ровки. Он, кажется, мне благодарен за то, что я сделал для его деревни, а дорогой мы беседовали с ним запросто, и в его внимательности ко мне, повидимому, звучит действительное расположение. Он стоял у порога в сборной избе все время, и его серьезное лицо, лицо человека, который,- я чувствовал это,- был на моей стороне,- осталось в моей памяти среди этого тумана и кошмара...
- Еще одна,- говорит он, приостанавливая лошадей.
Из снежной мглы, на ровном поле,- где не видно уже ни куста, ни мельничного крыла, ни дерева,- появляется новая фигура. Не старая еще баба идет, спотыкаясь, по заметенной дороге таким шагом, в котором видно, что идущий потерял уже всякое представление о какой бы то ни было цели... Идет, пока несут ноги. Я особенно пугливо относился к этим нищим-странницам, и порой мне случалось останавливать простых путниц, глядевших на меня с изумлением...
- Откуда?
- Из Талызина.
Это уже из Симбирской губернии, верст за сорок.
- Зачем так далеко забрела? Или уже так плохо?
Она устало опирается рукой на спинку моих саней, как будто колеблется, и потом, собравшись с мыслями, начинает:
- Видишь ты, господин, какое дело. Муж у меня, стало быть, ушел на заработки, на заработки, на чугунку-у... Ну, а я осталась и, стало быть, с детишками. Сироты еще у нас, да своих мало ли... А ён теперича не пишеть... Как ежели теперича нанялси, то пришлеть денег...
Я слушаю ее с удивлением... Сироты, дети, муж не пишет, и вдруг - все это кончается надеждой: "пришлет денег". Приступ не похож на жалобное нытье нищенки, да и в усталом лице выражение тоже не нищенки.
- Ну, стало быть, я в такой надежде, что пришлеть... как ежели нанялси. Я, знаешь, и надумала (она пробует улыбнуться) - насчет, знаешь, землицы... Потому нам с детишками без земли не пробиться. Я и сняла-а...
- Ну? - поощряю я.
- Сняла, да и работника, того значит, приговорила. ён, стало быть, добер до меня, делает снисхождение, пять-ту рублей, бает, я тебе расчислю на сроки, а рупь подавай сичас. Без рубля невозможно. Без рубля сохи не налажу и в поле не выеду и не то что,- к другому наймусь...
До сих пор она все старалась улыбаться, скрывая под этой улыбкой стыд непривычного нищенства. Но тут на глазах ее сразу появляются непрошенные слезы, лицо передергивается. Она оглядывается кругом в пространство, затянутое метелью, и говорит упавшим голосом:
- Вишь ты... за рублем пошла, согрешила. Да забрела, видно, в голодну сторону, сами, слышь, помирают. Где тут рупь-то... рупь теперича добыть... Самим есть нечего. А без землицы теперича... ежели не снять, да не спахать... детишки...
Я даю ей этот несчастный рубль, за которым она бродит в голодной стороне по бездорожью, и чувствую, что я перед нею в долгу... Эта бодрая забота о земле, о детишках, этот неведомый работник, заранее, где-то в другой губернии, налаживающий соху и "расчисливший пять рублей на сроки", эта неумирающая надежда на лучшие дни,- все это вместе ободрило и меня, рассеяло мое малодушие. Да, может, и будут еще на Руси эти лучшие дни... будут! Хотя бы далеко, за этими тучами и вьюгой...
Я увожу с собой запечатлевшееся в памяти удивленное и просветлевшее лицо талызинской бабы. Она крестится, пытается поклониться в ноги и потом быстро и бодро идет к селу... Она обогреется в Язях, а завтра пойдет к детишкам. Что ж, и для этого стоило, пожалуй, ездить среди метели...
Передо мною Логиновка - конец кочубейства. Опять списки, опять, только в смягченном виде, те же картины...
Поздним вечером, среди тьмы и метели, я возвращался в Кочубеевскую слободу. Снег, невидимо откуда, летел над полями, шумел ветер, то подхватывая где-то в стороне голые ветви невидимых деревьев, то теряясь в широкой степи. Зги не было видно, даже небо нависло сплошной непроницаемой мглою, без звезды и просвета...
Мой доброжелатель ямщик молчал, внимательно вглядываясь в дорогу, а я одиноко обдумывал и переживал вновь все, что пришлось видеть и чувствовать в эти последние дни... Впечатление такой же, как эта ночь, глухой тьмы все сгущалось, сопровождая эти воспоминания... Я чувствовал какую-то роковую ошибку, какую-то скрытую ложь своего положения, которая лишала меня прежней уверенности и спокойствия. То ли я делаю, что надо, дразня своими крохами эту толпу и давая ей заведомо неисполнимые советы?
Понемногу мои мысли принимали все более определенное направление. Нет, так больше нельзя... Я думал о том, какое огромное дело - государственная помощь, и как ничтожны в сравнении с ней наши благотворительные крохи... И я решил, что необходимо обратиться к кому-нибудь, кто может изменить все это, кто может вырвать судьбу изголодавшегося народа из враждебных рук политиканствующего крепостничества.
Двадцать шестого марта я был в Нижнем, 27 и 28-го в заседании благотворительного комитета и продовольственной комиссии прочел доклад, в котором, как умел, изобразил "систему" господ лукояновцев,- эти необъяснимые сокращения ссуды, непонятные и бессмысленные выдачи по десяти и пятнадцати фунтов, еще более непонятные "вычеты" господина Бестужева за какую-то "растрату по зделанию общества", вообще - всю эту жестокую систему "вымаривания", которою господа земские начальники ухитрились заменить систему государственной помощи и кормления.
В докладе этом по существу было немного нового. Уже ранее ревизия И. П. Кутлубицкого, которого сопровождал опытный статистик, Д. И. Зверев, вскрыла непривлекательные стороны лукояновской системы. Такие же сведения давали А. И. Гучков и госпожа Давыдова. Мой доклад явился, однако, последней каплей, переполнившей чашу. К тому же он совпал с драматическим моментом междоусобной борьбы губернии и уезда. Как раз в это время в борьбе этой соблаговолил принять участие кн. Мещерский. В своем "Гражданине" он разразился статьей против И. П. Кутлубицкого и против самого ген. Баранова, который, по мнению сиятельного публициста, "выдумал голод в Нижегородской губернии" из каких-то личных видов. Лукояновские земские начальники объявлялись, наоборот, истинными слугами царя, а лучшим из них выставлялся наш добрый знакомый, беспечный земский начальник 6-го участка, С. Н. Бестужев...
Генерал Баранов был задет и возбужден...
Судьба этого несомненно талантливого человека была прихотлива и странна. Не в первый уже раз ему приходилось ломать своими руками то самое, что еще недавно он сам же и строил. Некогда в Петербурге, в качестве градоначальника, он обставил город рогатками, которые чуть не вызвали возмущение. Когда ему дали знать о волнении толпы, он прискакал на место и, ухватясь за рогатки руками, крикнул: "Ломай, ребята!" Рогатки были тотчас же сломаны под крики: "Ура, генерал Баранов!.." Теперь ему приходилось ломать лукояновскую систему, которой он же дал укрепиться, ослабив земство, снабдив шутовской диктатурой предводителя Философова, удалив "по высочайшему повелению" Валова. И он принялся за исполнение этой задачи с энергией и блеском, на которые, действительно, можно было залюбоваться... После моего доклада, совпавшего с выходками кн. Мещерского, он заявил, что признает свою вину. Но не в том, что якобы выдумал голод, а в том, что допустил господ лукояновцев так долго применять свою систему. В этом он кается и налагает на себя эпитимью: немедленно же отправляется в Лукояновский уезд, чтобы убедиться в положении дела на месте {См. протокол губ. продов. комиссии от 28 марта 1892 г.}.
На следующий же день (29 марта) почтовая тройка умчала генерала Баранова по испорченным дорогам на Арзамас. На следующее утро он переехал знакомую нам "границу" за Долгой гатью и, как снег на голову, очутился в самом центре отложившегося уезда... Здесь он вызвал к себе воинствовавших земских начальников, заставил господина Пушкина в первый раз посетить Пралевку и Дубровку, водил "начальников" по избам тифозных, причем привезенный им из Нижнего врач H. H. Смирнов ставил диагнозы. Это стремительное нападение на вражеский центр поставило лукояновцев перед дилеммой: петербургские "придворные связи" господина Философова были где-то далеко... Далеко был и верный паладин крепостничества кн. Мещерский, а губернатор, сердитый и готовый к самым решительным действиям, был тут, перед ними...
Второго апреля ген. Баранов ранним утром вернулся в Нижний, экстренно созвал в тот же день губернскую продовольственную комиссию и сделал перед ней энергичный и резкий доклад о своей поездке. Подтвердив все, что сообщалось раньше о подвигах господ лукояновцев в борьбе с голодающим населением, он дополнил картину несколькими юмористическими, а отчасти, правду сказать, и неожиданными чертами. "Во всех избах Лукояновскаго уезда,- говорил он, между прочим,- кроме столовых, я и мои спутники не встретили тараканов. Они исчезли от неимения пищи, так как хлеба с лебедой таракан не ест. Общее исчезновение прусаков из лукояновских изб,- прибавил губернатор с иронией,- может служить показателем заслуг прежнего состава лукояновской продовольственной организации".
"Теперь,- объявил генерал Баранов в заключение,- эта организация уже изменена. Во главе продовольственного и благотворительного дела поставлен В. Д. Обтяжнов (земский начальник Горбатовского уезда), ему дан в помощь г. Лебедев. Заведывание 1-м участком порученоземскому начальнику Семеновского уезда, г. Ленивцеву, и в помощь ему назначен г. Жедринский. Некоторым из местных сотрудников господина Обтяжнова совершенно ясно поставлено на выбор: или оставить их занятия, или слепо исполнять требования Обтяжнова. Они выбрали второе" {См. протоколы засед. губ. продов. комиссии от 2 апреля 1892 г.}.
Итак, уездная оппозиция сдалась на капитуляцию... Уже до своей поездки губернатор понемногу вводил "своих людей", которые занимали позиции. Теперь решительная атака ген. Баранова укрепила их положение, и на месте диктатуры Философова очутилась диктатура Обтяжнова. Над отложившимся крепостническим уездом водружено знамя губернского "просвещенного абсолютизма".
А главное - отвергнутое лукояновцами дополнительное количество хлеба вновь двинуто в уезд, и ссуды стали выдаваться более широко и более щедро...
"НОВЫЕ ЛЮДИ".- АНТИХРИСТ.- ВЫВОДЫ НИЖЕГОР. ГУБ. ПРОДОВОЛЬСТВЕННОЙ КОМИССИИ.- "ОСОБОЕ МНЕНИЕ".- СИЛЬНАЯ ВЛАСТЬ.- 1892-1906.- ЗЕМСТВО И АДМИНИСТРАЦИЯ.- БАРАНОВ И ФРЕДЕРИКС.- МОРАЛЬ ГОЛОДНОГО ГОДА
Мораль голодного года!.. Нет, это решительно мне не по силам, и для этого нужно бы написать не одну еще такую книгу, которая, думаю, и без того утомила читателя однообразием этих суровых и серых мужицких впечатлений... А тут еще мораль, десятки, сотни моралей теснятся в голову, и я вижу, что не сделал этой книгой и десятой доли того, что должен бы сделать...
Итак, пусть будет без морали... Вместо этого я расскажу еще несколько эпизодов из второго периода голодного года, когда уже победила губерния и в уезде водворились "новые люди".
Эти "новые люди", если сказать правду, были, за некоторыми исключениями, новизны очень сомнительной... Во главе дела был поставлен земский начальник из Горбатовского уезда, В. Д. Обтяжнов, человек, не лишенный некоторой смелости суждений и известный в губернии своими чисто лукояновскими, дворянско-крепостническими взглядами. В то время, когда ген. Баранов еще не вполне определил свой "курс", В. Д. Обтяжнов в продовольственной комиссии произвел очень бурную атаку на статистику губернского земства, пытаясь доказать, что все эти "цифры и выкладки" никуда не годятся. "Мы, земские начальники, практики и местные жители, знаем все это гораздо лучше",- уверял г. Обтяжнов,- и значит, "если лукояновские земские начальники утверждают, что у них никакого голода нет,- то сему и надлежит верить, вопреки уверениям земских теоретиков". К своему несчастью, г. Обтяжнов выступил в свой поход слишком налегке, не зная совершенно сил противника. В то время заведывал нижегородской статистикой Ник. Фед. Анненский, и, когда с вежливой улыбкой он поднялся, чтобы возразить на нападения уездного "практика", то положение г. Обтяжнова оказалось очень печальным. Прежде всего г. Анненский доказал с полной очевидностью, что почтенный практик не ознакомился хотя бы с предисловием того статистического труда, который взялся критиковать, что затем он спутал даже местные факты, которые статистикам оказались известными гораздо лучше, и что, наконец, все нападение является плодом полного невежества и недоразумения. Вся эта операция над самонадеянным практиком была проделана так спокойно, но и так решительно, что г. Обтяжнов, сделавший новую попытку, еще более неудачную,- сел затем среди общего смеха собрания, чуть не наполовину состоявшего из его сотоварищей, земских начальников и предводителей...
Ген. Баранов обладал - односторонним, правда,- но правильным знакомством с психологией служилого русского дворянина, и теперь, когда ему пришлось посылать "решительных людей" для борьбы с уездной оппозицией на месте, он, нимало не колеблясь, остановил свой выбор на г. Обтяжнове. Ген. Баранов рассчитал довольно верно, что той самой решительности, которой оказалось слишком недостаточно для нападений на статистику и Анненского, вполне достаточно для невежественных лукояновских дворян. И г. Обтяжнов, нимало не обинуясь, принял лестное поручение начальства и отправился в поход против недавних своих единомышленников, которых защищал столь неудачно. Приехав в Лукоянов около 20 марта, он организовал продовольственную комиссию, немного смешной сколок с нижегородской, и здесь, в качестве председателя, принялся донимать недавних союзников длинными витиеватыми речами, материалом для которых отчасти запасся у недавнего противника, Анненского. Поездка губернатора сразу укрепила положение В. Д. Обтяжнова, и на месте опереточной диктатуры Философова оказалась новая, тоже несколько смешная "диктатура" Обтяжнова, направленная на сей раз в другую сторону.
H. M. Ленивцев, впоследствии председатель семеновской уездной управы, был человек доброжелательный, но не особенно деятельный. Его помощник, г. Жедринский, молодой человек без определенных занятий, видел в своей миссии ступень для занятия должности земского начальника, в которой впоследствии оказался истым лукояновцем по духу.
С Д. Ф. Решетилло читатель уже отчасти знаком. Этот почтенный "казенный врач" (помощник врачебного инспектора) в первый период продовольственной кампании делал в губернской комиссии доклады, в которых положение населения рисовалось успокоительными чертами: нет ни голода, ни голодного тифа. Народ пьянствует и покупает предметы роскоши {См. "Протокол" от 10 ноября 1891.}. Затем, в период неопределенности и колебаний, он рискнул сообщить телеграммой из села Саитовки, что там свирепствует тиф. В Саитовку отправился тогда врачебный инспектор, г. Ершов, и прислал телеграмму, что никакого тифа нет. Покладистый г. Решетилло украсил и эту телеграмму своей подписью. Поездка ген. Баранова обнаружила, что в Саитовке тиф принял громадные размеры. Д. Ф. Решетилло был назначен заведующим санитарною частью в уезде и здесь рассказывал с торжеством, как генерал Баранов в заседании 2 апреля публично извинялся, что не поверил его телеграмме из Саитовки.
- Которой телеграмме, Дионисий Федорович? - спросил я.
Господин Решетилло слегка замялся и ответил:
- Первой, конечно.
Почтенный медик готов был выслуживаться одинаково на отрицании болезней, как и на признании оных, но теперь курс определился окончательно, и официальные цифры тифозных сразу выросли до размеров устрашающих {Впоследствии г. Решетилло выслуживался на экспертизе земского хлеба и кончил довольно плохо: устранен от должности за поступки, не согласные с обязанностями врача. Что касается до г. Обтяжнова, то и его "обновление" было непродолжительно: во время голода 1906-1907 года он вновь доказывал, что голода нет и что мужики "не идут на выгодные работы на жел. дороге..."}.
Читатель видит, что "нового" тут было, во всяком случае, немного. Это были все те же старые чиновничьи меха, но на время их наполнили новым вином. В участке земского начальника Железнова раскрыты явные злоупотребления, и продовольствие отдано в руки А. И. Гучкова. Тифозных лечили, ссуды были почти всюду удвоены...
А там подошла весна и накинула на все свой смягчающий ласковый покров. Земля обнажалась; на поля, еще шатаясь, брела тощая скотина, все, что продышало, "выходило на траву", даже и деревенские ребята... Они то и дело мелькали на полях и по оврагам, собирая съедобные травы: пестушку (коричневые стебли, проглядывающие прямо из-под снега), борщевик, шкерду, дикарку (дикая редька), козлец, от которого трескаются губы, щавель и коневник, куфельки и дягили, коровки (после Троицы) и клевер (калачики). Каждая весенняя неделя дает новую траву и разнообразит подножный корм деревенских ребят... Впрочем, важно уже и то, что "нужда вышла на волю", на простор и на свежий воздух полей...
Правда, что вместе с весной подходило, собственно, самое трудное время. Свой хлеб, который "обманщики" умели порой скрыть от бдительного ока урядников, от усердных фельдшеров, от "обысков и выемок",- почти всюду уже окончательно исчез, удвоенная же ссуда все же не могла вполне устранить нужду, и многие, как Савоськин, дошли в трудную зиму до такого состояния, когда нутро не принимает уже и чистого хлеба. Результаты зимнего режима проглядывали всюду. 14 апреля в Пралевке я назначил особое, усиленное пособие Савоськину - а 15-го ко мне пришел пралевский староста и сообщил об его смерти... В той же Пралевке я нашел в избе Михаила Сучкова больную цынгой. Нестарая, симпатичная на вид женщина лежала и стонала на лавке. Мужа не было. Другой Сучков рассказывал, что они пошли вместе с базара, да Михайла дорогой пристал.
- Иди, бает, брательник, а я тут ляжу... Так и лежит где-нибудь вторые сутки.
- Беда! - испуганно произносит кто-то из шабров испуганным голосом.- Боль на нас пошла. Боль взялась в нашей деревне.
Действительно, в шести домах Пралевки, как и во многих других деревнях, я нашел уже серьезных больных.
- Как не пойдет боль...- говорят кругом.- С дурного хлеба и завязалась она, хиль-то самая. Теперь хоть дышать можно. А то, бывало, дадут полтора пуда на шесть человек, чего ты с ним поделаешь. Вот она, хиль, и взялась с того времени.
У Андреяна Сучкова на печке сидит мальчик, опухший от голода, с желтым лицом и сознательными, грустными глазами. В избе - чистый хлеб от увеличенной ссуды (улика в глазах недавно еще господствовавшей системы), но теперь, для поправления истощенного организма, уже недостаточно одного, хотя бы и чистого хлеба.
У въезда в деревню Роксажон я встретил бабу с ребенком. Она идет из больницы, куда водила мальчика.
- С мальчонком вот что-то толку нет...
- Что такое?
Рвота, хлеба нутро не принимает.
- А хлеб хороший у вас?
- Теперь ничего. Подмешиваем тоже лебеду, да немного, не как у других. А хворь! Мальчонко измаялся...
В Роксажоне в избе старосты я увидел целый цветник мордовок в причудливых мордовских костюмах. На мои вопросы они стараются сначала отвечать весело, даже с улыбками, но кончают очень быстро слезами. Ребята хворают...
- Рвота, золотуха...
- Чем кормите?
Показывают хлеб, и опять все еще лебеда. Даже усиленная ссуда не могла вывести ее совсем из употребления, потому что и усиленная ссуда далеко еще не достаточна в это трудное время, отдаленное от двух урожаев и в особенности после недавно устраненной "системы".
- Старик у нас пукнит (пухнет),- говорит одна на своем наивном жаргоне (мордва-мужики порой говорят по-русски очень порядочно, бабы - большей частью плохо).
- На всю зиму квораит. Распукнит весь, ноги распукнит, сам распукнит.
- Отчего же это?
- Кто знаит. Пукота в нем. Клеб мало давал. Дивимся мы, чего ж это, право... Вчера выдавал ему старукой по тридцати фунтов. Да, видно, мало...
Таких отзывов, таких картин весна раскрыла передо мной бесчисленное множество, и я ими наполнил целые страницы моей записной книжки. "Хиль взялась", завязалась неотвязная хворь, нутро не принимало, "горячка" валила целые семьи,- так говорил народ. "В уезде свирепствовал тиф",- говорили врачи, теперь дружно боровшиеся с признанной и страшно усилившейся болезнью... Приводить здесь все эти случаи, когда я натыкался на тяжелые картины этой хили и хвори, значило бы напрасно утомлять читателя, и я приведу лишь один случай, особенно врезавшийся в памяти.
Это было в Мадаевской волости, в деревне Красной Горке. Я проезжал там уже поздней весною и разговаривал с мужиками об истекшей зиме. На вопрос о больных мне ответили, что есть еще одно семейство, где все больны "горячкой".
- А вон в той келье старик со старухой померли.
Я взглянул на "келью". Она стояла еще пустая и глядела на нас своими оконцами. Из расспросов я узнал, что ее хозяева, Самоткановы, безземельные и безлошадные - старик семидесяти и старуха шестидесяти лет, кормились подаянием. Потом захворали, ходить за милостыней не могли, потом померли.
В "волости" я справился, сколько они получили пособия. Оказалось... за всю зиму тридцать пять фунтов! У мадаевского старшины была своя особенная система: он выдавал тем, кто у него лично просил, и каждый раз особо. Старики, когда захворали оба,- перестали просить... "Умерли натуральною смертью",- показал мне писарь отметку в книге...
Я и до сих пор вижу эту маленькую келью, с странными, как будто загадочно глядевшими на меня окнами... Что она видела в своих стенах, вся занесенная снегами, и сколько таких "натуральных смертей" отмечено еще в Мадаевской волости, управляемой железной рукой "образцового" старшины {Об этом старшине упоминалось уже в прежних очерках. Это был номинальный подчиненный и фактический начальник земского начальника Бестужева.}.
Как бы то ни было, все-таки физиономия уезда с весной изменилась. Человек так устроен, что ему всего важнее - надежда. А надежда была. Она явилась и в виде усиленной помощи от людей, и в виде оживающей природы... И чувство народа нашло себе исход в этих двух облегчающих надеждах. В моей практике пралевские кошмары, действительно, уже не повторялись.
Как-то пришлось мне этой весной составлять список в огромном мордовском селе, Пикшени. На открытом воздухе собралась огромная толпа, вернее, две толпы, потому что в селе два общества. Молодой священник с некоторым опасением предупреждал меня, что сход будет беспокойный и бурный. Зимой он пробовал составлять списки беднейших и должен был прекратить: столько поднялось споров и зависти. Вдобавок у мордвы, по его мнению,- гораздо меньше чувства собственного достоинства и стыда, поэтому он ждал, что на мой призыв колыхнется сразу весь мир... Все это заставляло ожидать нового пралевского кошмара...
Но опасения эти рассеялись после первого же приступа к работе. Вид у мордвы был спокойный, речи разумные, ровные.
- Ежели так ссуду станут выдавать, как теперь...- начал решительно один.
- Да теперь будет все так,- сказал я на этот раз с убеждением,- сбавлять не станут.
- Так промаемся сами! Не пиши меня, не надо...
- И меня не пиши,- сказал следующий.- При этом способии можем кормиться как-нибудь.
- Спасибо, теперь прибавили,- сказал третий.- Мимо меня иди, не надо!
Зато если попадались имена действительно нуждавшихся, то указания были замечательно единодушны.
- Батькина Авдотья,- читает священник по списку.
- Авдотья Петрович это... Старука. Его пиши.
- Слепой девка.
- Авдотья Петрович кормить надо.
И "Авдотья Петрович" вносится в список.
- Точно не эти люди! - с удивлением говорил мне священник, когда мы шли со схода, в какие-нибудь два-три часа покончив со списками в обоих обществах...- Или уж вас это они стыдятся? - прибавил он в раздумья...
Но я помнил, что в Пралевке меня не стыдились, и я понял, что именно изменило физиономию этой толпы. Это были: хлеб и надежда...
"Как, однако, просто,- думалось мне в этот день,- водворяется "спокойствие в уезде"... Это простое средство удобно еще тем, что при нем нет надобности разыскивать "возмутителей" даже в среде сельского духовенства!.. А еще важнее, что оно устраняет кошмары, и при нем бледнеют всякие, порой самые превратные толки, "яко же восток от лица огня"...
Через несколько дней после только что описанного схода я въезжал в большое и тоже мордовское село Пермеево. Было уже жарко, озими зеленели на солнце, хутора, деревеньки и села мелькали кругом, точно нарисованные яркими красками на плане...
Пермеево - прелестное, небольшое, впрочем, село,- было почти пусто. Мужики ушли пахать яровые поля, которым, увы! и в этом году суждено было обмануть ожидания пахарей, и только на огромных, еще безлистых ветлах посередине улицы суетились и кричали целые тучи грачей, восстановлявших прошлогодние гнезда...
Я остановился в избе старосты, довольно зажиточной и сплошь оклеенной картинками (где, сказать кстати, между генералами я увидел портреты Щедрина и Островского). Хозяйку этой избы, красивую и приятную женщину, с умным лицом, порядочным русским выговором и необычайно большим животом, обличавшим ее положение, я застал в очень нервном состоянии.
- Ты из Болдина, что ли, ехал? - спросила она меня.
- Да, из Болдина.
- Не встречал ли на дороге двоих: большого мужика с мальчишкой?..
- Встречал. А что?..
- Да что! Сумлеваюсь я через этого мужика, очень сумлеваюсь!..
Она смотрит на меня, потом подходит к столу, вынимает оттуда надкушенный ломоть хлеба и, держа его в руке, смотрит в окно, как будто в этом окне должен кто-то появиться.
- Вот видишь, какое это дело. Подошел он, этот самый, к окну и просит клеба. Я подаю, думаю Христовым именем. Нет, бает, ты мне за деньги давай. "Мало, говорю, клеба-те у нас, за деньги еще давать..." Ну, а все-таки он дал пятачок, а я ему клеб подаю. Взял он, скусил, опять подает мне в окно. "Неловко нам, говорит,- разрежь". Взяла я нож отрезать. А он, слышишь ты, от окна и пошел. Я ему кричать: "Погоди! Возьми хоть пятак назад". Не слушает: так и пошел, так и пошел, да и ушел вовсе из села! Что такое это, право, какое дело вышло необычайное! Вот и клеб этот самый... Если мало ему, сказал бы, ежели клеб не показался, деньги бы взял назад. А то на - оставил все. Больно сумлеваюсь, больно сумлеваюсь. Что за человек это может быть... Дива, право, дива...
- Отдай нищему и перестань сумлеваться...
- Отдам и деньги, и клеб отдам, нельзя оставить никак!.. А сумлеваться буду... потому что дива это...
И я видел, что необычайный поступок неведомого странника глубоко волнует эту добрую женщину и будет еще долго волновать все село или, по крайней мере, бабью половину. И, пожалуй, какая-нибудь легенда встанет из этого простого случая, и разнесут ее на хвостах грачи и галки, которые так суетятся над огромным деревом-патриархом, и какое-нибудь "превратное толкование" уже готово в путь по белому свету...
На закате солнца добродушный и очень сообщительный мордвин вез меня по проселочным дорогам в другие деревни, для той же работы. Он очень весело и откровенно рассказывал мне анекдоты о кочубеевских бабах, о своем священнике и о многом другом и при этом прибавлял то и дело:
- Сам видал. Сам не видал - не говорил, сам видал - говорить можно.
Наконец, его подвижное внимание остановилось на моей особе. И тотчас же пошли вопросы: чей будешь? чем занимаешься, чиновник или нет и т. д. Я отвечал, что я из Нижнего, занимаюсь своим делом и не чиновник.
- А сколько получаешь жалованья за то, что теперь к нам приехал?
- Жалованья не получаю.
Мордвин повернулся, посмотрел на меня, подумал, хлестнул заленившегося мерина и затем как-то многозначительно молчал всю дорогу. Он как будто что-то вдруг вспомнил или пришел к какому-то заключению...
Дня через три или четыре я составлял списки в Казаковке, куда пришел из Слободы пешком, в виде прогулки, в прелестное ясное утро. Правда, что мое появление было несколько внезапно, так как ни звон колокольцов, ни тарахтение колес не предупредили деревню о моем прибытии. Тем не менее, вскоре собрались старики. Я заметил, что в избе господствует напряженное молчание, среди которого как-то странно прорывались по временам вздохи старушонок.
- О гос-с-с-под-ди-и... бат-тюш-ка-а...
Я уже знал, в чем дело, и мне было очень приятно видеть, что тяжелые воздыхания этих старушенций, показавшие мне, что здесь меня уже ждали и много толковали заранее о моем будущем приходе, что все это не мешало мужикам очень толково и дельно давать мне необходимые сведения. Список был составлен быстро, так же быстро найдено помещение, и я тронулся далее, причем на этот раз мне любезно подали лошадь из ближайшей сыроварни, арендатор которой, швейцарец г. Гузиер, согласился заведывать столовыми.
Я нарочно подчеркиваю слово швейцарец, и опять мне было очень приятно, что это именно так случилось и что заведывать столовой будет "немец".
Мой возница - работник из сыроварни, толковый мужик с умным лицом и обдуманной речью, видимо чем-то интересовался, поглядывал на меня и собирался о чем-то спросить.
Я облегчил ему это дело, и мы обменялись несколькими незначительными словами.
- Семейство у вас? - спросил он.
- Семейство.
- Сказывают, и пасху всю проездили? Дома не бывали.
- И пасху.
Он покачал головой.
- Эх, народ у нас какой... ненатуральный....
- Это что значит?
- Ненатуральный народ! Натуры в себе не имеет. Люди из-за них беспокоятся, ради Христа, а они...
- Это вы не насчет ли антихриста?..
Он живо повернулся на козлах.
- Стало быть, слыхали? Слыхал.
- То-то вот и говорю: ненатуральный народ. Бабы это все, да начетчицы... сороки!
В его голосе мне послышалось искреннее уважение к моей работе и не менее искреннее негодование против "ненатурального народа".
Да, к сожалению, это была правда. Уже ранее "Московские ведомости" и другие ретроградные газеты сообщали с злорадством, что в народе появилась легенда об антихристе, в применении к графу Л. Н. Толстому и другим лицам, явившимся к народу с вольною помощью. Злорадство этих господ было понятно: широкая частная помощь являлась в таких размерах еще впервые, и шла она не под официальным казенным флагом. Помогала не одна казна и не одни официальные "царские чиновники". На помощь выступало общество и, как ни малы еще были размеры этого выступления,- все же рептильная печать чувствовала в нем новое начало, враждебное монополии бюрократического строя. Понятно поэтому, что она и радовалась суеверной легенде, и готова была ее поддержать.
Однако радость была не вполне основательная, так как легенда на сей раз была удивительно бессильна. Правда, народ не привык еще к вольной помощи и неслужебному участию, которые не оплачиваются более или менее солидными окладами... Кроме того, и вообще помощь в невзгоде - явление для народа не особенно привычное, поэтому неудивительно, что в некоторой его части зародилась эта легенда... Мы слышали, в какой именно части: старые бабы и начетчики-старообрядцы, которые слишком хорошо помнят времена гонений, чтобы без всяких подозрений принять руку помощи...
Итак, легенда ходила, рождаясь в старых или озлобленных головах... У голода были и другие легенды, порой далеко не выдерживающие цензуры, что не мешало им в устной передаче выдержать такое количество исправленных и дополненных изданий, о каком мы, люди печатного станка и книги, пока не смеем даже и мечтать... Но я видел совершенно ясно и с первого дня, что голодной легенде не суждено облечься плотью и кровью, как это случилось впоследствии с легендой холерной...
Один земский начальник Семеновского уезда рассказывал мне, что в его участке тоже появились среди людей древнего благочестия те же толки об "антихристовой прелести" и ему удалось напасть на один из их источников. Распространителя позвали к начальству.
- Послушай, Иванов, как тебе не стыдно рассказывать такие вещи?..
Но Иванову нисколько не было стыдно, потому что он мог привести в подтверждение целые десятки текстов из древних книг, в кожаных переплетах, с застежками... В экклезиасте сказано одно, а в апокалипсисе прибавлено другое, что же касается до святоотческих писаний,- то они дают знатокам неисчерпаемый источник для самых суеверных толкований в этом роде. И все это сводится к тому, что антихрист напоследок будет брать мир лестью, а не гонением, "и будет последняя горше первых..."
Трудно сказать, какой оборот мог принять этот богословский диспут земского начальника с начетчиком, если не предположить, конечно, возможное его окончание кутузкой. К счастью, один сведущий человек, наклонясь к начальнику, сообщил новый аргумент: оказалось, что двое детей самого диспутанта ходят в столовую.
- Как же тебе, Иванов, не стыдно?- опять повторил начальник.
Но Иванову хоть, может быть, и было немного стыдно, но именно только немного... Потому что тексты и толки у среднего человека все-таки отвлеченность, своего рода игра ума, а хлеб есть хлеб, и рука, протянувшая хлеб, видимо давала не камень... И ясный смысл Христовой заповеди, выражавшейся в реальном факте любви и милосердия, был и всегда будет сильнее запутанной казуистики всяких начетчиков.
И он был сильнее всюду... Легенда получала самые очевидные подтверждения. На мешках из Особого комитета стояли "печати", в Слободе раздавали детям печение, пожертвованное Эйнемом или Сиу, и на каждой такой лепешке все воочию видели надпись Albert (даже не по-русски), а кругом S. Siou et C-ie... Старцы и бабы внушали, что это-то и есть печати самого антихриста. И все-таки хлеб принимали, печение ели (к великому соблазну не только старых баб, но и одного уездного сотрудника "Гражданина", который написал по этому поводу очень язвительную статейку)... И в мои столовые записывались всюду весьма охотно.
Однажды у окна избы, где я остановился на несколько дней, в Большом Болдине, раздался легкий стук и известный напев имени Христова. Я наклонился и испугал своим городским видом стоявшую под окном молодую мордовку с жалобно плакавшим ребенком на руках. Она приходила к А. Л. Пушкину просить ссуду, а я хорошо знал, каковы будут результаты просьбы. Поэтому я дал ей немного денег и спросил, откуда она.
- Из Кельдюшева.
Мне предстояло дня через три побывать в этом селе для открытия столовой, и потому я захотел вперед наметить одну кандидатку.
- Как зовут?
- Дарья.
- Прозвание?
- Кюльмаева.
Я вынул записную книжку и видел, с каким непритворным ужасом отнеслась она к таинственной операции записывания ее фамилии... Когда я кончил, она отошла быстрыми шагами, и долго еще, сидя за чаем, я наблюдал в окно кучку мордовок, с участием расспрашивавших Дарью, постигнутую таким своеобразным несчастием, и подозрительно глядевших на мои окна... Легенда в это время уже была в ходу...
Через три дня я, действительно, был в Кельдюшеве и узнал от священника о. Померанцева, что среди его прихожанок есть некая тревога. "Какой-то" записал одну из них с неизвестною целью, и она приходила советоваться со священником, как ей быть в таких удивительных обстоятельствах... Тут же в возможно деликатной форме о. Померанцев сообщил мне, что подозреваюсь в этом коварном поступке именно я, по моему званию "слуги антихриста". Это даже несколько беспокоило батюшку ввиду многолюдного мордовского схода, который я просил собрать для составления списков.
Но я уже знал цену этих толков перед силой реального факта. И, действительно, хотя и здесь перед началом слышались те же старческие протяжные вздохи (о го-сс-под-ди-и), но от желающих попасть в столовую не было отбою. Бабы рвались в избу, и целая толпа стояла за открытым окном, к которому я сидел спиною.
- Дарья Кюльмаева,- прочитал я в очередь по списку.
- Здесь, бачка, здесь я!- послышался резкий бабий голос, и, повернувшись, я увидел мою болдинскую знакомую, с усилием продирающуюся к окну сквозь толпу других баб.
- Что же, записать тебя, что ли?
- Ой! Пиши, бачка, ради Христа пиши!
Мы с священником оба засмеялись.
- Да ты разве не боишься?
- Пиши, бачка, ради бога, пиши!
И я вторично уже занес Дарью Кюльмаеву в свои списки.
В июле я заканчивал свои столовые и оставлял уезд совсем. Новый урожай не особенно радовал, яровые выгорели от засухи, но ржи все-таки были, хотя и их сильно выбили необычайные бури... А в это время с низовьев Волги уже пришла холера, и холерные бунты, как ураган, поднимались по великой реке, захватывая город за городом, точно пожар. Отдельные головешки залетали и в дальние места, и пожар занимался то там, то сям разбросанными островками. Холерная легенда разносилась по лицу всей русской земли.
В одном месте я остановился вблизи деревни. Столовую здесь уже прикончили без меня, народ был на работе, но все же ко мне собралась кучка народу.
- Не было тебя... а мы вот молебен служили и тебя тоже вспоминали. Спасибо тебе.
Мне казалось, что это говорилось искренно, просто, без задней мысли. Дело было уже назади, и мы прощались, может быть, навсегда.
- А что у вас больных еще не было?
- Холерой-те? Нет, бог миловал. Может, и не будет. А слышь, на низу... беды! Наши оттеда пришли, рассказывают.
И затем я услышал известные уже всей России позорные толки. И между ними фигурировала тоже весьма известная "даровая харчевня", открытая в Астрахани по наговору "англичанки". Как поест человек в этой даровой харчевне,- так и готов.
- Постойте, братцы,- остановил я рассказчика.- Слыхали вы, сколько я у вас в уезде открыл столовых?
- Слыхали! Несколько (много)!
- Умер кто-нибудь от моего хлеба?
- Что ты, бог с тобой! Многие даже живы остались, которым бы без тебя прямо помереть надо. Богу за тебя молились.
- Ну, хорошо. Теперь вы меня послушайте, что я скажу, и отвечайте по совести.
- Ну-ну!
- Вот у вас болезни этой нет, и дай бог, чтобы ее не было. А в других местах есть, могла бы быть и у вас, и она могла придти ранее, ну хоть, скажем, с весны...
- Ну-ну?
- А не стали бы вы тогда говорить: вот не было этого человека, не было и хвори. А как приехал неведомо отколе да открыл "даровые харчевни", так и хворь пошла косить православных. Ну, теперь отвечайте по совести...
- Не-е... что ты, бог с тобой,- заговорили в толпе.- Как это можно... Даже богу молились.
Однако видно было, что в головах шевелится сомнение. Уверения теряли решительность, и, наконец, рослый нестарый мужик, тряхнув лохматой головой, произнес с убежденным видом:
- Ну, ребята, не баи напрасно. Нашлось бы дураков!
Я нашел, что это был именно ответ по совести, и мы расстались очень дружелюбно.
Да, нашлось бы, это верно, но верно также, что не столовые были тут виноваты, что не они облекли бы эту легенду плотью и кровью...
В мае, когда я на время приехал в Нижний-Новгород, Нижегородская губернская продовольственная комиссия, заканчивая свои занятия, подводила итоги и вырабатывала "начала" для будущей продовольственной помощи в голодные годы. Генерал Баранов находил наилучшей ту систему, которую сам он стремился осуществить в своей губернии. По его мнению, прежде всего тут нужна "сильная власть". В своих речах он любил сравнивать "голодную кампанию" с "открытием военных действий" и находил, что с того дня, как существование "недорода" и возможность голода объявляются официально,- все продовольственное дело должно немедленно и всецело поступать в руки администрации.
Огромное большинство комиссии, состав которой зависел от губернатора, разумеется, вполне разделяло заключение его превосходительства. Ниже, в приложении, читатель найдет особое мнение, которым я, почти невольный участник "продовольственных совещаний при нижегородском губернаторе", пытался протестовать против этого заключения на основании всего, что я видел в голодный год и что описано в этой книге. Мою легкую атаку поддержал и укрепил своей солидной аргументацией Ник. Фед. Анненский, но, конечно, ни эти наши "особые мнения", ни все, что писалось, говорилось, печаталось в русской прессе о роли администрации и земства в продовольственной кампании этих тяжких годов, не остановили хода бюрократической реакции...
Дальнейшее известно: продовольственное дело отнято у земства. Само земство низведено еще на одну ступень ниже и подчинено администрации, которая стала полным хозяином в земском деле. Для нового продовольственного устава взяты все недостатки барановской системы без ее блестящих сторон (как коллегиальность и полная гласность совещаний). Голод повторялся, влияние администрации расширялось. Губернаторы Шлиппе (тульский), князь Оболенский (екатеринославский), споря с земством и печатью, отрицали, вопреки очевидности, наличность бедствия совершенно так, как некогда спорил мудрый лукояновский диктатор, господин Философов. "Лица, которые по христианскому человеколюбию" являлись на места с частного помощью,- тоже совершенно по