по-немецки, ни
тот, ни другой не читали ни одного гегелевского произведения, ни одной
диссертации его левых и правых последователей, а только иногда говорили об
его методе с его учениками.
Жизнь Грановского в Берлине с Станкевичем была, по рассказам одного и
письмам другого, одной из ярко-светлых полос его существования, где
избыток молодости, сил, первых страстных порывов, беззлобной иронии и
шалости - шли вместе с серьезными учеными занятиями, и все это согретое,
обнятое горячей, глубокой дружбой, такой, какою дружба только бывает в
юности.
Года через два они расстались. Грановский поехал в Москву занимать свою
кафедру; Станкевич - в Италию лечиться от чахотки и умереть. Смерть
Станкевича сразила Грановского. Он при мне получил гораздо спустя медальон
покойника; я редко видел более подавляющую, тихую, молчащую грусть.
Это было вскоре после его женитьбы. Гармония, окружавшая плавно и
покойно его новый быт, подернулась траурным крепом. Следы этого удара долго
не проходили, не знаю, прошли ли вообще когда-нибудь.
Жена его была очень молода и еще не совсем сложилась; в ней сохранился
тот особенный элемент отроческой нестройности, даже апатии, которая нередко
встречается у молодых девушек с белокурыми волосами и особенно германского
происхождения. Эти натуры, часто даровитые и сильные, поздно просыпаются и
долго не могут прийти в себя. Толчок, заставивший молодую девушку
проснуться, был так нежен и так лишен боли и борьбы, пришел так рано, что
она едва заметила его. Кровь ее продолжала медленно и покойно переливаться
по ее сердцу.
Любовь Грановского к ней была тихая, кроткая дружба, больше глубокая и
нежная, чем страстная. Что-то спокойное, трогательно тихое царило в их
молодом доме. Душе было хорошо видеть иной раз возле Грановского,
поглощенного своими занятиями, его высокую, гнущуюся, как ветка, молчаливую,
влюбленную и счастливую подругу. Я и тут, глядя на них, думал о тех ясных и
целомудренных семьях первых протестантов, которые безбоязненно пели гонимые
псалмы, готовые рука в руку спокойно и твердо идти перед инквизитора.
Они мне казались братом и сестрой, тем больше что у них не было детей.
Мы быстро сблизились и видались почти каждый день; ночи сидели мы до
рассвета, болтая обо всякой всячине... в эти-то потерянные часы и ими люди
срастаются так неразрывно и безвозвратно.
Страшно мне и больно думать, что впоследствии мы надолго расходились с
Грановским в теоретических убеждениях. А они для нас не составляли
постороннее, а истинную основу жизни. Но я тороплюсь вперед заявить, что
если время доказало, что мы могли розно понимать, могли не понимать друг
друга и огорчать, то еще больше времени доказало вдвое, что мы не могли ни
разойтись, ни сделаться чужими, что на это и самая смерть была бессильна.
Правда, гораздо позже между Грановским и Огаревым, которые пламенно,
глубоко любили друг друга, протеснилась, сверх теоретической размолвки,
какая-то недобрая полоска, но мы увидим, что и она, хотя поздно, но
совершенно была снята.
Что касается до споров наших, их сам Грановский окончил, он заключил
следующими словами письмо ко мне из Москвы в Женеву 25 августа 1849 года. С
благочестием и гордостью повторяю я их:
"На дружбу мою к вам двум (то есть к Огареву и ко мне) ушли лучшие силы
моей души. В ней есть доля страсти, заставлявшая меня плакать в 1846 и
обвинять себя в бессилии разорвать связь, которая, по-видимому, не могла
продолжаться. Почти с отчаянием заметил я, что вы прикреплены к моей душе
такими нитками, которых нельзя перерезать, не захватив живого мяса. Время
это прошло не без пользы для меня. Я вышел победителем из худшей стороны
самого себя. Того романтизма, за который вы обвиняли меня, не осталось
следа. Зато все, что было романтическое в самой натуре моей, вошло в мои
личные привязанности. Помнишь ли ты письмо мое по поводу твоего "Крупова"?
Оно написано в памятную мне ночь. С души сошла черная пелена, твой образ
воскрес передо мной во всей ясности своей, и я протянул тебе руку в Париже
так же легко и любовно, как протягивал в лучшие, святые минуты нашей
московской жизни. Не талант твой только подействовал на меня так сильно. От
этой пьесы мне повеяло всем тобой. Когда-то ты оскорблял меня, говоря: "Не
полагай ничего на личное, верь в одно общее", а я всегда клал много на
личное. Но личное и общее слилось для меня в тебе. От этого я так полно и
горячо люблю тебя".
Пусть же эти строки вспомнятся при чтении моего рассказа о наших
размолвках...
В конце 1843 года я печатал мои статьи о "Дилетантизме в науке"; успех
их был для Грановского источником детской радости. Он ездил с
"Отечественными записками" из дому в дом, сам читал вслух, комментировал и
серьезно сердился, если они кому не нравились. Вслед за тем пришлось и мне
видеть успех Грановского, да и не такой. Я говорю о его первом публичном
курсе средневековой истории Франции и Англии.
"Лекции Грановского, - сказал мне Чаадаев, выходя с третьего или
четвертого чтения из аудитории, битком набитой дамами и всем московским
светским обществом, - имеют историческое значение". Я совершенно с ним
согласен. Грановский сделал из аудитории гостиную, место свиданья, встречи
beau monda 69. Для этого он не нарядил истории в кружева и блонды, совсем
напротив, - его речь была строга, чрезвычайно серьезна, исполнена силы,
смелости и поэзии, которые мощно потрясали слушателей, будили их. Смелость
его сходила ему с рук не от уступок, а от кротости выражений, которая ему
была так естественна, от отсутствия сентенций a la francaise 70, ставящих
огромные точки на крошечные i вроде нравоучений после басни. Излагая
события, художественно группируя их, он говорил ими так, что мысль, не
сказанная им, но совершенно ясная - представлялась тем знакомее слушателю,
что она казалась его собственной мыслию.
Заключение первого курса было для него настоящей овацией, вещью
неслыханной в Московском университете. Когда он, оканчивая, глубоко
тронутый, благодарил публику, - все вскочило в каком-то опьянении, дамы
махали платками, другие бросились к кафедре, жали ему руки, требовали его
портрета. Я сам видел молодых людей с раскрасневшимися щеками, кричавших
сквозь слезы: "Браво! Браво!" Выйти не было возможности; Грановский,
бледный, как полотно, сложа руки, стоял, слегка склоняя голову; ему хотелось
еще сказать несколько слов, но он не мог. Треск, вопль, неистовство
одобрения удвоились, студенты построились на лестнице, в аудитории они
предоставили шуметь гостям. Грановский пробрался, измученный, в совет; через
несколько минут его увидели выходящего из совета, и снова бесконечное
рукоплескание; он воротился, прося рукой пощады, и, изнемогая от
волнения, взошел в правление. Там бросился я ему на шею, и мы молча
заплакали.
...Такие слезы текли по моим щекам, когда герой Чичероваккио в Колизее,
освещенном последними лучами заходящего солнца, отдавал восставшему и
вооружившемуся народу римскому отрока-сына за несколько месяцев перед тем,
как они оба пали, расстрелянные без суда военными палачами венчанного
-мальчишки!
Да, это были дорогие слезы: одними я верил в Россию, другими - в
революцию!
Где революция? Где Грановский? Там, где и отрок с черными кудрями и
широкоплечий popolano 71, и другие близкие, близкие нам. Осталась еще вера в
Россию. Неужели и от нее придется отвыкать?
И зачем тупая случайность унесла Грановского, этого благородного
деятеля, этого глубоко настрадавшегося человека, в самом начале какого-то
другого времени для России, еще неясного, но все-таки другого; зачем не дала
она ему подышать новым воздухом, которым повеяло у нас и который не так
крепко пахнет застенком и казармами!
Грубо поразила меня весть о его смерти. Я шел в Ричмонде на железную
дорогу, когда мне подали письмо. Я прочитал его, идучи, и истинно - сразу не
понял. Я сел в вагон, письма не хотелось перечитывать: я боялся его.
Посторонние люди, с глупыми, уродливыми лицами, входили, выходили, машина
свистала, я смотрел на все и думал: "Да это вздор! Как? этот человек в цвете
лет, он, которого улыбка, взгляд у меня перед глазами, - его будто нет?.."
Меня клонил тяжелый сон, и мне было страшно холодно. В Лондоне со мной
встретился А. Таландье; здороваясь с ним, я сказал, что получил дурное
письмо, и, как будто сам только что услышал весть, не мог удержать слез.
Мало было у нас сношений в последнее время, но мне нужно было знать,
что там-вдали, на нашей родине живет этот человек!
Без него стало пусто в Москве, еще связь порвалась!.. Удастся ли мне
когда-нибудь одному, вдали от всех посетить его могилу - она скрыла так
много сил, будущего, дум, любви, жизни, - как другая, не совсем чуждая ему
могила, на которой я был!
Там перечту я строки грустного примирения, которые так близки мне, что
я их выпросил в дар нашим воспоминаниям.
МЕРТВОМУ ДРУГУ
То было осенью унылой,
Средь урн надгробных и камней
Свежа была твоя могила
Недавней насыпью своей.
Дары любви, дары печали -
Рукой твоих учеников
На ней рассыпаны лежали
Венки из листьев и цветов.
Над ней, суровым дням послушна, -
Кладбища сторож вековой, -
Сосна качала равнодушно
Зелено-грустною главой,
И речка, берег омывая,
Волной бесследною вблизи
Лилась, лилась, не отдыхая,
Вдоль нескончаемой стези.
Твоею дружбой не согрета,
Вдали шла долго жизнь моя,
И слов последнего привета
Из уст твоих не слышал я.
Размолвкой нашей недовольный,
Ты, может, глубоко скорбел;
Обиды горькой, но невольной
Тебе простить я не успел.
Никто из нас не мог быть злобен,
Никто, тая строптивый нрав,
Был повиниться неспособен,
Но каждый думал, что он прав.
И ехал я на примиренье,
Я жаждал искренно сказать
Тебе сердечное прощенье
И от тебя его принять?
Но было поздно.
В день унылый,
В глухую осень, одинок
Стоял я у твоей могилы и
И все опомниться не мог.
Я, стало, не увижу друга?
Твой взор потух, и навсегда?
Твой голос смолк среди недуга?
Меня отныне никогда
Ты в час свиданья не обнимешь?
Не молвишь в провод ничего?
Ты сердцем любящим не примешь
Признаний сердца моего?
Все кончено, все невозвратно,
Как правды ужас не таи!
Шептали что-то непонятно
Уста холодные мои,
И дрожь по телу пробегала,
Мне кто-то говорил укор,
К груды рыданье подступало,
Мешался ум, мутился взор,
И кровь по жилам стыла, стыла?
Скорей на воздух! дайте свет!
О! это страшно, страшно было,
Как сон гнетущий или бред?
Я пережил, - и вновь блуждает
Жизнь между дела и утех,
Нов сердце скорбь не заживает,
И слезы чуются сквозь смех.
В наследье мне дала утрата
Портрет с умершего чела,
Гляжу - и будто образ брата
У сердца смерть не отняла.
И вдруг мечта на ум приходит,
Что это только мирный сон;
Он это спит, улыбка бродит,
И завтра вновь проснется он;
Раздастся голос благородный,
И юношам в заветный дар
Он принесет и дух свободный,
И мысли свет, и сердца жар?
Но снова в памяти унылой
Ряд урн надгробных и камней
И насыпь свежая могилы
В цветах и листьях, и над ней,
Дыханью осени послушна, -
Кладбища сторож вековой, -
Сосна качает равнодушно
Зелено-грустною главой,
И волны, берег омывая,
Бегут, спешат, не отдыхая.
Грановский не был гоним. Перед его взглядом печального укора
остановилась николаевская опричина. Он умер, окруженный любовью нового
поколения, сочувствием всей образованной России, признанием своих врагов. Но
тем не меньше я удерживаю мое выражение: да, он много страдал. Не одни
железные цепи перетирают жизнь; .Чаадаев в единственном письме, которое он
мне писал за границу (20 июля 1851), говорит о том, что он гибнет, слабеет и
быстрыми шагами приближается к концу - "не от того угнетения, против
которого восстают люди, а того, которое они сносят с каким-то
трогательным умилением и которое по этому самому пагубнее первого".
Передо мною лежат три-четыре письма, которые я получил от Грановского в
последние годы; какая разъедающая, мертвящая грусть в каждой строке!
"Положение наше, - пишет он в 1850 году, - становится нестерпимее день
от дня. Всякое движение на Западе отзывается у нас стеснительной мерой.
Доносы идут тысячами. Обо мне в течение трех месяцев два раза собирали
справки. Но что значит личная опасность в сравнении с общим страданием и
гнетом. Университеты предполагалось закрыть, теперь ограничились следующими,
уже приведенными в исполнение мерами: возвысили плату со студентов и
уменьшили их число законом, в силу которого не может быть в университете
больше 300 студентов. В Московском 1400 человек студентов, стало быть,
надобно выпустить 1200, чтоб иметь право принять сотню новых. Дворянский
институт закрыт, многим заведениям грозит та же участь, например, лицею.
Деспотизм громко говорит, что он не может ужиться с просвещением. Для
кадетских корпусов составлены новые программы. Иезуиты позавидовали бы
военному педагогу, составителю этой программы. Священнику предписано внушать
кадетам, что величие Христа заключалось преимущественно в покорности
властям. Он выставляется образцом подчинения и дисциплины. Учитель истории
должен разоблачать мишурные добродетели древних республик и показать величие
не понятой историками римской империи, которой недоставало только одного -
наследственности!..
...Есть с чего сойти с ума. Благо Белинскому, умершему вовремя. Много
порядочных людей впали в отчаяние и с тупым спокойствием смотрят на
происходящее, - когда же развалится этот мир?..
Я решился не идти в отставку и ждать на месте совершения судеб. Кое-что
можно делать - пусть выгонят сами.
...Вчера пришло известие о смерти Галахова, а на днях разнесся слух и о
твоей смерти. Когда мне сказали это, я готов был хохотать от всей души. А
впрочем, почему же и не умереть тебе? Ведь это не было бы глупее
остального".
Осенью 1853 года он пишет: "Сердце ноет при мысли, чем мы были прежде
(то есть при мне) и чем стали теперь. Вино пьем по старой памяти, но
веселья в сердце нет; только при воспоминании о тебе молодеет душа. Лучшая,
отраднейшая мечта моя в настоящее время - еще раз увидеть тебя, да и она,
кажется, не сбудется".
Одно из последних писем он заключает так: "Слышен глухой общий ропот,
но где силы? Где противудействие? Тяжело, брат, - а выхода нет живому".
Быстро на нашем севере дикое самовластие изнашивает людей. Я с
внутренней боязнию осматриваюсь назад, точно на поле сражения - мертвые да
изуродованные...
Грановский был не один, а в числе нескольких молодых профессоров,
возвратившихся из Германии во время нашей ссылки. Они сильно двинули вперед
Московский университет, история их не забудет. Люди добросовестной учености,
ученики Гегеля, Ганса, Риттера и др., они слушали их именно в то время,
когда остов диалектики стал обрастать мясом, когда наука перестала считать
себя противуположною жизни, когда Ганс приходил на лекцию не с древним
фолиантом в руке, а с последним нумером парижского или лондонского журнала.
Диалектическим настроением пробовали тогда решить исторические вопросы в
современности, это было невозможно, но привело факты к более светлому
сознанию.
Наши профессора привезли с собою эти заветные мечты, горячую веру в
науку и людей; они сохранили весь пыл юности, и кафедры для них были святыми
налоями, с которых они были призваны благовестить истину; они являлись в
аудиторию- не цеховыми учеными, а миссионерами человеческой религии.
И где вся эта плеяда молодых доцентов, начиная с лучшего из них, с
Грановского? Милый, блестящий, умный, ученый Крюков умер лет тридцати пяти
от роду. Эллинист Печерин побился, побился в страшной русской жизни, не
вытерпел и ушел без цели, без средств, надломленный и больной, в чужие края,
скитался бесприютным сиротой, сделался иезуитским священником и жжет
протестантские библии в Ирландии. Р<едкин> постригся в гражданские монахи,
служит себе в министерстве внутренних дел и пишет боговдохновенные статьи с
текстами. Крылов - но довольно. La toile! La toile! 72
Славянофилы и панславизм. - Хомяков, Киреевские, К. Аксаков. -П. Я.
Чаадаев.
Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна
любовь, но не одинакая - и мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в
разные стороны в то время, как сердце билось одно.
"Колокол", лист 90 (На смерть К. С. Аксакова).
Рядом с нашим кругом были наши противники, nos amis les ennemis 73 или,
вернее, nos ennemis les amis 74, - московские славянофилы.
Борьба между нами давно кончилась, и мы протянули друг другу руки; но в
начале сороковых годов мы должны были встретиться враждебно - этого
требовала последовательность нашим началам. Мы могли бы не ссориться из-за
их детского поклонения детскому периоду нашей истории; но принимая за
серьезное их православие, но видя их церковную нетерпимость в обе стороны, в
сторону науки и в сторону раскола, - мы должны были враждебно стать против
них. Мы видели в их учении новый елей, помазывающий царя, новую цепь,
налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской
церкви.
На славянофилах лежит грех, что мы долго не понимали ни народа
русского, ни его истории; их иконописные идеалы и дым ладана мешали нам
разглядеть народный быт и основы сельской жизни.
Православие славянофилов, их исторический патриотизм и преувеличенное,
раздражительное чувство народности были вызваны крайностями в другую
сторону. Важность их воззрения, его истина и существенная часть вовсе не в
православии и не в исключительной народности, а в тех стихиях русской
жизни, которые они открыли под удобрением искусственной цивилизации.
Идея народности, сама по себе, идея консервативная - выгораживание
своих прав, противуположение себя другому; в ней есть и юдаическое понятие о
превосходстве племени, и аристократические притязания на чистоту крови и на
майорат. Народность, как знамя, как боевой крик, только тогда окружается
революционной ореолой, когда народ борется за независимость, когда свергает
иноземное иго. Оттого-то национальные чувства со всеми их преувеличениями
исполнены поэзии в Италии, в Польше и в то же время Пошлы в Германии.
Нам доказывать нашу народность было бы еще смешнее, чем немцам, в ней
не сомневаются даже те, которые нас бранят, они нас ненавидят от страха, но
не отрицают, как Меттерних отрицал Италию. Нам надо было противупоставить
нашу народность против онемеченного правительства и своих ренегатов. Эту
домашнюю борьбу нельзя было поднять до эпоса. Появление славянофилов как
школы и как особого ученья было совершенно на месте; но если б у них не
нашлось другого знамени, как православная хоругвь, другого идеала, как
"Домострой" и очень русская, но чрезвычайно тяжелая жизнь допетровская, они
прошли бы курьезной партией оборотней и чудаков, принадлежащих другому
времени. Сила и будущность славянофилов лежала не там. Клад их, может, и был
спрятан в церковной утвари старинной работы, но ценность-то его была не в
сосуде и не в форме. Они не делили их сначала.
К собственным историческим воспоминаниям прибавились воспоминания всех
единоплеменных народов. Сочувствие к западному панславизму приняли наши
славянофилы за тождество дела и направления, забывая, что там исключительный
национализм был с тем вместе воплем притесненного чужестранным игом народа.
Западный панславизм, при появлении своем, был принят самим австрийским
правительством за шаг консервативный. Он развился в печальную эпоху Венского
конгресса. Это было вообще время всяческих воскрешений и восстановлений,
время всевозможных Лазарей, свежих и смердящих. Рядом с Тейчтумом 75, шедшим
на воскресение счастливых времен Барбароссы и Гогенштауфенов, явился
чешский панславизм. Правительства были рады этому направлению и сначала
поощряли развитие международных ненавистей; массы снова лепились около
племенного родства, узел которого затягивался туже, и снова отдалялись от
общих требований улучшения своего быта; границы становились непроходимее,
связь и сочувствие между народами обрывались. Само собой разумеется, что
одним апатическим или слабым народностям позволяли просыпаться и именно до
тех пор, пока деятельность их ограничивалась учено-археографическими
занятиями и этимологическими спорами. В Милане, в Польше, где национальность
никак не ограничилась бы грамматикой, ее держали в ежовых рукавицах.
Чешский панславизм подзадорил славянские сочувствия в России.
Славянизм, или русицизм, не как теория, не как учение, а как
оскорбленное народное чувство, как темное воспоминание и верный инстинкт,
как противудействие исключительно иностранному влиянию существовал со
времени обрития первой бороды Петром I.
Противудействие петербургскому терроризму образования никогда не
перемежалось: казненное, четвертованное, повешенное на зубцах Кремля и там
пристреленное Меншиковым и другими царскими потешниками, в виде буйных
стрельцов, отравленное в равелине Петербургской крепости, в виде царевича
Алексея, оно является, как партия Долгоруких при Петре II, как ненависть к
немцам при Бироне, как Пугачев при Екатерине II, как сама Екатерина II,
православная немка при прусском голштинце Петре III, как Елизавета,
опиравшаяся на тогдашних славянофилов, чтоб сесть на престол (народ в Москве
ждал, что при ее коронации изобьют всех немцев).
Все раскольники - славянофилы.
Все белое и черное духовенство - славянофилы другого рода.
Солдаты, требовавшие смены Барклая де Толля за его немецкую фамилию,
были предшественники Хомякова и его друзей.
Война 1812 года сильно развила чувство народного сознания и любви к
родине, но патриотизм 1812 года не имел старообрядчески-славянского
характера. Мы его видим в Карамзине и Пушкине, в самом императоре
Александре. Практически он был выражением того инстинкта силы, который
чувствуют все могучие народы, когда чужие их задевают; потом это было
торжественное чувство победы, гордое сознание данного отпора. Но теория его
была слаба; для того чтоб любить русскую историю, патриоты ее перекладывали
на европейские нравы; они вообще переводили с французского на русский язык
римско-греческий патриотизм и не шли далее стиха:
Pour un coeur bien nе, que la patrie est chere! 76
Правда, Шишков бредил уже и тогда о восстановлении старого слога, но
влияние его было ограничено. Что же касается до настоящего народного слога,
его знал один офранцуженный граф Ростопчин в своих прокламациях и
воззваниях.
По мере того, как война забывалась, патриотизм этот утихал и выродился
наконец, с одной стороны, в подлую, циническую лесть "Северной пчелы", с
другой - в пошлый загоскинский патриотизм, называющий Шую - Манчестером,
Шебуева - Рафаэлем, хвастающий штыками и пространством от льдов Торнео до
гор Тавриды...
При Николае патриотизм превратился в что-то кнутовое, полицейское,
особенно в Петербурге, где это дикое направление окончилось, сообразно
космополитическому характеру города, изобретением народного гимна по
Себастиану Баху 77 и Прокопием Ляпуновым - по Шиллеру 78.
Для того чтоб отрезаться от Европы, от просвещения, от революции,
пугавшей его с 14 декабря, Николай, с своей стороны, поднял хоругвь
православия, самодержавия и народности, отделанную на манер прусского
штандарта и поддерживаемую чем ни попало - дикими романами Загоскина, дикой
иконописью, дикой архитектурой, Уваровым, преследованием униат и "Рукой
всевышнего отечество спасла".
Встреча московских славянофилов с петербургским славянофильством
Николая была для них большим несчастьем. Николай бежал в народность и
православие от революционных идей. Общего между ними ничего не было, кроме
слов. Их крайности и нелепости все же были бескорыстно нелепы и без всякого
отношения к III отделению или к управе благочиния, что, разумеется,
нисколько не мешало их нелепостям быть чрезвычайно нелепыми.
Так, например, в конце тридцатых годов был в Москве проездом панславист
Гай, игравший потом какую-то неясную роль как кроатский агитатор и в то же
время близкий человек бана Иеллачича. Москвитяне верят вообще всем
иностранцам; Гай был больше, чем иностранец, больше, чем свой, - он был то и
другое. Ему, стало быть, не трудно было разжалобить наших славян судьбою
страждущей и православной братии в Далмации и Кроации; огромная подписка
была сделана в несколько дней, и, сверх того, Гаю был дан обед во имя всех
сербских и русняцких симпатий. За обедом один из нежнейших по голосу и по
занятиям славянофилов, человек красного православия, разгоряченный,
вероятно, тостами за черногорского владыку, за разных великих босняков,
чехов и словаков, импровизировал стихи, в которых было следующее, не
вовсе христианское выражение:
Упьюся я кровью мадьяров и немцев.
Все неповрежденные с отвращением услышали эту фразу. По счастию,
остроумный статистик Андросов выручил кровожадного певца; он вскочил с
своего стула, схватил десертный ножик и сказал: "Господа, извините меня, я
вас оставлю на минуту; мне пришло в голову, что хозяин моего дома, старик
настройщик Диц - немец; я сбегаю его прирезать и сейчас возвращусь".
Гром смеха заглушил негодование.
В такую-то кровожадную в тостах партию сложились московские славяне во
время нашей ссылки и моей жизни в Петербурге и Новгороде.
Страстный и вообще полемический характер славянской партии особенно
развился вследствие критических статей Белинского; и еще прежде них они
должны были сомкнуть свои ряды и высказаться при появлении "Письма" Чаадаева
и шуме, который оно вызвало.
"Письмо" Чаадаева было своего рода последнее слово, рубеж. Это был
выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою габель,
был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его не будет,
- все равно, надобно было проснуться.
Что, кажется, знач