Главная » Книги

Короленко Владимир Галактионович - В голодный год, Страница 10

Короленко Владимир Галактионович - В голодный год


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

олноваться. Посмотрите на тех же дубровцев или пралевцев... Да ведь это вечные нищие. Это у них всегда".
   Я никогда не мог понять эту точку зрения. По-моему, тем хуже, тем больше причин волноваться и ставить вопросы о том, как это могло случиться, и как это может оставаться, и как можно с этим мириться?
   В данном случае произошло это очень просто. Мы видели, как обездолили себя василево-майданцы. Там, в тумане легенды, являются все-таки какие-то два проблематические субъекта с "золотой грамотой". В Дубровке не было ничего подобного, и однако, когда пришло время освобождения и выкупа,- дубровцы "забунтовали". По всей мужицкой Руси того времени (и только ли того?) носились какие-то мифические представления об общественных отношениях и, главное, о земле. Когда дубровцам предложили сделку с помещиком, старики стали соображать: "За что платить? Что господа станут делать с землею? Разумеется, отступятся без дарового труда, бросят и уедут себе за границу. Земля и так будет наша". Итак, перед дубровцами ясно выступила задача: платить за землю не следует, а если платить, то как можно меньше... А там,- все равно будет наша!..
   И дубровцы на том себя утвердили.
   Дубровцам тоже разъясняли, дубровцев тоже усовещивали, дубровцев тоже "усмиряли". Из толпы, меня окружавшей в то время, когда я слушал эту печальную историю,- вывели древнего старца, с седыми лохмами волос на старой голове, с потухшими глазами. Это был один из тех стариков, обездоливших Дубровку... Его тоже "усмиряли", он тоже противился.
   - Верно! - подтвердил старик скорбно.- Исправник усмирял. Губернатор Муравьев {Александр Николаевич - декабрист.} сам выезжал... "Что вы, говорит, мужики, опомнитесь, говорит! Почему землю не примаете? Несчастными себя делаете..." Хорошо, правильно говорил, нечего сказать... Да вот, поди ты! Миром уперлись, ничего не поделаешь...
   Замечательно, что ни этот старик не винил себя лично, ни его, одного из виновников беды,- не обвинял никто. "Мир,- ничего не поделаешь". Мир осенила идея, мир "укрепился" на ней, мир решил... Что тут, в самом деле, поделаешь! Стихия, неизбежность, закон! "Деды - обездолили", но-ведь деды думали сделать лучше, все думали "миром".
   И вот, дубровцы после "усмирения" и увещания согласились принять надел в пять сажень,- все-таки меньше платить! Помещичья земля, та самая, от которой дубровцы отбились "самовольно",- сомкнулась вокруг деревни, подошла к самой околице, и понемногу год за годом кольцо это давало себя чувствовать все сильнее. Теперь положение определилось окончательно: курицу выгнать некуда, сохе негде повернуться. Помещики, как и прежде, живут далеко, а в имении - управляющий. Управляющий заботится об увеличении дохода во что бы то ни стало. И доход доведен до "естественного" предела. Железный закон спроса и предложения - это тоже стихия, а этот закон заставляет идти дубровца на работу за ту цену, которую назначат, брать землю в аренду, "за что возьмут"... Этот закон сказывается тем, что в то время, как в других селах рабочим одна плата,- для дубровца специально существует другая, хотя бы дубровец работал тут же, рядом. Для дубровца выработалась особая, почти нигде не виданная испольная система. В то время как в других деревнях и селах делят исполу снопы или зерно,- для дубровца выделяют "исполу" самую землю. За плохую, истощенную десятину (себе) дубровец обязан отработать хорошую десятину для Ново-Слободской кочубеевской экономии. Когда на полях созрел уже хлеб,- я видел их, эти поля. По одну сторону дороги моталось на ниве что-то такое жалкое и жидкое, о чем говорят: "колос от колосу не слышно голосу", и тут же наливался очень порядочный экономический хлеб. Оба они испольные! "Одни руки работали, и уж для себя ли мы бы не постарались",- говорили дубровцы. А не возьми эту землю и на этих условиях... Да как тут не взять...
   И вот почему дубровцы не жители, вот почему они работают, как никто, и все-таки с Нового года их бабы и дети, а часто и здоровые мужики ходят с сумами по уезду, с Христовым именем на устах... Вот о ком можно сказать, что они теперь в худшей "крепости" у помещика, чем были прежде.
   - Как же, господин? - робко прорвалось несколько голосов, когда я прощался с дубровцами, оставляя уезд.- Неужто никто теперь не может помочь нам?
   - Да... и дети наши должны страдать? - прибавил другой.
   - И дети детей, и унуки унуков? - скорбно полувопросом кинул третий...
   Дубровка с ее наделом в пять сажень - не одна. Освобождение крестьян представляет картину, набросанную широкою и мастерскою кистью. Но к картине придется еще вернуться для окончательной отделки. Она сильно нуждается в ретуши... "Малый надел", "даровой" и "нищенский" наделы,- какие это знакомые, какие избитые термины по всему лицу нашего обширного, богатого простором отечества! Они-то составляют почву, на которой сложилась жизнь и Малиновки, которую я посетил в тот же день, и Пралевки, и Логиновки, и Козаковки, и многих других деревень в уезде, в губернии, во всей России. От чего бы это ни происходило, но все же это - пятна, портящие картину, к которой, несомненно, придется еще вернуться, и вернуться даже не для одной ретуши, а и для более смелых поправок в самой перспективе.
   Я не нашел для дубровцев слов утешения. Я заканчивал свои столовые, и с ними ликвидировал свои отношения к Дубровке и уезжал домой... Я не тот "господин", на которого Дубровка могла бы возложить свои надежды. Однако теперь, когда я передаю свои впечатления этому печатному листу,- у меня невольно теснятся вопросы: неужто, в самом деле, за историческую вину темного люда, за ошибку вымерших стариков должны безысходно нищенствовать и томиться целые поколения, "дети детей и внуки внуков"? И кому это нужно? Во всяком случае - не обществу, не государству!..
   О, если бы печать могла и эти скорбные вопли Дубровок поставить в ряду практически неотложных "вопросов", выдвинутых голодным годом!..
  

XVII

ЧТО ИНОГДА НАЗЫВАЕТСЯ БУНТОМ.- КАНДРЫКИНЦЫ.- МАЛИНОВКА

  
   Однако вернемся к прерванному рассказу. Итак, Дубровка требовала, чтобы я "писал поряду" от каждого двора, чтобы я произвел в ней "равнение" и свою ничтожную помощь расписал по-"мирскому", по душам. Я не мог уступить ей в этом требовании: моя задача была - подобрать всех тех, кому прежде других могла грозить голодная смерть... И мне нужна была для этого помощь схода. Я объяснил это, по возможности, понятно. Я старался убедить, что я не чиновник, что деньги у меня не казенные, что они собраны "Христа-ради" и не окажут влияния на ссуду {Увы!- оказалось, что господа земские начальники поспешили сократить ссуды во всех семьях, в которых кто-нибудь пользовался столовой. Я уже знал об этом, но надеялся добиться (и добился) отмены странного распоряжения, делавшего всю частную благотворительность совершенно бесцельной.}, в особенности для остального населения. Старики всё упрямились. Пришлось прибегнуть к последнему средству.
   - Ну, как знаете! Денег у меня немного, а нужда всюду. В других местах будут рады, что хоть нищих подберем. Прощайте.
   Я сложил свою книгу. В задних рядах поднялось сразу волнение.
   - Что вы, старики! Что вы делаете? Разве этак можно отпускать человека? Не слышите, что говорит он? Благодарить надо! Вот Анны Мажукиной дети... Татьяна Балахнина под окнами, как планида, бродит. Что вы, что вы, опомнитесь.
   - Говори, староста! Все будем говорить по совести. Пишите, господин!
   Деревня уступила. "Житель-середняк" очищал место нищим, бродившим, по чьему-то образному выражению, "как планиды", взывая Христовым именем к разделу последних крох лебедного хлеба. Опять сход принял обычную физиономию, опять посыпались меткие словечки, и список быстро стал наполняться именами вдов, безмужних жен, брошенных на произвол судьбы сирот, которым не выдают ничего по каким-то совершенно непонятным соображениям ("кого надо - не пишут, а кому бы не надо - дают"). Таких набралось тридцать человек. Затем мы стали. Конец! Каждое новое имя, называемое кем-либо, вызывает уже замечание: "Нужно, да таких много"...
   Я встал, поблагодарил стариков и сделал распоряжение о доставке ранее уже заготовленного хлеба. Но дубровцы тесно сомкнулись вокруг стола.
   - А как же нам, ваше благородие, мужикам-те? Ведь все приели, гладом, что ли, помирать будем?..
   Это уже выступает, как и всюду, другое недоразумение. Я попрошу читателя ясно представить себе картину: тесная изба, толпа мужиков, впереди - староста, сотские, старики - все народ, привыкший к объяснениям с начальством и до известной степени ответственный. Они высказываются осторожно, глядят выжидающе и робко. В их голосах слышно в одно и то же время и желание сказать нечто, выручить деревню, выпросить нечто для мира, и готовность отступить при первом признаке грозы, которая может настигнуть прежде всего именно их. Говорят они почтительно и даже с лицемерным смирением.
   За ними сплошная, слитная, безличная масса, из которой слышен то сплошной гул, то раздаются резкие, определенные, часто слишком резкие и слишком определенные сентенции, вызывающие сочувственный ропот. В таких случаях передние озираются,- для того ли, чтобы сдержать "бесчинство", для того ли, чтобы показать перед начальством, что они не солидарны,- во всяком случае, озираются безуспешно... да и надо же хоть кому-нибудь, хоть как-нибудь высказать истинное настроение и истинные взгляды "мира"... Вот приемы деревенского схода, заявляющего неудовольствие и жалобы... И в середине этой толпы - я, олицетворенное на сей раз недоразумение, до которого все сие отнюдь не относится...
   Однако у меня спрашивают, и я думаю, что обязан ответить.
   - Приедет земский начальник,- расскажите все это ему.
   - Приеди-ит...- иронически говорят мужики.- Да он никогда и не бывал...
   Это, конечно, для меня не новость, но у меня все же есть ответ:
   - Ступайте к нему.
   - Гонит.
   Мое положение, как советника, становится затруднительнее. Дубровка спрашивает у меня, может ли быть, чтобы от высшего начальства соседнему уезду отпускалось по тридцати и сорока фунтов на всю семью, а на них пятнадцать - двадцать со всякими вычетами...
   - Пошлите,- говорю я,- кого-нибудь сначала в Лукоянов, в продовольственную комиссию с жалобой, а если там не уважат,- пишите в Нижний...
   "Недоразумение" принимает новый облик. Передних как-то отшатывает от меня, и вблизи образуется пустое пространство. В задних рядах - сразу смолкают и гул, и ругательства, довольно изобильно сыпавшиеся до этой минуты, и жалобы... Мужики как-то настораживаются...
   - Это... как же? - сдержанно спрашивают впереди,- через ряд?..
   - Помимо, то есть, начальника... Жалобу?
   Я объясняю, что жаловаться высшему начальству на низшее всегда можно.
   - Ведь вы,- говорю,- у начальника были?
   - То-то были.
   - Отказал?
   - Ну!..
   Тишина становится напряженной.
   - Значит, теперь остается просить выше...
   - Нет! - решительно и резко говорит ближайший ко мне мужик, кажется, староста, озираясь назад и как бы желая запечатлеть свою мысль в массе.- Нам надо помирать, а через ряд на начальника... невозможно.
   Картина резко раздваивается. Впереди - лицемерное смирение, доходящее до готовности "лучше помереть", сзади ропот, ругательства, комментарии вроде того, что "гладом поморит", "и то, что есть, отымет"... И чем дальше, тем сильнее и резче...
   - Как знаете,- сказал я,- по-моему, прямая просьба, хотя бы и "через ряд", лучше, чем то, что вы теперь говорите. Прощайте.
   Вся эта сцена произвела на меня странное впечатление. В этом мгновенном молчании, в этом испуганном удивлении, в этом робком смирении, во всей атмосфере этого схода в последнее мгновение пронеслось что-то такое, что заставило меня невольно спросить себя: "Уж не бунтую ли я как-нибудь нечаянно дубровцев, в самом деле?.." Кажется, нет! Кажется, то, что я говорил,- просто, ясно, непререкаемо и законно. Кажется, наконец, что этот глухой гул под стенами и в углах, гул, исполненный такого мрачного возбуждения и так странно оттеняющий лицемерное смирение первых рядов,- действительно хуже законной жалобы... И, однако... Мы видели, как была понята и к каким последствиям повела законная просьба жителей Учуева-Майдана.
   Народ от "законных" жалоб отучали долго и успешно.
   Уже спускались сумерки, когда с Н. П. Александровым, управляющим одного из ближних хуторов и спутником моим на этот раз,- мы въехали в широкую улицу большого села Кандрыкина. По отзыву окрестных жителей и местного священника, Кандрыкино хотя и пострадало, но все же меньше других, и потому село это не входило в мои планы. Но мне нужно было у писаря получить сведения о деревушке Малиновке, в которую мы и направлялись.
   На улице мы встретили оживленную гурьбу ребят, тащивших большой ушат из училища. Это школьники, которым священник ухитрился из сумм, отпускаемых на этот предмет и, кажется, частью собранных им лично,- устроить обед и ужин... Эта небольшая сцена рассеяла отчасти грустные мысли, навеянные на меня Дубровкой (я не знал еще тогда, что мне предстояло впереди, на следующий день!). Затем разговор с батюшкой, человеком истинно добрым и сострадательным ко всяким нуждам своего духовного стада, еще укрепил это впечатление, и мы с Н. П., весело разговаривая о кандрыкинцах, поехали к волостному правлению. Кандрыкино большое село, построенное на отлогом холме, тремя порядками, по обдуманному плану: три параллельных улицы, отстоящие почти на полверсты друг от друга, разделенные широкими полосами выгонов и огородов с правильными рядами нежилых построек в этих промежутках. С первого же взгляда на село еще с дороги, из-за оврага, видна в этом плане чья-то заботливая устроительная мысль. Сами ли переселившиеся "паны", или умный помещик придумал этот план,- во всяком случае видно, что село сразу же село на своем холме разумно, удобно и широко. По общим отзывам, кандрыкинцы и до настоящих времен держатся крепко, работают отлично и, главное,- дружно. Никто не берет так охотно крупных работ миром, как они, и нигде этот сложный механизм не работает так хорошо и отчетливо. Николай Павлович Александров, на своем хуторе, затеял очистку огромного скотного двора. Взялись за это кандрыкинцы, и вот в первое же воскресенье на хутор приехало четыреста подвод сразу. Наниматель боялся галдения, споров, проволочек и беспорядка. Не прошло, однако, и двадцати минут, как хуторские авгиевы стойла были разделены стариками на делянки, каждый работник узнал свое место, каждая подвода стала в свой ряд - и в день все было кончено. Мир заработал сто рублей на мирские же надобности. Таким же образом кандрыкинцы нанимаются на жнитво, на косьбу, и еще недавно на заработанные миром деньги они построили (или ремонтировали) церковь, что стоило около шести тысяч.
   Пока мой спутник рассказывал мне все это,- мы подъехали к зданию сельского правления. В окнах виднелся свет, через запотелые стекла можно было разглядеть тесную толпу, и через стены просачивалось жужжание и гул. Сборная изба вся гудела, точно улей. Очевидно, кандрыкинский "мир" обсуждал какое-то насущное и волновавшее мирское дело.
   Когда мы вошли в избу,- голоса сразу стихли, как будто мы застигли врасплох какой-нибудь заговор. Навстречу нам поднялся из-за стола староста, мужик средних лет, черниговского типа, с вытянувшимся вперед горбатым носом, похожим на клюв. Сходство с петухом усугублялось тем обстоятельством, что волосы у него торчали кверху, глаза сверкали гневом, и, видимо, ему трудно было сдержаться, чтобы вновь не кинуться в прерванную нами схватку с мирянами. Повидимому, он сейчас только выдержал жестокий натиск, и на лбу его виднелись даже крупные капли пота.
   Мы спросили писаря, которого здесь не оказалось, и в ожидании сели на лавку.
   - Что ж вы, старики, продолжайте,- сказал Николай Павлович.- Мы подождем.
   - Нет... так мы, по своему делу... Кончили,- кинул староста, как-то нервно стуча рукой по столу и быстро оглядываясь на мирян, как будто с целью убедиться, что они, с своей стороны, принимают это перемирие. Мужики угрюмо молчали.
   - А писарь...- с заминкой прибавил он,- да не в Малиновку ли он уехал?
   - Пьян лежит! - резко нарушая неловкое молчание, прорвался вдруг один голос.
   - Разумеется, пьян... Завсегда пьяной... Какая Малиновка! - загалдела толпа.
   Староста выпрямился, сверкнул глазами и стукнул кулаком по столу...
   Перемирие, очевидно, оказалось нарушенным со стороны мирян.
   - Чего зеваете... {"Зевать" - по-местному кричать.} Чего он пьян?..
   - Чего пьян! Оттого, что напился! А ты со старшиной покрываешь! Мы прямо говорим...
   - Скрывать нечего!
   - Через него мы несчастны!
   - Через вас усех... Прошлый год писарь пьянствовал, мы без обсеменения остались... Ноньче опять хотите без семян оставить!
   - Молчите, не от этого остались.
   - А отчего?
   - Оттого!
   - Нет, ты говори отчего?
   - Оттого... Кто вам виноват... Сами виноваты...
   Изба мгновенно опять наполнилась тем гулом, который царил здесь до нашего прихода. Староста петушился и выходил из себя, миряне обрушивали на него, на отсутствующего старшину и, главное, на писаря - целую бурю жестоких обвинений. Через несколько минут мне удалось схватить сущность вопроса.
   Дело в том, что в это время по всему уезду составлялись приговоры о ссудах на обсеменение яровых полей: уже в прошлом году многие деревни получали ссуду и,- такова сила формулы "все благополучно",- земские начальники (без проверки) сократили цифры настолько, что значительная часть озимых полей в уезде осталась незасеянной (что опять-таки установлено официально). Кандрыкинцы не получили ссуды вовсе и, как мы это уже видели в "Камчатке",- приписывали свою невзгоду вине непосредственного сельского начальства. Теперь приходилось думать о яровых семенах. Надо заметить, что, при неурожае озимей, яровые хлеба у кандрыкинцев уродились порядочно. Ввиду этого было решено, что им семян не надо вовсе.
   В этом смысле, угождая земскому начальнику, старшина, староста и, разумеется, писарь составили приговор от имени общества, которым удостоверили, что все количество семян засыпано в общественные магазины. При этом они в числе засыпанного хлеба привели и тот, который предполагался у домохозяев в амбарах. Иначе сказать - сельские власти дали ложные сведения.
   Что станете делать! Я говорил уже о взаимном и возвратном действии высшей и низшей уездной политики. Высшая проводит "взгляд", а низшая услужливо его подтверждает. На сей раз высшая политика провозглашает: "семян нужно поменьше", и низшая спешит угодить: "все засыпано-с". И обе довольны, только... поля останутся непременно незасеяны. То, что было на дому, или съедено, или продано для покупки неуродившейся ржи. И вот - на бумаге семена есть, на деле - семян нет. Мужик кидается прежде всего на старосту и писаря. Староста и писарь не смеют идти против земского начальника... И вот отчего кандрыкинская сборная изба гудит, как улей. Кандрыкинцы вознамерились непременно "бунтовать" просьбой о семенах, хотя бы и "через ряд"... Староста, боясь земского начальника, удерживает от такого бунта.
   Минут через двадцать явился писарь ("умывался", по словам посланного за ним парня), снабдил нас списками, и мы вышли из избы. И как только мы вышли, изба опять загудела сугубо. Упреждая события, скажу, что о "бунте" кандрыкинцев стало известно губернатору; произведена проверка, и семена выданы.
   Бунт, значит, кончился на сей раз благополучно,
  
   До Малиновки было всего три версты, однако, когда мы въехали в деревушку, то мне показалось, что уже глубокая полночь. Избы, занесенные снегом, глядели на улицу слепыми окнами; вверху из-за туманных облаков выглядывала луна, по улице легкая метель несла белую изморозь, ветер протяжно шумел в голых ветвях берез. Нигде - ни огонька, несмотря на ранний час. Это - черта голодного года. Лен тоже не уродился, работы бабьим рукам нет: долгий вечер наполнен жуткой тоской и плачем голодных ребят. И деревня старается сократить день, матери рано укладывают детей, сном обманывая их голод, пустые печки стоят холодные, светить тоже незачем...
   Мы ехали вдоль пустой улицы в надежде встретить, наконец, огонек. На наше счастье навстречу нам попался староста, запоздавший в слободе у начальства, и скоро разбуженная деревушка собралась в сборной. Опять разочарование, опять объяснения, опять жалобы, между прочим - и на недостаток семян... Черная изба, в которой происходили эти разговоры, была вымазана извнутри (полы и стены) глиной. Лица, меня окружавшие,- типичные малорусские. Вот нестарая баба, с головой, повязанной платком (кичкой), стирает полой грязный стол. Лицо, одежда, фигура - прямо с картины Маковского. Только мы привыкли видеть такие лица среди чистых, выбеленных стен, с узорными полотенцами на стенах, с пучками сухих цветов и с вербами за иконой. Здесь сажа насела на потолок, на стены, обмазанные в силу старой привычки. Лица изможденные, угнетенные, но все же выразительные, от чего эта скорбь проступает еще резче...
   - Выбився народ, выбився просто страсть. Да что: земли шесть сажен!
   Семена им обещали выдать, но... на надельную землю, то есть на эти шесть сажен, не считая арендной земли. А они и живы только арендой. Тут, очевидно, опять бы нужна просьба "через ряд"... Не знаю, состоится ли она, или малиновцы предпочтут "помирать", но пока - они думают о живом и снимают, по обычаю, земли в кочубеевской экономии, не зная еще, пошлет ли им бог семян. Еще несколько лет назад, при таких же обстоятельствах, можно было сказать наверное: извернутся! "Ён достанит" - знаменитая щедринская формула, которою Русь жила долгие годы! Она-то и создала эту привычную уездную политику... "ён достанит!.." И "ён" доставал, доставал, доставал... Приходится еще раз вспомнить характерную фразу А. А. Демидова, которую слышали мы в нижегородском губернском собрании: "Кричали, просили... Мы не дали ни зерна! Никто не умер". Это относилось еще к весне 90 года... Осенью девяносто первого А. А. Демидов сам уже бил в набат: пособия, пособия! "ён больше не достанит". Но в Лукояновском уезде щедринская фраза оставалась во всей своей силе...
   Здесь было все то же, что и в Дубровке, те же черты разочарования и грусти. То же непонятное сокращение на март, те же сироты, переведенные на пятнадцать фунтов, те же семьи, отцы которых где-то там, на белом свете, получают жалованье по два рубля в месяц, вследствие чего земский начальник лишает ссуды оставшихся, как будто два рубля и двадцать фунтов муки на месяц - такая роскошь, что уже никак не могут существовать вместе {Я не привожу здесь имен и цифр, чтобы не утомлять читателя повторениями. У меня записаны десятками и самым точным образом соответствующие факты, доказывающие, что это была именно бездушная и сознательно жестокая система.}. Только здесь судьба послала нам под конец небольшой эпизод, который, точно луч, осветил сумрачные впечатления этого ночного схода.
   Список был уже составлен. Мы отобрали обычный контингент многодетных вдов, увечных, всех этих несчастных "с глупиной", "с глушиной", "подслеповатых", "слюнявых", "негодящих" и т. д., которых всюду помещали в списки бесспорно,- и остановились. Дальше шла уже "ровня", которой я помочь не мог, потому что "таких много". Я собирался кончать, как вдруг раздался резкий, почти еще детский голос, звучавший недовольством и протестом.
   - Старики! А от батьки так никого и не запишете?
   Говорил парень лет тринадцати, очередной десятский, собиравший для нас стариков. Он молча стоял все время, протиснувшись незаметно в передний ряд, заложив руки за пояс, и, видимо, держал про себя все время заботу о своей семье. Видя, что его семью обошли, он вдруг "забунтовал" против мира. "Неладно, старики!"
   - Ишь ты, пузырь,- сказал кто-то.- Отец у тебя на жалованьи... Тебе бы у дверей стоять надо...
   - На жалованьи! Како жалованье, сами знаете. Нешто он нас, экую ораву, прокормит на четыре-то рубля! Что вы это, старики! Бога не боитесь!
   - Все мы эдакие,- нерешительно говорит кто-то. Однако смелое вмешательство юного птенца, защищающего свое гнездо, видимо, нравится миру.
   - Тебе бы, пузырю, вон где, у дверей стоять, а не со стариками... Вишь ты, влетел какой слетыш! Да и то верно: бедствуют... Внесите уж, коли можете, ваше благородие.
   Мужики смотрят на меня. Я чувствую, что мир отступает "от равнения", но мне и самому хочется позволить себе эту маленькую роскошь, отступить на минуту от этих аптекарских взвешиваний нужды. И я вношу парня тридцать шестым, нарушая прежде намеченные границы и округленность цифры. Парень тотчас же поворачивается и с тем же серьезным видом идет вон, может быть, к матери,- сообщить, что один рот с хлеба долой.
   На лицах крестьян бродит что-то вроде улыбки... Но эпизод быстро изглаживается. И здесь выступает вопрос: как быть остальным мужикам - "жителям", вопрос, на который мне нечего ответить...
   Тихою темною ночью мы вернулись в Слободу, и я переночевал здесь в усадьбе, в самом центре кочубейства... И впечатления дня все толпились кругом, покрывая спокойную обстановку старого дома. Просторные комнаты, мягкий свет лампы и портрет старого Кочубея, глядящий на меня с высокой стены загадочным взглядом.
  

XVIII

ПРАЛЕВКА.- ИСТОРИЯ МАКСИМА САВОСЬКИНА.- В МЕТЕЛЬ

  
   - Пралевка... да, Пралевка, действительно, нуждается...
   - Что уж и говорить... Надо бы хуже, да нельзя.
   - Из худых - плохая деревнюшка.
   - Бедствуют сильной рукой в Пралевке. У нас плохо, а уж у них, просто сказать, самая беда.
   Такие отзывы пришлось мне заносить в свою записную книжку всякий раз, когда, спрашивая о состоянии той или другой деревни, я доходил до Пралевки. Начиная с земского начальника и станового и кончая. дубровскими и Малиновскими мужиками, которые и сами являются "из плохих худыми" в уезде,- все уступали пальму первенства Пралевке. "Не лучше пралевских" - это мера нужды, которою впоследствии характеризовали свое положение в других местах, изредка варьируя этот отзыв "не лучше пралевских или дубровских". В волостном правлении в Новой слободе молодой и отлично искусившийся в уездной политике писарь держал себя со мною настоящим дипломатом и только при упоминании о Пралевке откровенно махнул рукой. На Пралевку даже уездная дипломатия не пыталась набросить покров довольства и благополучного обстояния...
   А между тем... Конечно, это очень странное недоразумение, но и в деревне, всеми признанной за бедствующую, земский начальник Пушкин не отступил от своей системы. На четыреста девять человек ее населения в марте было выдано сто шесть пудов, то есть по десяти фунтов в среднем на человека...
   Переночевав в Новой слободе, утром я отправился в эту злополучную деревню, не ожидая, по прежнему опыту, ничего хорошего. Действительность, однако, превзошла мои мрачные ожидания...
   Небольшая деревнюшка раскинулась у "вершинки". Широкая улица или, вернее, два порядка по косогорам, безлистые ветлы, среди которых шумел не устававший ветер, занесенные снегом избы с едва заметными окнами. На улице пусто, и долго мы едем, не зная, где остановиться, пока внезапно не вскакивает на задок наших саней какой-то парнишка. Это - опять малолеток-десятский. Он услышал колокольцы и счел своим долгом явиться к начальству.
   - Где у вас староста?
   - Нет старосты у нас.
   - А где же он?
   - Ево земской посадил.
   - За что?
   - Кто ево знае... Посадил.
   - Да ведь кто-нибудь за него есть?
   - Комендат (кандидат) есть.
   - Зови комендата.
   Мы заезжаем в сборную, которая опять оказывается в избе все того же старосты, отсутствующего по независящим обстоятельствам. Курная изба, еще хуже дубровских и малиновских, хотя и здесь видна робкая попытка - вымазать стены глиной... Старая привычка забытой родины! Бабьи руки старательно мажут и чистят, а дым чернит и покрывает потолок и верхушки стен налетом сажи, которая висит, точно черный иней... В зыбке плачет ребенок, тихо, бессильно и жалобно... Изба, деревня, лица "стариков", потихоньку набирающихся в избу, отмечены особенным, неуловимым оттенком какого-то странного выражения... Голод...
   Арест старосты служит злобой деревенского дня. Староста арестован "за мир"...
   - За правду...- угрюмо отвечают на мои вопросы мужики.- Скажешь правду, потеряешь дружбу... Правды начальство не любит...
   Я описывал в прошлом очерке "бунт" кандрыкинцев "из-за семян", и мы видели там старосту, отстаивавшего уездную политику начальства. Мы видели также, что ему приходилось-таки жарконько от "бунтовавшего" мира. Здесь было другое. Впоследствии я видел пралевского старосту, когда его семидневное сидение кончилось. На одной из фотографий "голодного года", продающихся теперь в Нижнем-Новгороде и, кажется, готовящихся к печати {Выпущены в виде альбома в 1893 г. фотографом М. Дмитриевым.}, он изображен со своею медалью, стояшим "для порядку" около обедающей толпы. Если бы не эта медаль - его фигура совсем потерялась бы в толпе, а между тем, это фигура интересная и стоящая внимания. Густая шапка волос, борода с завитками, как у Юпитера, и очень мягкое, доброе лицо, с серьезными, ласковыми глазами... Его курная изба, его плачущий ребенок, его черный хлеб с лебедой, который я увидел на столе ("это еще для старосты испекли, на высидку",- пояснили мне при этом, чтобы объяснить выдающиеся качества этого комка грязи) - все это в глазах земского начальника еще не нужда, и староста не смел рассчитывать на пособие для себя. Но он не стоял на высоте уездной политики...
   Наоборот: староста беспокоил начальство, староста не только не смирял "бунта", выражающегося в ходатайствах о хлебе, но еще взял на себя всю тяжесть этих ходатайств за односельчан и... надоел напоминаниями о том, что у деревни нет семян, что в деревне есть голодные и что один из них, Максим Савоськин, пожалуй, помрет от лебеды и лихоманки в совокупности... Впоследствии H. M. Баранов, нижегородский губернатор, вместе с доктором и с земским начальником были в Пралевке, и все, что говорил староста, оказалось правда... Эта Старостина правда ничего не потеряла, конечно, от того, что в то время, о котором я веду речь, староста сидел в кутузке...
   Признаюсь откровенно, когда Старостина мать, когда Старостин отец, когда Старостины односельцы, обступившие меня, одинокого представителя филантропии (ведь все мы "на одно лицо",- напоминаю читателю в пояснение), сообщили мне деревенскую новость, что старосту посадили, и за что именно посадили,- мне сделалось как-то не по себе. Мне показалось, на одно, впрочем, мгновение, что мне, как будто, не следовало приезжать сюда, что я, как будто, действительно приехал не с тем, с чем бы надо, в эту деревню, которая несет жгучее страдание голода и явной несправедливости.
   Я начинал здесь как-то не так уверенно. Когда, записав общие сведения, я поднял глаза на сход, то прежде всего мне бросилось в глаза лицо стоявшего передо мной Максима Савоськина...
   Савоськин! Савоськин! Из всех тяжелых воспоминаний мрачного года - это имя возбуждает во мне самые тяжелые воспоминания, соединяется даже с некоторым укором совести. "С мая месяца 1891 г.,- писал г. земский начальник А. Л. Пушкин,- Савоськин болен лихорадкой..." Лихорадкой, а не голодным тифом, и потому г. Пушкин не видел никаких оснований увеличивать для него ссуду. В течение трех месяцев на семью из четырех человек (сам, старуха, слабоумный сын и другой сын семнадцати лет) было выдано ровно два пуда хлеба. Понятно ужасное положение этой семьи.
   В марте Савоськину стало так плохо, что к нему позвали священника... О положении Савоськина заговорили, староста настойчиво докладывал о нем господину Пушкину. Тогда произошло нечто, почти невероятное по холодной и бессмысленной жестокости. В марте Савоськину ссуда была прибавлена, и выдано сразу... полтора пуда. Но - едва обрадованная хозяйка Савоськина испекла из этой ссуды для больного хозяина каравай чистого хлеба, как в избу Савоськина пожаловал фельдшер. Вы думаете - для лечения "лихорадки"?.. Нет - для проверки "ложных слухов" об его нужде и болезни... Фельдшер был тоже одним из хорошо дисциплинированных органов уездной политики... Я, конечно, не позволил бы себе излагать весь последующий эпизод - так он нелеп и маловероятен,- если бы не имел случаев убедиться в подлинности каждой черты... Дальше произошло вот что: фельдшер услышал запах свежего хлеба, заглянул в печку и сказал:
   - А! У тебя вот какой хлебец! Как же говорят, будто ты болен от голода. Вот я доложу начальству!
   И доложил! А г. Пушкин увидел в этом хороший полемический прием. Священник утверждает, что Савоськин умирает от голода. А фельдшер доносит, что застал у него чистый хлеб. Правда, хлеб испечен из добавочной ссуды, только что выданной тем же земским начальником именно вследствие толков старосты и священника. Это нимало не останавливает земского начальника. Он тотчас же сажает старосту в кутузку за ложные сведения о нужде Савоськина, а по поводу священника предпринимает переписку угрозительного свойства на тему о том, что священники позволяют себе "крайне неосторожные и неосновательные заявления", будто их прихожане страдают от голода... Поэтому земский начальник просит внушить священникам, "дабы они не так резко ставили свои определения", и грозит о подобных случаях доводить до сведения высшего начальства {Этот замечательный документ я процитировал полностью в заседании губ. продовольств. ком.}.
   А еще через некоторое время Савоськин и с своей стороны принял участие в этой истинно лукояновской полемике. Писать он не умел... Он просто взял да и умер.
   Мне приходилось уже говорить о двух типах благотворительной деятельности. Вы или избираете определенное место, завязываете близкие связи и с сердечным участием следите за всеми оттенками нужды, преследуя ее, так сказать, вглубь, или раскидываетесь сразу на широкие пространства, стараясь помогать безличным для вас сотням и тысячам. Мне выпало на долю последнее,- а при этом всегда рискуешь пройти мимо Максима Савоськина... Я, разумеется, тотчас же записал его в столовую, не заметив, что моя столовая хороша, быть может, для многих, но уже не для него... Весной я опять побывал в Пралевке. До меня побывал в Пралевке губернатор с доктором. Он сделал гораздо больше, чем мог сделать я с моими скудными средствами, прибавив ссуду десяткам тысяч людей, но, когда я спросил у Савоськина, доволен ли он моей столовой и ходит ли он туда, он ответил, что не ходит. "Нутро", не принимавшее раньше лебеды, теперь уже не принимало и чистого хлеба. Я испугался, тотчас же выдал денег на пшеничный хлеб, на молоко, но было поздно... "Нутро" не принимало уже ничего, и вскоре Савоськин умер.
   Но 23 марта он еще стоял передо мной, смущая меня своим исступленно лихорадочным взглядом и своим невероятным рассказом о "каравае", о "фершале" и его доносе. Признаюсь, я сразу не поверил этому кошмарному и притом довольно бессвязному рассказу... Но все же это был именно кошмар, и я опять почувствовал то же ощущение неуверенности, неловкости и какой-то своей неуместности здесь, в этой деревне, носящей имя какого-то неведомого миру Праля, бывшего управляющего кн. Кочубеев, и теперь лишенной своего старосты, пострадавшего за мирское дело...
   Тем не менее отступать, конечно, не приходилось, и скрепя сердце я вступил в ту же обычную борьбу с пралевским миром, требовавшим, чтобы я писал "поряду".
   Я не мог писать "поряду", между прочим, и потому, что мои наличные средства в то время уже были распределены, и, явившись сюда, я уже рассчитывал лишь на будущие пожертвования, цифра которых мне была совершенно неизвестна и с которыми поэтому нужно было обходиться осторожно.
   Час прошел у меня в самой тяжелой, напряженной борьбе с пралевским "миром", и мне удалось внести только пять или шесть имен. Но зато в этот час я и не заметил, как настроение толпы изменилось радикально. Ни одно имя не проходило без тяжелой борьбы; это было что-то вроде огромной давки у тесных дверей. Отказов не было,- все заявляли себя кандидатами. Эпитеты, которыми характеризовалась бедность, потеряли скорбно-юмористический характер, которым они были отмечены в других местах. Здесь в них было что-то жгуче-жестокое, устрашающее и отчаянное.
   "Ребра у мужика потрескались... Не дышит... разорвало от травы... шкура отвалилась... Все лысо, все помираем".
   "Погляди на нас, господин! Мы вот к тебе пришли. Один евши, а двое не евши".
   Я гляжу - впереди ужасное лицо Максима Савоськина. Под темным потолком, под палатями - какой-то сизый пар... В избе гул жестоких определений, эгоистических споров. Нищие толпятся к столу, "жители" отталкивают нищих: "мы хуже вас, вы хоть просить привыкли"... Бабы плачут. Еще час, еще пяток имен, но зато изба превращается в зверинец. Я с какой-то внутренней жутью чувствую себя в положении человека, дразнящего голодную толпу, дразнящего напрасными, жалкими крохами. Савоськин свалился на пол, я сажаю его рядом с собой. Но на его месте опять такое же лицо. Шум стоит сплошной. Прежде ругались между собой, теперь в задних рядах начинается ропот против меня... "Как пишешь... Что за порядок! Где закон!.."
   "Бедствуем сильной рукой! Крайняя пагуба, погибаем головами своими... Ты что это пишешь?.. Кто еще такой приехал?.. Откуда взялся?.."
   Я опять взглядываю на толпу, пытаюсь говорить спокойно. Отступать уже нельзя, кончить список надо непременно, но мне кажется, что я никогда его не кончу. Вдобавок мое спокойствие колеблется, кошмар сдвигается теснее. Какая-то красивая старуха уже несколько минут заглядывает мне в глаза, наклоняется к бумаге, хватает за руку... Голос у нее вкрадчивый, ласковый, отвратительный. Она служила у господ, она была красива, она знала когда-то обращение, знала тайну, как угодить, как улестить, как выпросить... И теперь она пускает в ход забытые приемы устарелых обольщений... Голова у меня начинает кружиться, мне кажется даже... это, конечно, слабость, но, признаюсь, была минута, когда у меня родился мгновенный вопрос: "Выйду ли я, выйдем ли мы все из этой темной избы?.. Или уж я слишком долго дразнил эту толпу, и все они сейчас кинутся и на меня, и друг на друга в общую свалку..."
   - Листашка вот околевает, ево не пишут... А кого пишете вы, те дышут еще!..
   Это еще первый голос, раздавшийся в этой избе за другого, а не за себя лично. Он выводит меня из оцепенения; я схватываюсь за него и вызываю, не без труда, молодого парня, негодовавшего столь бескорыстным образом. Он призывает еще двух или трех, и список, хоть тихо, подвигается к концу...
   Вообще при составлении каждого такого списка вы чувствуете, как будто идете по самому дну этого "мира", подбирая подонки. В лучших случаях, когда дело идет спокойно и в лад, вы замечаете то мгновение, когда нужный вам состав исчерпан, и, если у вас средства ограниченные, а нужды много,- вы должны особенно чутко уловить тот критический момент, когда вы упираетесь как бы в некоторую ступеньку. Теперь пойдет уже следующий пласт, тоже нуждающийся, тоже требующий помощи... Но... троньте только одного или двух из этого нового разряда, как весь он заколышется и хлынет к вам... Таких много... "И меня, когда так, пиши, и меня, и Ивана, и Сидора"... "Миру", русскому деревенскому миру, в высокой степени присуще стремление к "равнению", и он предпочтет, чтобы из следующего разряда не попал никто, если нельзя попасть всем.
   Ступенька эта, в большинстве случаев и при некотором навыке, улавливается довольно отчетливо... Но здесь,- уже в Дубровке и Малиновке, а в Пралевке особенно,- она как-то стерлась, и вот источник истинно мучительных ощущений при составлении списков. Тем более приходилось хвататься за первую значительную остановку самого схода.
   Записано пятьдесят человек. Цифра зависела не от меня. Я был во власти этого галдения и шума и только делал вывод. Я рад бы был вписать еще столько же, но новая процедура казалась мне просто страшной, а всякое новое имя вызывало целое море шумливых споров... К тому же я чувствовал, что здесь нужна не столовая, а сплошное увеличение ссуды всем жителям, и обдумывал, как этого добиться...
   Надо было кончать... И без того больше четырех часов ушло на работу, которую я привык заканчивать в час-полтора.
   Впоследствии, после проезда губернатора,- я опять был в этой деревне не один раз. Смиренные лица, толковые разговоры мужиков, ласковые глаза "отсидевшего" уже старосты... Ссуда к тому времени была, если не ошибаюсь, утроена...
   За деревней меня охватила метель. Вечереет. Снег летит по синеющим полянам и ложится сугробами, заметая несчастную Пралевку. Впереди в молочной мгле машут крыльями мельницы села Яз, сравнительно "благополучного", по отзывам соседей. По сугробам с клюкой бредет какая-то нищая и что-то бормочет, будто жалуется на кого-то или о чем-то просит. Я останавливаю лошадей и спрашиваю: откуда? - Из Пермеева... Боже мой, боже мой!.. Пермеево и Роксажон, Чирес и Кельдюшево, Михалков-Майдан, и Пикшень, и Козаковка, и весь этот угол уезда, где мне придется еще "составлять списки" и где ждет меня то же, что в Пралевке!.. В том настроении, которое меня охватило, название Пермеева звучит в моих ушах почти как угроза. Я даю старухе денег и приказываю кучеру ехать дальше... Она провожает меня застывшим взглядом, потом крестится, потом утопает во мгле... Ямщик наклоняется на бок, чтобы достать пристяжную кнутом, потом качает головою и произносит:
   - Ну, и народ... скандальники!
   Я понимаю, что он это о пралевцах.
   - Как они вас!.. Ах, ты, боже мой! Нисколько не стыдятся...
   Он мне сочувствует, повидимому, искренно, и мне это доставляет облегчение. Но тут же ямщик добавляет:
   - И то надо говорить. Оголодали, верно: бедствуют сильной рукой. Народ, как собака, сделался.
   - Неужто хуже других? - спрашиваю я.
   - Хуже, это верно! Вот всякий и тискается, без стыда. Конечно, есть и зря...
   - Есть же?
   - Все плохи... Ну, есть, которые уже вовсе выбились.
   - А скажите, так ли мы список составили?
   - Правильно, это правильно, что говорить. Тискались все... Ну, которых записывали - вовсе не дышут...
   И то хорошо,- думаю я.
   Он из Дуб

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 99 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа