ла рассеяли эти тучи, но
через месяц, через два они стали возвращаться. Я успокоивал ее, утешал, она
сама улыбалась над черными призраками, и снова солнце освещало наш уголок;
но только что я забывал их, они опять подымали голову, совершенно ничем не
вызванные, и, когда они приходили, я вперед боялся их возвращения.
Таково было расположение духа, в котором мы, в июле 1842 года,
переехали в Москву.
Московская жизнь, сначала слишком рассеянная, не могла благотворно
действовать, ни успокоить. Я не только не помог ей в это время, а, напротив,
дал повод развиться сильнее и глубже всем Grubelei...
Когда мы приезжали из новгородской ссылки в Москву, вот что случилось
перед самым отъездом.
Как-то утром я взошел в комнату моей матери; молодая горничная убирала
ее; она была из новых, то есть из доставшихся моему отцу после Сенатора. Я
ее почти совсем не знал. Я сел и взял какую-то книгу. Мне показалось, что
девушка плачет; взглянув на нее - она в самом деле плакала и вдруг в
страшном волнении подошла ко мне и бросилась мне в ноги.
- Что с тобой, что с тобой - говори просто! - сказал я ей, сам
удивленный и сконфуженный.
- Возьмите меня с собой... Я вам буду служить верой и правдой, вам
надобно горничную, возьмите меня. Здесь я должна погибнуть от стыда... - и
она рыдала, как дитя,
Тут только я разглядел причину.
С разгоревшимся от слез и стыда лицом, с выражением страха и ожидания,
с умоляющим взглядом стояла передо мной бедная девушка - с тем выражением,
которое дает женщине беременность.
Я улыбнулся и сказал ей, чтоб она приготовляла свои пожитки. Я знал,
что моему отцу было все равно, кого я возьму с собой.
Она у нас прожила год. Время под конец нашей жизни в Новгороде было
тревожно - я досадовал на ссылку и со дня "а день ждал в каком-то
раздражении разрешения ехать в Москву. Тут я только заметил, что горничная
очень хороша собой... Она догадалась!., и все прошло бы без шага далее.
Случай помог. Случай всегда находится, особенно когда ни с одной стороны его
не избегают.
Мы переехали в Москву. Пиры шли за пирами... Возвратившись раз поздно
ночью домой, мне приходилось идти задними комнатами. Катерина отворила мне
дверь. Видно было, что она только что оставила постель, щеки ее разгорелись
ото сна; на ней была наброшена шаль; едва подвязанная густая коса готова
бьГла упасть тяжелой волной... Дело было на рассвете. Она взглянула на меня
и, улыбаясь, сказала:
- Как вы поздно.
Я смотрел на нее, упиваясь ее красотой, и инстинктивно, полусознательно
положил руку на ее плечо, шаль упала... она ахнула... ее грудь была
обнажена.
- Что вы это? - прошептала она, взглянула взволнованно мне в глаза и
отвернулась, словно для того, чтоб оставить меня без свидетеля... Рука моя
коснулась разгоряченного сном тела... Как хороша природа, когда человек,
забываясь, отдается ей, теряется в ней...
В эту минуту я любил эту женщину, и будто в этом упоении было
что-нибудь безнравственное... кто-нибудь обижен, оскорблен... <и кто же?
Ближайшее, самое дорогое мне существо на земле. Мое страстное увлечение
имело слишком мимолетный характер, чтоб овладеть мною - тут не было корней
(ни с той, ни с другой стороны, с ее стороны вряд было ли и увлеченье), и
все прошло бы бесследно, оставив по себе улыбку, знойное воспоминание и,
может, раза два вспыхнувшую краску на щеках... Вышло не так, замешались
другие силы; необдуманно был мною пущен камень... остановить, направить
было вне моей воли...
Мне показалось, что N
что-то слышала, что-то подозревала, я
решился рассказать ей, что было. Трудны такие исповеди, но мне казалось это
необходимым очищением, экспиацией, восстановлением той откровенной чистоты
отношений, которую молчание с моей стороны могло потрясти, испугать. Я
считал, что самая откровенность смягчит удар, но он поразил сильно и
глубоко; она была сильно огорчена, ей казалось, что я пал и ее увлек с собой
в какое-то падение. Зачем я не подумал о последствиях и не остановился не
перед самим поступком, а перед тем отражением, которое он должен был вызвать
в существе, так неразрывно, тесно связанным со мною? Разве я не знал
аскетическую точку зрения, с которой женщина, самая развитая и давно
покончившая с христианством, смотрит на измену, не делая никаких различий,
не принимая никаких облегчающих причин?
Упрекать женщину в ее исключительном взгляде вряд справедливо ли. Разве
кто-нибудь серьезно, честно старался разбить в них предрассудки? Их
разбивает опыт, а оттого и надломится не предрассудок, а жизнь. Люди обходят
вопросы, нас занимающие, как старухи и дети обходят кладбища или места, на
которых...
Она перешагнула, но коснувшись гроба! Она все поняла, но удар был
неожидан и силен; вера в меня поколебалась, идол был разрушен,
фантастические мучения уступали факту. Разве случившееся не подтверждало
праздность сердца? В противном случае разве оно не противостояло бы первому
искушению - и какому? И где? В нескольких шагах от нее. И кто соперница?
Кому она пожертвована? Женщине, вешавшейся каждому на шею...
Я чувствовал, что все это было не так, чувствовал, что она никогда не
была пожертвована, что слово "соперница" нейдет и что если б эта женщина не
была легкой женщиной, то ничего бы и не было, но, с другой стороны, я
понимал и то, что оно могло так казаться.
Борьба насмерть шла внутри ее, и тут, как прежде, как после, я
удивлялся. Она ни разу не сказала слова, которое могло бы обидеть Катерину,
по которому она могла бы догадаться, что NataHe знала о бывшем, - упрек был
для меня Мирно и тихо оставила она наш дом. N
ее отпустила с такою
кротостью, что простая женщина, все же наивное дитя народа, рыдая, на
коленях перед ней cava рассказала ей, что было, и просила прощенья.
N
занемогла. Я стоял возле свидетелем бед, наделанных мною, и
больше, чем свидетелем, - собственным обвинителем, готовым идти в палачи.
Перевернулось и мое воображение - мое падение принимало все большие и
большие размеры. Я понизился в собственных главах и был близок к отчаянию. В
записной книге того времени уцелели следы целой психической болезни от
покаяния и себяобвинения до ропота и нетерпения, от смирения и слез до
негодования...
"Я виноват, много виноват, я заслужил крест, лежащий на мне (записано
14 марта 1843 года)... Но когда человек с глубоким сознанием своей вины, с
полным раскаянием и отречением от прошедшего просит, чтоб его избили,
казнили, он не возмутится никаким приговором, он вынесет все, смиренно
склоняя голову, он надеется, что ему будет легче по ту сторону наказания,
жертвы, что казнь примирит, замкнет прошедшее. Только сила карающая должна
на том остановиться; если она будет продолжать кару, если она будет поминать
старое, человек возмутится и сам начнет реабилитировать себя... Что же в
самом деле он может прибавить к своему искреннему раскаянию? Чем ему еще
примириться? Дело человеческое состоит в том, чтобы, оплакавши вместе с
виновным его падение, указать ему, что он все еще обладает силами
восстановления. Человек, которого уверяют, что он сделал смертный грех,
должен или зарезаться, или еще глубже пасть, чтоб забыться, - иного выхода
ему нет".
13 апреля. "Любовь!.. Где ее сила? Я, любя, нанес оскорбление. Она, еще
больше любя, не может стереть оскорбление. Что же после этого может человек
для человека? Есть развития, для которых нет прошедшего, оно в них живо и не
проходит... они не гнутся, а ломятся, они падают падением другого и не могут
сладить с собой".
30 мая 1843. "Исчезло утреннее, алое освещение, и когда миновала буря и
рассеялись мрачные тучи, мы были больше умны и меньше счастливы".
Грустно сосредоточивалась Natalie больше и больше, - вера ее в меня
поколебалась, идол был разрушен.
Это был кризис, болезненный переход из юности в совершеннолетие. Она не
могла сладить с мыслями, точившими ее, она была больна, худела, -
испуганный, упрекая себя, стоял я возле и видел, что той самодержавной
власти, с которой я мог прежде заклинать мрачных духов, у меня нет больше,
мне было больно это и бесконечно жаль ее.
Говорят, что дети растут в болезнях; в эту психическую болезнь, которая
поставила ее на край чахотки, она выросла колоссально. Вместо утреннего,
яркого, но косого освещения она входила этим скорбным путем в светлый
полдень: Организм вынес - это только и было нужно. Не утрачивая ни одной
йоты женственности, она мыслью развилась с необычайной смелостью и глубиной.
Тихо и с самоотверженной улыбкой склонялась она перед неотвратимым, без
романтического ропота, без личной строптивости и без кичливого удовольствия,
с другой стороны.
Не в книге к книгой освободилась она, а ясновидением и жизнью. Неважные
испытания, горькие столкновения, которые для многих прошли бы бесследно,
провели сильные бразды в ее душе и были достаточным поводом внутренней
глубокой работы. Довольно было легкого намека, чтоб от последствия к
последствию она доходила до того безбоязненного пониманья истины, которое
тяжело ложится и на мужскую грудь. Она грустно расставалась с своим
иконостасом, в котором стояло так много заветных святынь, облитых слезами
печали и радости; она покидала их, не краснея, как краснеют большие девочки
своей вчерашней куклы. Она не отвернулась от них, она их уступила с болью,
зная, что она станет от этого беднее, беззащитнее, что кроткий свет
мерцающих лампад заменится серым рассветом, что она дружится с суровыми,
равнодушными силами, глухими к лепету молитвы, глухими к загробным
упованиям. Она тихо отняла их от груди, как умершее дитя, и тихо опустила их
в гроб, уважая в них прошлую жизнь, поэзию, данную ими, их утешения в иные
минуты. Она и после не любила холодно касаться до них, так, как мы минуем
без нужды ступать на земляную насыпь могилы.
При этой сильной внутренней работе, при этой ломке и перестройке всех
убеждений явилась естественная потребность отдыха и одиночества.
Мы уехали в подмосковную моего отца.
И как только мы очутились одни, окруженные деревьями и полями, - мы
широко вздохнули и опять светло взглянули на жизнь. Мы жили в деревне до
поздней осени.
Изредка приезжали гости из Москвы, К<етчер> гостил с месяц, все друзья
явились к 26 августа; потом опять тишина, тишина и лес, и поля - и никого,
кроме нас.
Уединенное Покровское, потерянное в огромных лесных дачах, имело
совершенно другой характер, гораздо больше серьезный, чем весело брошенное
на берегу Москвы-реки Васильевское с своими деревнями. Разница эта даже была
заметна между крестьянами. Покровские мужички, задвинутые лесами, меньше
васильевских походили на подмосковенных, несмотря на то, что жили двадцатью
верстами ближе к Москве. Они были тише, проще и чрезвычайно тесно сжились
между собой. Мой отец переселил в Покровское одну богатую крестьянскую семью
из Васильевского, но они никогда не считали эту семью на принадлежащую к их
селу и называли их "посельщиками".
С Покровским я тоже был тесно соединен всем детством, там я бывал даже
таким ребенком, что и не помню, а потом с 1821 года почти всякое лето,
отправляясь в Васильевское или из Васильевского, мы заезжали туда на
несколько дней. Там жил старик Кашенцов, разбитый параличом, в опале с 1813
года, и мечтал увидеть своего барина с кавалериями и регалиями; там жил и
умер потом, в холеру 1831, почтенный седой староста с брюшком, Василий
Яковлев, которого я помнил во все свои возрасты и во все цвета его бороды,
сперва темно-русой, потом совершенно седой; там был молочный брат мой
Никифор, гордившийся тем, что для меня отняли молоко его матери, умершей
впоследствии в доме умалишенных...
Небольшое село из каких-нибудь двадцати или двадцати пяти дворов стояло
в некотором расстоянии от довольно большого господского дома. С одной
стороны был расчищенный и обнесенный решеткой полукруглый луг, с другой -
вид на запруженную речку для предполагаемой лет за пятнадцать тому назад
мельницы и на покосившуюся, ветхую деревянную церковь, которую ежегодно
собирались поправить, тоже лет пятнадцать, Сенатор и мой отец, владевшие
этим имением сообща.
Дом, построенный Сенатором, был очень хорош, высокие комнаты, большие
окна и с обеих сторон сени вроде террас. Он был построен из отборных толстых
бревен, ничем не покрытых ни снаружи, ни внутри, и только проконопаченных
паклей и мохом. Стены эти пахли смолой, выступавшей там-сям янтарным
потом. Перед домом, за небольшим полем, начинался темный строевой лес, через
него шел просек в Звенигород; по другую сторону тянулась селом и пропадала
во ржи пыльная, тонкая тесемка проселочной дороги, выходившей через
майковскую фабрику - на Можайку. Дубравный покой и дубравный шум,
беспрерывное жужжание мух, пчел, шмелей... и запах... этот травяно-лесной
запах, насыщенный растительными испарениями, листом, а не цветами...
которого я так жадно искал и в Италии, и в Англии, и весной, и жарким летом
и почти никогда не находил. Иногда будто пахнет им, после скошенного сена,
при широкко, перед грозой... и вспомнится небольшое местечко перед домом, на
котором, к великому оскорблению старосты и дворовых людей, я не велел косить
траву под гребенку; на траве трехлетний мальчик, валяющийся в клевере и
одуванчиках, между кузнечиками, всякими жуками и божьими коровками, и мы
сами, и молодость, и друзья!
Солнце село, еще очень тепло, домой идти не хочется, мы сидим на траве.
К<етчер> разбирает грибы и бранится со мной без причины. Что это, будто
колокольчик? к нам, что ли? Сегодня суббота - может быть.
- Исправник едет куда-нибудь, - говорит К<етчер>, подозревая, что это
не он.
Тройка катит селом, стучит по мосту, ушла за пригорок, тут одна дорога
и есть - к нам. Пока мы бежим навстречу, тройка у подъезда; Михаил
Семенович, как лавина, уже скатился с нее, смеется, целуется и морит со
смеха, в то время как Белинский, проклиная даль Покровского, устройство
русских телег, русских дорог, еще слезает, расправляя поясницу. А К<етчер>
уже бранит их:
- Да что вас эта нелегкая принесла в восемь часов вечера, не могли
раньше ехать, все привередник Белинский, - не может рано встать. Вы что
смотрели!
- Да он еще больше одичал у тебя, - говорит Белинский, - да и волосы
какие отрастил! Ты, К<етчер>, мог бы в "Макбете" представлять подвижной лес.
Погоди, не истощай всего запаса ругательств, есть злодеи, которые позже
нашего приезжают.
Другая тройка уже загибает на двор: Грановский, Е. К<орш>.
- Надолго ли вы?
- На два дни.
- Превосходно! - И сам К<етчер> рад до того, что встречает их почти
так, как Тарас Бульба своих сыновей.
Да, это была одна из светлых эпох нашей жизни, от прошлых бурь едва
оставались исчезавшие облака; дома, в кругу друзей, была полная гармония!
А чуть было нелепая случайность не перепортила все.
Как-то вечером Матвей, при нас показывая Саше что-то на плотине,
поскользнулся и упал в воду с мелкой стороны. Саша перепугался, бросился к
нему, когда он вышел, вцепился в него ручонками и повторял сквозь слезы: "Не
ходи, не ходи, ты утонешь!" Никто не думал, что эта детская ласка будет для
Матвея последняя и. что в словах Саши заключалось для него страшное
пророчество.
Измокший и замаравшийся Матвей пошел спать, - и мы больше не видали
его.
На другое утро я стоял на балконе часов в семь, послышались какие-то
голоса, больше и больше, нестройные крики, и вслед за тем показались мужики,
бежавшие стремглав.
- Что у вас там?
- Да беда, - отвечали они, - человек-то ваш никак тонет... одного
вовремя вытащили, а другого не могут сыскать.
Я бросился к реке. Староста был налицо и распоряжался без сапог и с
засученными портками; двое мужиков с комяги забрасывали невод. Минут через
пять они закричали: "Нашли, нашли!" - и вытащили на берег мертвое тело
Матвея. Цветущий юноша этот, красивый, краснощекий, лежал с открытыми
глазами, без выражения жизни, и уж нижняя часть лица начала вздуваться.
Староста положил тело на берегу, строго наказал мужикам не дотрогиваться,
набросил на него армяк, поставил караульного и послал за земской полицией...
Когда я возвратился домой, я встретился с Natalie; она уже знала, что
случилось, и, рыдая, бросилась ко мне.
Жаль, очень жаль нам было Матвея. Матвей в нашей небольшой семье играл
такую близкую роль, был так тесно связан со всеми главными событиями ее
последних пяти лет и так искренно любил нас, что потеря его не могла легко
пройти.
"Может, - писал я тогда, - для него смерть - благо, жизнь ему сулила
страшные удары, у него не было выхода. Но страшно быть свидетелем такого
спасения от будущего. Он развился под моим влиянием, но слишком поспешно,
его развитие мучило его своей неравномерностью".
Печальная сторона в судьбе Матвея состояла именно в разрыве, который
неосторожное развитие -внесло в его жизнь и в немогуте наполнить его, в
отсутствии твердой воли одолеть им. Благородные чувства и нежное сердце в
нем были сильнее ума и характера. Он быстро, по-скенски, почуял многое,
особенно из нашего воззрения; но смиренно возвратиться к началам, к азбуке и
выполнить учением пустоты и пробелы он не был в состоянии. Звания своего он
не любил, да и не мог любить. Общественное неравенство нигде не является с
таким унижающим, оскорбительным характером, как в отношении между барином и
слугой. Ротшильд на улице гораздо ровнее с нищим, который стоит с метлой и
разметает перед ним грязь, чем с своим камердинером в шелковых чулках и
белых перчатках.
Жалобы на слуг, которые мы слышим ежедневно, так же справедливы, как
жалобы слуг на господ, и это не потому, чтоб те и -другие сделались хуже, а
потому, что "х отношение больше и больше приходит в сознание. Оно
удручительно для слуги и развращает барина.
Мы так привыкли к нашему аристократическому отношению к прислуге, что
вовсе его не замечаем. Сколько есть на свете барышень, добрых и
чувствительных, готовых плакать о зябнущем щенке, отдать нищему последние
деньги, готовых ехать в трескучий мороз на томболу 57 в пользу разоренных в
Сирии, на концерт, дающийся для погорелых в Абиссинии, и которые, прося
маменьку еще остаться на кадриль, ни разу не подумали о том, как
малютка-форейтор мерзнет на ночном морозе, сидя верхом с застывающей кровью
в жилах.
Гнусно отношение господ с слугами. Работник по крайней мере знает свою
работу, он что-нибудь делает, он что-нибудь может сделать поскорее, и тогда
он прав, наконец, он может мечтать, что сам будет хозяином. Слуга не может
кончить своей работы, он в беличьем колесе; жизнь сорит, сорит
беспрестанно, слуга беспрестанно подчищает за ней. Он должен взять на себя
все мелкие неудобства жизни, все грязные, все скучные ее стороны. На него
надевают ливрею, чтоб показать, что он не сам, а чей-то. Он ухаживает за
человеком вдвое больше здоровым, чем он сам, он должен ступать в грязь, чтоб
тот сухо прошел, он должен мерзнуть, чтоб тому было тепло.
Ротшильд не делает нищего ирландца свидетелем своего лукулловского
обеда, он его не посылает наливать двадцати человекам Clos de Vougeot с
подразумеваемым замечанием, что если он нальет себе, то его прогонят как
вора. Наконец, ирландец тем уже счастливее комнатного раба, что он не знает,
какие есть мягкие кровати и пахучие вины.
Матвею было лет пятнадцать, когда он перешел ко мне от Зонненберга. С
ним я жил в ссылке, с ним во Владимире; он нам служил в то время, когда мы
были без денег. Он, как нянька, ходил за Сашей, наконец, он имел ко мне
безграничное доверие и слепую преданность, которые шли из пониманья, что я
не в самом деле барин. Его отношение ко мне больше походило на то, которое
встарь бывало между учениками итальянских художников и их maestri 58. Я
часто был им недоволен, но вовсе не как слугой... я печально смотрел на его
будущность; чувствуя тягость своего положения, страдая об этом, он ничего не
делал, чтоб выйти из него. В его лета, если б он хотел заниматься, он мог бы
начать новую жизнь; но для этого-то и надобен был постоянный, настойчивый
труд, часто скучный, часто детский. Его чтение ограничивалось романами и
стихами; он их понимал, ценил, иногда очень верно, но серьезные книга его
утомляли. Он медленно и плохо считал, дурно и нечетко писал. Сколько я ни
настаивал, чтоб он занялся арифметикой и чистописанием, не мог дойти до
этого: вместо, русской грамматики он брался то за французскую азбуку, то за
немецкие диалоги, разумеется, это было потерянное время и только
обескураживало его. Я его сильно бранил за это, он огорчался, иногда плакал,
говорил, что он несчастный человек, что ему учиться поздно, и доходил иногда
до такого отчаяния, что желал умереть, бросал все занятия и недели, месяцы
проводил в скуке и праздности.
С посредственными способностями, без большого размаха можно было бы еще
сладить. Но, по несчастию, у этих психически тонко развитых, но мягких натур
большею частию сила тратится на то, чтоб ринуться вперед, а на то, чтоб
продолжать путь, ее и нет. Издали образование, развитие представляются им с
своей поэтической стороны, ее-то они и хотели бы захватить, забывая, что им
недостает всей технической части дела - doigte 59, без которого инструмент
все-таки не покоряется.
Часто спрашивал я себя, не ядовитый ли дар для него его полуразвитие?
Что-то ждет его в будущем?
Судьба разрубила гордиев узел!
Бедный Матвей! К тому же и самые похороны его были окружены, при всем
подавляющем, угрюмом характере, скверной обстановкой и притом совершенно
отечественной.
К полудню приехали становой и писарь, с ними явился и наш сельский
священник, горький пьяница и старый старик. Они освидетельствовали тело,
взяли допросы и сели в зале писать. Поп, ничего не писавший и ничего не
читавший, надел на нос большие серебряные очки и сидел молча, вздыхая, зевая
и крестя рот, потом вдруг обратился к старосте и, сделавши движение, как
будто нестерпимо болит поясница, спросил его:
- А что, Савелий Гаврилович, закусочка будет?
Староста, важный мужик, произведенный Сенатором и моим отцом в старосты
за то, что он был хороший плотник, не из той деревни (следственно, ничего в
ней не знал) и был очень красив собой, несмотря на шестой десяток, -
погладил свою бороду, расчесанную веером, и, так как ему до этого никакого
дела не было, отвечал густым басом, посматривая на меня исподлобья: . - А уж
это не могим доложить-с!
- Будет, - отвечал я и позвал человека.
- Благодарение господу богу; да и пора, рано встаю, Лександр Иванович,
так и отощал.
Становой положил перо и, потирая руки, сказал, прихорашиваясь:
- У нас, кажись, отец-то Иоанн взалкал; дело доброе-с, коли хозяин не
прогневается, можно-с.
Человек принес холодную закуску, сладкой водки, настойки и хересу.
- Благословите-ка, батюшка, яко пастырь, и покажите пример, а мы,
грешные, за вами,- заметил становой.
Поп с поспешностию и с какой-то чрезвычайно сжатой молитвой хватил
винную рюмку сладкой водки, взял крошечный верешок хлеба в рот, погрыз его и
в ту же минуту выпил другую и потом уже тихо и продолжительно занялся
ветчиной.
Становой - и это мне особенно врезалось в память, - повторяя тоже
сладкую водку, был ею доволен и, обращаясь ко мне с видом знатока, заметил:
- Полагаю-с, что доппель-кюммель 60 у вас от вдовы Руже-с?
Я не имел понятия, где покупали водку, и велел подать полуштоф,
действительно, водка была от вдовы Руже. Какую практику надобно было иметь,
чтоб различить по-букету водки - имя заводчика!
Когда они покончили, староста положил становому в телегу куль овса и
мешок картофеля, писарь, напившийся в кухне, сел на облучок, и они уехали.
Священник пошел нетвердыми стопами домой, ковыряя в зубах какой-то
щепкой. Я приказывал людям о похоронах, как вдруг отец Иоанн остановился и
замахал руками; староста побежал к нему, потом - от него ко мне.
- Что случилось?
- Да батюшка велел вашу милость спросить, - отвечал староста, не
скрывая улыбки, - кто, мол, поминки будет справлять по покойнике?
- Что же ты ему сказал?
- Сказал, чтоб не сумлевался, блины, мол, будут.
Матвея схоронили, блинов и водки попу дали, а все-то это оставило за
собой длинную темную тень, мне же предстояло еще ужасное дело - известить
его мать.
Расстаться с честным иереем храма Покрова божией матери в селе
Покровском я никак не могу, не рассказав об нем следующее событие.
Отец Иоанн был не модный семинарский священник, не знал греческих
спряжений и латинского синтаксиса.
Ему было за семьдесят лет, полжизни он провел диаконом в большом селе
"Елисавет Алексиевны Голохвастовой", которая упросила митрополита
рукоположить его священником и определить на открывшуюся ваканцию в селе
моего отца. Как он ни старался всею жизнию привыкнуть к употреблению
большого количества сивухи, он не мог победить ее действия, и поэтому он
после полудня был постоянно пьян. Пил он до того, что часто со свадьбы или с
крестин в соседних деревнях, принадлежавших к его приходу, крестьяне
выносили его замертво, клали, как сноп, в телегу, привязывали вожжи к
передку и отправляли его под единственным надзором его лошади. Клячонка,
хорошо знавшая дорогу, привозила его преаккуратно домой. Матушка попадья
также пила допьяна всякий раз, когда бог пошлет. Но замечательнее этого то,
что его дочь, лет четырнадцати, могла, не морщась, выпивать чайную чашку
пенника.
Мужики презирали его и всю его семью; они даже раз жаловались на него
миром Сенатору и моему отцу, которые просили митрополита взойти в разбор.
Крестьяне обвиняли его в очень больших запросах денег за требы, в том, что
он не хоронил более трех дней без платы вперед, а венчать вовсе отказывался.
Митрополит или консистория нашли просьбуифестьян справедливой и послали отца
Иоанна на два "ли на три месяца толочь воду. Поп возвратился после
архипастырского исправления не только вдвое пьяницей, но и вором.
Наши люди рассказывали, что раз в храмовой праздник, под хмельком,
бражничая вместе с попом, старик крестьянин ему. сказал: "Ну вот, мол, ты
азарник какой, довел дело до высокопреосвященнейшего! Честью не хотел, так
вот тебе и подрезали крылья". Обиженный поп отвечал будто бы на это: "Зато
ведь я вас, мошенников, так и венчаю, так и хороню: что ни есть самые
дрянные молитвы, их-то я вам и читаю".
Через год, то есть в 1844, мы опять жили лето в Покровском. Седой,
исхудалый поп все так же пил и так же не мог одолеть сильного действия
алкоголя. По воскресеньям он повадился после обедни приходить ко мне,
напиваться водкой и сидеть часа два. Мне это надоело, я не велел его
принимать и даже прятался от него в лес, но он и тут нашелся: "Барина дома
нет, - говорил он, - ну, а водка-то дома, верно? Небось не взял с собой?"
Человек мой выносил ему в переднюю большую рюмку сладкой водки, и
священник, выпив ее и закусив паюсной икрой, смиренно уходил восвояси.
Наконец наше знакомство рушилось окончательно.
Одним утром является ко мне дьячок, молодой долговязый малый, по-женски
зачесанный, с своей молодой женой, покрытой веснушками; оба они были в
сильном волнении, оба говорили вместе, оба прослезились и отерли слезы в
одно время. Дьячок каким-то сплюснутым дискантом, супруга его, страшно
картавя, рассказывали в обгонки, что на днях у них украли часы и шкатулку, в
которой было рублей пятьдесят денег, что жена дьячка нашла "воя" и что этот
"вой" не кто иной, как честнейший богомолец наш и во Христе отец Иоанн.
Доказательства были непреложны: жена дьячка нашла в хламе, выброшенном
из священникова дома, кусок от крышки украденного ящика.
Они приступили ко мне, чтоб я защитил их. Сколько я им ни объяснял
разделения властей на духовную и светскую, но дьячок не сдавался, жена его
плакала; я не знал, что делать. Жаль мне его было, потерю свою он ценил в
девяносто рублей. Подумав, я велел заложить телегу и .послал старосту с
письмом к исправнику; у него-то я спрашивал того совета, который дьячок
надеялся получить от меня. К вечеру староста воротился, исправник мне на
словах велел сказать: "Бросьте это дело, а то консистория вступится и
наделает хлопот. Пусть, мол, барин не трогает кутьи, коли не хочет, чтоб от
рук воняло". Ответ этот, и в особенности последнее замечание, Савелий
Гаврилов передавал с большим удовольствием.
- А что шкатунку украл батюшка, - прибавил он, - то это так верно, как
я перед вами стою.
Я с горестью передал дьячку ответ светской власти Староста, напротив,
успокоительно говорил ему:
- Ну, что безвременно нос повесил? погоди, подведем еще; что ты - баба
или дьячок?
И подвел староста с компанией.
Был ли Савелий Гаврилов раскольник, или нет, я наверное не знаю; но
семья крестьян, переведенная из Васильевского, когда отец мой его продал,
вся состояла из старообрядцев. Люди трезвые, смышленые и работящие, они все
ненавидели попа. Один из них, которого мужики называли лабазником, имел
на Неглинной в Москве свою лавку. История украденных часов тотчас дошла до
него; наводя справки, лабазник узнал, что дьякон без места, зять покровского
попа предлагал кому-то купить или отдать под заклад часы, что часы эти у
менялы; лабазник знал часы дьячка; он к меняле - как раз часы те самые. На
радостях он не пожалел лошади и приехал сам с ве-стию в Покровское.
Тогда, с полными доказательствами в руках, дьячок отправился к
благочинному. Дни через три я узнал, что поп заплатил дьячку сто рублей и
они помирились.
- Как же это было? - спросил я дьячка.
- Благочинный соизволил, как изволили слышать, нашего Ирода выписывать
к себе-с. Долго держали их-с, и уже что было, не знаю-с. Только потом
изволили меня потребовать и строго сказали мне: "Что у вас там за дрязги?
Стыдно, молодой человек, мало ли что под хмельком случится, старик, видишь,
старый, в отцы тебе годится. Он тебе сто рублев на мировую дает. Доволен
ли?" - "Доволен, - говорю я, мол, - ваше высокоблагословение". - "Ну, а
доволен, так хайло-то держи, нечего в колокола звонить, - все же ему за
семьдесят лет; а не то, смотри, самого в бараний рог сверну".
И этот пьяный вор, уличенный лабазником, снова явился
священнодействовать при том же старосте, который так утвердительно говорил
мне, что он украл "шкатунку", с тем же дьячком на крылосе, у которого теперь
паки и паки в кармане измеряли скудельное время знаменитые часы, и - при тех
же крестьянах!
Случилось это в 1844 году в пятидесяти верстах от Москвы, и я был всего
этого свидетелем!
Что же тут удивительного, если на призыв отца Иоанна дух святой, как в
песне Беранже, не сойдет -
Non, dit 1Esprit Saint, je ne descends pas! 61
Как же его не прогнали?
Муж церкви, скажут нам мудрые православия, не может быть подозреваем,
как и Цезарева жена!
Московский круг. - Застольная беседа. - Западники (Боткин, Редким,
Крюков, Е. К(орш)).
Поездкой в Покровское и тихим летом, проведенным там, начинается та
изящная, возмужалая и деятельная полоса нашей московской жизни, которая
длилась до кончины моего отца и, пожалуй, до нашего отъезда.
Судорожно натянутые нервы в Петербурге и Новгороде - отдали, внутренние
непогоды улеглись. Мучительные разборы нас самих и друг друга, эти ненужные
разбереживания словами недавних ран, эти беспрерывные возвращения к одним и
тем же наболевшим предметам миновали; а потрясенная вера в нашу
непогрешительность придавала больше серьезный и истинный характер нашей
жизни. Моя статья "По поводу одной драмы" была заключительном словом
прожитой болезни.
С внешней стороны теснил только полицейский надзор; не могу сказать,
чтоб он был очень докучлив, но неприятное чувство дамокловой трости,
занесенной рукой квартального, очень противно.
Новые друзья приняли нас горячо, гораздо лучше, чем два года тому
назад. В их главе стоял Грановский - ему принадлежит главное место этого
пятилетия. Огарев был почти все время в чужих краях. Грановский заменял его
нам, и лучшими минутами того времени мы обязаны ему. Великая сила любви
лежала в этой личности. Со многими я был согласнее в мнениях, но с ним я был
ближе - там где-то, в глубине души.
Грановский и все мы были сильно заняты, все работали и трудились, кто -
занимая кафедры в университете, кто - участвуя в обозрениях и журналах, кто
- изучая русскую историю; к этому времени относятся начала всего сделанного
потом.
Мы были уж очень не дети; в 1842 году мне стукнуло тридцать лет; мы
слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли. Не
опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь с тем успокоенным,
ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это не значило,
что мы состарелись, нет, мы были в то же время юны, и оттого одни, выходя на
университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый
день подвергались аресту, отставке, ссылке.
Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не
встречал потом нигде, ни на высших вершинах политического мира, ни на
последних маковках литературного и артистического. А я много ездил, везде
жил и со всеми жил; революцией меня прибило к тем краям развития, далее
которых ничего нет, и я по совести должен повторить то же самое.
Оконченная, замкнутая личность западного человека, удивляющая нас
сначала своей специальностью, вслед за тем удивляет односторонностью. Он
всегда доволен собой, его suffisance 62 нас оскорбляет. Он никогда не
забывает личных видов, положение его вообще стесненное и нравы приложены к
жалкой среде.
Я не думаю, чтоб люди всегда были здесь таковы; западный человек не в
нормальном состоянии - он линяет. Неудачные революции взошли внутрь, ни одна
не переменила его, каждая оставила след и сбила понятия, а исторический вал
естественным чередом выплеснул на главную сцену тинистый слой мещан,
покрывший собою ископаемый класс аристократий и затопивший народные всходы.
Мещанство несовместно с нашим характером - и слава богу!
Распущенность ли наша, недостаток ли нравственной оседлости,
определенной деятельности, юность ли в деле образования, аристократизм ли
воспитания, но мы в жизни, с одной стороны, больше художники, с другой -
гораздо проще западных людей, не имеем их специальности, но зато
многостороннее их. Развитые личности у нас редко встречаются, но они пышно,
разметисто развиты, без шпалер и заборов. Совсем не так на Западе.
С людьми самыми симпатичными как раз здесь договоришься до таких
противуречий, где уж ничего нет общего и где убедить невозможно. В этой
упрямой упорности и непроизвольном непонимании" так и стучишь головой о
предел мира завершенного.
Наши теоретические несогласия, совсем напротив, вносили более жизненный
интерес, потребность деятельного обмена, держали ум бодрее, двигали вперед;
мы росли в этом трении друг об друга и в самом деле были сильнее тою
composite 63 артели, которую так превосходно определил Прудон в механическом
труде.
С любовью останавливаюсь я на этом времени дружного труда, полного,
поднятого пульса, согласного строя и мужественной борьбы, на этих годах, в
которые мы были юны в последний раз!..
Наш небольшой кружок собирался часто то у того, то у другого, всего
чаще у меня. Рядом с болтовней, шуткой, ужином и вином шел самый деятельный,
самый быстрый обмен мыслей, новостей и знаний; каждый передавал прочтенное и
узнанное, споры обобщали взгляд, и выработанное каждым делалось достоянием
всех. Ни в одной области ведения, ни в одной литературе, ни в одном
искусстве не было значительного явления, которое не попалось бы кому-нибудь
из нас и не было бы тотчас сообщено всем.
Вот этот характер наших сходок не понимали тупые педанты и тяжелые
школяры. Они видели мясо и бутылки, но другого ничего не видали. Пир идет к
полноте жизни, люди воздержные бывают обыкновенно сухие, эгоистические люди.
Мы не были монахи, мы жили во все стороны и, сидя за столом, побольше
развились и сделали не меньше, чем эти постные труженики, копающиеся на
заднем дворе науки.
Ни вас, друзья мои, ни того ясного, славного времени я не дам в обиду;
я об нем вспоминаю более чем с любовью, - чуть ли не с завистью. Мы не были
похожи на изнуренных монахов Зурбарана, мы не плакали о грехах мира сего -
мы только сочувствовали его страданиям и с улыбкой были готовы кой на что,
не наводя тоски предвкушением своей будущей жертвы. Вечно угрюмые постники
мне всегда подозрительны; если они не притворяются, у них или ум, или
желудок расстроен.
Ты прав, мой друг, ты прав... -
да, ты прав, Боткин - и гораздо больше Платона, - ты, поучавший некогда
нас не в садах и портиках (у нас слишком холодно без крыши), а за
дружеской трапезой, что человек равно может найти "пантеистическое"
наслаждение, созерцая пляску волн морских и дев испанских, слушая песни
Шуберта и запах индейки с трюфлями. Внимая твоим мудрым славам, я в первый
раз оценил демократическую глубину нашего языка, приравнивающего запах к
звуку.
Недаром покидал ты твою Маросейку, ты в Париже научился уважать
кулинарное искусство и с берегов Гвадалквивира привез религию не только
ножек, но самодержавных, высочайших икр - soberana pantorilla!
Ведь вот и Р<едкин> был в Испании - но какая польза от этого? Он ездил
в этой стране исторического бесправия для юридических комментарий к Пухте и
Савиньи, вместо фанданго и болеро смотрел на восстание в Барцелоне
(окончившееся совершенно тем же, чем всякая качуча, то есть ничем) и так
много рассказывал об нем, что куратор Строгонов, качая головой, стал
посматривать на ею больную ногу и бормотал что-то о баррикадах, как будто
сомневаясь, что "радыкальный юрист" зашиб себе ногу, свалившись в
верноподданническом Дрездене с дилижанса на мостовую.
- Что за неуважение к науке! ты, братец, знаешь, что я таких шуток не
люблю, - говорят строго Р<едкин> и вовсе не сердится.
- Это ввв-се мо-ожет быть, - замечает, заикаясь, Е. К<орш>, - но отчего
же ты себя до того идентифировал 64 с наукой, что нельзя шутить над тобой,
не обижая ее?
- Ну, пошло, теперь не кончится, - прибавляет Р<едкин> и принимается с
настойчивостью человека, прочитавшего всего Роттека, за суп, осыпаемый
слегка остротами Крюкова - с изящной античной отделкой по классическим
образцам.
Но внимание всех уже оставило их, оно обращено на осетрину; ее
объясняет сам Щепкин, изучивший мясо современных рыб больше, чем Агассис -
кости" допотопных. Боткин взглянул на осетра, прищурил глаза и тихо покачал
головой, не из боку в бок, а склоняясь; один К<етчер>, равнодушный по
принципу к величиям мира сего, закурил трубку и говорит о другом.
Не сердитесь за эти строки вздору, я не буду продолжать их; они почти
невольно сорвались с пера, когда мне представились наши московские обеды; на
минуту я забыл и невозможность записывать шутки и то, что очерки эти живы
только для меня да для немногих, очень немногих оставшихся. Мне бывает
страшно, когда я считаю - давно ли перед всеми было так много, так много
дороги!..
...И вот перед моими глазами встают наши Лазари - ко не с облаком
смерти, а моложе, полные сил. Один из них угас, как Станкевич, вдали от
родины - И. П. Галахов.
Много смеялись мы его рассказам, но не веселым смехом, а тем, который
возбуждал иногда Гоголь. У Крюкова, у Е. К<орша> остроты и шутки искрились,
как шипучее вино, от избытка сил. Юмор Галахова не имел ничего светлого, это
был юмор человека, живущего в разладе с собой, со средой, сильно жаждущего
выйти на покои, на гармонию - но без большой надежды.
Воспитанный аристократически, Галахов очень рано попал в Измайловский
полк и так же рано оставил его, и тогда уже принялся себя воспитывать в
самом деле. Ум сильный, но больше порывистый и страстный, чем
диалектический, он с строптивой нетерпеливостью хотел вынудить истину, и
притом практическую, сейчас прилагаемую к жизни. Он не обращал внимания,
так, как это делает большая часть французов, на то, что истина только дается
методе, да и то остается неотъемлемой от нее; истина же как результат -
битая фраза, общее место. Галахов искал не с скромным самоотвержением, что
бы ни нашлось, а искал именно истины успокоительной, оттого и не
удивительно, что она ускользала от его капризного преследования. Он
досадовал и сердился. Людям этого слоя не живется в отрицании, в разборе, им
анатомия противна, они ищут готового, целого, созидающего. Что же Галахову
мог дать наш век, и притом в николаевское царствование?
Он всюду бросался; постучался даже в католическую церковь, но живая
душа его отпрянула от мрачного полусвета, от сырого, могильного, тюремного
запаха ее безотрадных склепов. Оставив старый католицизм иезуитов и новый -
Бюше, он принялся было за философию; ее холодные, неприветные сени
отстращали его, и он на несколько лет остановился на фурьеризме.
Готовая организация, обязательный строй и долею казарменный порядок
фаланстера, если не находят сочувствия в людях критики, то, без сомнения,
сильно привлекают тех усталых людей, которые просят почти со слезами, чтоб
истина, как кормилица, взяла их на руки и убаюкала. Фурьеризм имел
определенную цель: труд, и труд сообща. Люди вообще готовы очень часто
отказаться от собственной воли, чтоб прервать колебания и нерешительность.
Это повторяется в самых обыкновенных, ежедневных случаях. "Хотите вы сегодня
в театр или за город?" - "Как вы хотите", - отвечает другой, и оба не знают,
что делать, ожидая с нетерпением, чтоб какое-нибудь обстоятельство решило за
них, куда идти и куда нет. На этом основании развилась в Америке кабетовская
обитель, коммунистический скит, ставропигаальная, икарийская лавра.
Неугомонные французские работники, воспитанные двумя революциями и двумя
реакциями, выбились, наконец, из сил, сомнения начали одолевать ими;
испугавшись их, они обрадовались новому делу, отреклись от бесцельной
свободы и покорились в Икарии такому строгому порядку я подчинению, которое,
конечно, не меньше монастырского чина каких-нибудь бенедиктинцев.
Галахов был слишком развит и независим, чтоб совсем исчезнуть в
фурьеризме, но на несколько лет он его увлек. Когда я с ним встретился в
1847 в Париже, он к .фаланге питал скорее ту нежность, которую мы имеем к
школе, в которой долго жили, к дому, в котором провели несколько спокойных
лет, чем ту, которую верующие имеют к церкви.
В Париже Галахов был еще оригинальнее и милее, чем в Москве. Его
аристократическая натура, его благородные, рыцарские понятия были
оскорбляемы на каждом шагу; он смотрел с тем отвращением, с которым гадливые
люди смотрят на что-нибудь сальное - на мещанство, окружавшее его там. Ни
французы, ни немцы его