;В семь часов вечера помпадур, усталый и измученный, оставил нас, чтобы
заехать в свою квартиру и переодеться. В девять мы собрались на станции
железной дороги в ожидании поезда. В 9 1/2 помпадур наскоро перецеловал
нас, выпил прощальный бокал и уселся в вагон. Через минуту паровоз
свистнул, и помпадур вместе со всем поездом потонул во мраке!..
"Его уж нет!" (*93) - запел кто-то в толпе и этим простым восклицанием
сразу возвратил нас к действительности.
Действительность, которая предстояла впереди, для многих из нас была
более нежели серьезна.
Как я объяснил выше, главную черту старого помпадура составляла кроткая
покорность закону и законности. Окруженный ореолом власти и пользуясь
всеми ее фимиамами, он не был, однако ж, опьянен ими, но любил соединять
величие с приветливостью и даже допускал, что самые заблуждения людей не
всегда должны иметь непременным последствием расстреляние. Устраняясь
лично от прений по предметам внутренней политики, он тем не менее не
находил противным человеческому естеству, если кто-либо из его
подчиненных, в приличных формах, позволял себе оспаривать пользу и
целесообразность того или другого мероприятия. Он даже с удовольствием
вслушивался, как люди разговаривают, как из уст их по временам вылетают
умные слова и как по поводу какого-нибудь непонятного для него выражения
вдруг возникает горячий, но скромный спор. Как будто он догадывался, что
ни этот спор, ни возбудившие его непонятные слова не заключают в себе
ничего угрожающего общественному спокойствию и что дело кончится все-таки
тем, что оппоненты, поспорив друг с другом, возьмутся за шапки и
разбредутся по домам.
Такое благодушное настроение помпадура сообщало нашему обществу, или,
по крайней мере, просвещенному его меньшинству, совершенно особенный, так
сказать, скромно-либеральный характер. Мы составляли единую дружественную
семью, которая днем насаждала древо гражданственности в присутственных
местах, а по вечерам собиралась в том или другом доме, тоже для насаждения
древа гражданственности. Коли хотите, эти собрания были немножко скучны,
но зато вполне благонадежны. Мы читали передовые статьи "Старейшей
Российской Пенкоснимательницы" (*94) и удивлялись благонамеренной их
дерзости. Затем мы обсуждали казусы, возникавшие во время утренних
заседаний в присутственных местах, и общим советом решали вопросы об
истинных свойствах ассигновки, подлежащей удовлетворению, об единокровии и
единоутробии, о границах, далее которых усышка не должна быть допускаема,
о том, следует ли вынутие из пробоя затычки признавать признаком взлома, и
т.д. В заключение, мы предавались радости, что все мы такие усердные,
нелицеприятные, преданные интересам казны, и, закончивши свой день этим,
так сказать, актом самооблюбования, несуетливо расходились восвояси.
Повторяю: каждый из нас был искренно предан своему скромному, среднему
делу, и ежели в этой преданности можно было отыскать что-нибудь
предосудительное, то разве только то, что мы не шутя были убеждены, что
наше "дело" может развиваться полегоньку, без трубных звуков, без
оглушений, а тем более без сквернословия. "Наше время не время широких
задач!" - восклицали мы и с непреоборимой серьезностью корпели над
рапортами, ведомостями, решениями и предписаниями. Председатель суда,
конечно, соболезновал, когда присяжные заседатели слишком охотно
оправдывали обвиняемых, но в то же время никогда не позволил бы себе
утверждать, что институт присяжных должен быть подвергнут за это
посрамлению. Председатель казенной палаты всем сердцем желал, чтобы подати
поступали в казну бездоимочно, но был бы глубоко огорчен, если б это
поступление сопровождалось взломом голов у плательщиков. Председатель
земской управы страстно лелеял в душе своей идеал переложения дорожной
повинности из натуральной в денежную, но первый отступил бы в ужасе, если
б ему сказали, что для достижения этого необходимо ту или другую местность
объявить в осадном положении. Управляющий акцизными сборами охотно
принимал участие в дележе дивиденда, но при этом всегда уповал, что
наступит время, когда количество дивиденда будет зависеть не столько от
увеличения армии пьяниц, сколько от более правильного распределения
напитка между желающими пользоваться им. И так далее. Но, при всем
либерализме, мы не только не отрицали необходимости помпадура, но даже
прямо говорили, что без помпадура мы пропадем, как шведы под Полтавой. В
безграничном нашем усердии мы желали от помпадура только одного: чтоб он
не отвлекал нас от рапортов, предписаний и ведомостей, чтоб не истощал
казны чересчур блестящими предприятиями и простил бы, если б кто-нибудь из
нас, по рассеянности, выказал _простую_ теплоту чувств в такую минуту,
когда принято выказывать теплоту чувств _особенную_.
Таким образом мы жили, и, надо сказать правду, не видя ниоткуда
притеснений, даже возгордились. Стали в глаза говорить друг другу
комплименты, называть друг друга "гражданами", уверять, что другой такой
губернии днем с огнем поискать, устроивать по подписке обеды в честь
чьего-нибудь пятилетия или десятилетия, а иногда и просто в ознаменование
беспримерного дотоле увеличения дохода с питий или бездоимочного
поступления выкупных платежей.
Понятно поэтому, какое горькое впечатление произвело на нас косвенное
известие о каком-то "веянье времени", которое должно было немедленно нас
сократить.
Многие из нас думали: как, однако ж, постыдно, как глубоко
оскорбительно положение человека, который постоянно должен задавать себе
вопрос: за что? - и не находить другого ответа, кроме: будь готов. Я,
например, сижу за столом и весь углублен в проверку ведомостей. Никакой
вины за собой я не чувствую. Цифры шеренгами и столбцами мелькают в моих
глазах; мне тошно от них, я рад бы бежать куда глаза глядят, чтоб только
не видеть их, однако я преодолеваю свою тошноту и целым рядом героических
насилий над собою достигаю, наконец, итога, не только понятного для меня
самого, но такого, который - я положительно в том уверен - поймет и мое
начальство. И вдруг, в самом разгаре торжества моего усердия, мне приходят
сказать: ты преступен! Ты преступен потому, что когда-то, в каком-то
месте, не выказал _достаточной_ теплоты чувств! "Помилуйте, - говорю я, -
я вот этими ведомостями, я числом входящих и исходящих нумеров - вот чем
доказываю я теплоту своих чувств!" - "Вздор! - отвечают мне, - наплевать
нам на твои ведомости! Пусть будут все итоги перевраны, пусть будут
исходящие бумаги исполнены бессмыслицы - подавай нам не _эту_, а настоящую
теплоту чувств!" - "Позвольте, однако! стало быть, у вас есть термометр, с
помощью которого вы..." - "Ба! ты еще остришь! Живо! Faites vos bagages,
messieurs! faites vos bagages! [Собирайте свой багаж, господа!] Фюить!"
И вот я, преданнейший из либералов, я, который всю жизнь мечтал: как
было бы славно, если б крестьянин вносил выкупные платежи полностью, и
притом не по принуждению, а с сладким сознанием выполненного долга, - я
должен не оглядываясь бежать "от прекрасных здешних мест", бежать без
прогонов, с опасною кличкой человека, не выказавшего _достаточной_ теплоты
чувств?
За что?!
Поймите меня. Если я желал, чтоб выкупные платежи вносили бездоимочно,
то ведь я желал этого не для себя, не для приобретения себе эфемерной
популярности, а для того, что сердце мое обливалось кровью при одной
мысли, что государственное казначейство может быть поставлено в
затруднение. Какой еще нужно теплоты чувств! А если я, сверх того, желал,
чтоб эти взносы делались не по принуждению, то опять-таки не затем, чтоб
дать поблажку непросвещенной и грубой черни, а затем, что если однажды, в
видах скорейшего получения денег, проломить плательщику голову, то он
умрет, и в другой раз казне уже не с кого будет взыскивать. Ужели и это не
теплота чувств!
Теплота чувств! О вы, которые так много говорите об ней, объясните по
крайней мере, в чем должны заключаться ее признаки? Но, увы! никто даже не
дает себе труда ответить на этот вопрос. Напротив того, вопрос мой
возбуждает негодование, почти ужас. Как! ты даже этого, врожденного
всякому человеку, понятия не имеешь! ты _этого_ не понимаешь! _Этого_!!
Брысь!
В тоске я обращаюсь к моему сердцу. Сердце-вещун! - говорю я, - ты,
которое, десятки лет состоя на казенной службе, должно знать все формы и
степени казенной теплоты! Поведай мне, в чем прегрешаю я против них?
И вот сердце отвечает мне: тогда-то, спеша по улице в присутствие, ты
забыл сделать под козырек! тогда-то, гуляя в публичном саду, ты рассуждал
с управляющим контрольной палаты на тему о бесполезности писать законы,
коль скоро их не исполнять, между тем как, _по-настоящему_, ты должен был
стоять в это время смирно и распевать "Гром победы раздавайся!" (*95).
О, ужас! я припоминаю! Да... это так... это действительно было!
Действительно, я и под козырек не сделал, и не распевал... Но почему же, о
сердце! ты не предупредило меня! Ты, которое знаешь, как охотно я делаю
под козырек и с каким увлечением я всегда и на всяком месте готов
повторять:
О росс! о род непобедимый!
О твердокаменная грудь! (*96)
Положим, однако ж, что я преступен, но разве нет для меня смягчающих
вину обстоятельств? Та поспешность, с которою я устремлялся в присутствие
и которая была причиной, что я не сделал под козырек, - разве это не
фимиам в своем роде? Тот восторженный разговор, который я вел о
необходимости покоряться законам даже в том случае, если мы признаем, что
закон для нас не писан - разве это не перифраза того же самого "Гром
победы раздавайся", за нераспевание которого я так незаслуженно оскорблен
названием преступника?
Но никто не внимает мне; никто не хочет признать за мной даже
смягчающих обстоятельств! Faites vos bаgages, messieurs! faites vos
bagages!
В Ожидании таких перспектив, очень естественно, что мы и не заметили,
как простыл след нашего доброго старого помпадура. Нам было не до того. Не
неблагодарность руководила нами, а простое чувство самосохранения. В
тоскливой суете сообщали мы друг другу различные предчувствия и
предположения, но все эти предчувствия бледнели и меркли перед одним
капитальным и, так сказать, немеркнущим вопросом:
Кто... ОН?
Кто он? Кто тот благовестник самоновейшего духа времени, которому
суждено и на нас распространить его веяния или, лучше сказать, вывести нас
в некоторое пустынное и ниоткуда не защищенное место, где всевозможные
вихри будут нещадно трепать нас и сзади, и спереди, и с боков?
В чем состоят "веянья" времени?
Que les mechants tremblent! que les bons se rassurent! [Пусть злые
трепещут, пусть добрые взирают с доверием!] Все это прекрасно, но кто же
те "злые", которые обязываются трепетать? Кто те "добрые", которые могут с
доверием взирать в глаза прекрасному будущему?
Надо сказать правду, что, предложив себе эти вопросы, мы ответили на
них довольно рутинным образом. По прежним примерам, а может быть, и не по
примерам, а просто на основании давно упраздненных афоризмов
административной азбуки, мы думали, что под "злыми" следует разуметь,
во-первых, взяточников, во-вторых, так называемых дантистов и, в-третьих,
всякого рода шалопаев и "шлющихся людей" (*97). Некоторые из нас
(либералы, но уже с значительным консервативным оттенком) прибавляли к
этим трем категориям еще четвертую, под наименованием "людей политически
неблагонадежных". Но, во всяком случае, так как мы ни к одной из этих
категорий (даже к четвертой) себя не причисляли, то многие чуть было тут
же не начали взирать с доверием в глаза прекрасному будущему. Однако ж
более пристальное рассмотрение дела дало нам почувствовать, что тут есть
ошибка, и притом довольно грубая.
Начать хоть с взяточников - могут ли они быть названы "злыми" в
новейшем значении этого слова?
Известно, что в конце пятидесятых годов воздвигнуто было на взяточников
очень сильное гонение. С понятием о "взяточничестве" сопрягалось тогда
представление о какой-то язве, которая якобы разъедает русское
чиновничество и служит немалой помехой в деле народного преуспеяния.
Казалось, что ежели уничтожить взятку и населить мир неумытными
[неподкупными] становыми приставами, то вдруг потекут реки млека и меда, а
к ним на придачу водворится и правда. Так понимало "взятку" тогдашнее
общество, так объясняли это слово и составители толковых словарей. Но с
тех пор понятия наши значительно расширились, и мы не только не указываем
на взяточничество, как на язву, но даже не интересуемся знать,
прекратилось оно или существует. Утративши прежние наглые формы, оно
вместе с тем утратило и права на наше внимание. Прежние страстные
преследования этого гнусного порока утихли или, лучше сказать, заменились
иными преследованиями, иных пороков... пороков, порожденных новыми
веяниями времени. Словом сказать, вопрос о взяточничестве, некогда столь
славный, является в настоящее время до такой степени забытым, что самое
напоминание об нем кажется почти ребяческою назойливостью.
Так бывает всегда, когда общественное развитие идет слишком быстро и
когда общество, в своем нетерпении, от копеечной взятки прямо переходит к
тысячной, десятитысячной и т.д. Филологи, не успевая следить за
изменениями, которые вносит жизнь в известные выражения, впадают в
невольные ошибки и продолжают звать "взяткой" то, чему уже следует, по
всей справедливости, присвоить наименование "куша". Отсюда - путаница
понятий. Содержание "взятки" изменилось, границы ее получили совсем другие
очертания, притягательные ее силы приобрели особливый полет и
изумительнейшее, дотоле неслыханное развитие, а составители толковых
словарей упорствуют утверждать, что "взятка" есть то самое, что в
древности собирал становой пристав в форме кур и яиц и лишь по временам
находил, в виде полуимпериала (*98), во внутренностях какого-нибудь
вонючего распотрошенного трупа. К счастью, однако ж, жизнь не верит этим
объяснениям и утверждает прямо, что "взятка" окончательно умерла и на ее
место народился "куш".
Но понятно, что "куш" уже совсем другого рода дело и что для
разъяснения, в какой мере этот новый экономический деятель препятствует
или способствует народному преуспеянию, потребно не мало времени. До сих
пор, и то лишь на этих днях, только прусский депутат Ласкер возбудил об
этом вопрос, неосторожно назвав "взяткою" двадцатитысячный "куш",
полученный неким тайным советником за содействие при выдаче
железнодорожной концессии. Разумеется, газетчики обрадовались этому
обличению и увидели в нем факт, свидетельствующий о прусской
испорченности. Но вот выискивается австрийский журналист, который по
поводу этого же самого происшествия совершенно наивно восклицает: "О! если
бы нам, австрийцам, бог послал такую же испорченность, какая существует в
Пруссии! как были бы мы счастливы!" Как хотите, а это восклицание
проливает на дело совершенно новый свет, ибо кто же может поручиться, что
вслед за австрийским журналистом не выищется журналист турецкий, который
пожелает для себя австрийской испорченности, а потом нубийский или
коканский журналист, который будет сгорать завистью уже по поводу
испорченности турецкой? Очевидно, что разногласия этого не могло бы
существовать, если б строгим определением понятия о "куше" была сразу
устранена возможность заслонять одну громадную мерзость посредством"
другой, еще более громадной. Но вот этого-то именно и нет. А покуда не
будет достигнуто это устранение, много пройдет времени в спорах, какая
степень испорченности желательна, какая терпима и какая, наконец, и не
желательна и не терпима.
До тех пор мы будем иметь основание сказать только одно: да; если
взятка еще не умерла, то она существует в такой облагороженной форме, что
лучше всего делать вид, что не примечаешь ее. Но, кроме того, имеются и
высшие соображения, которые не дозволяют считать взяточников в числе
"злых". Новейшие веянья времени учат все более ценить в человеке не
геройство и способность претерпевать лишения, сопряженные с ограниченным
казенным содержанием, а покладистость, уживчивость и готовность. Но что же
может быть покладистее, уживчее и готовнее хорошего, доброго взяточника?
Ради возможности стянуть лишнюю копеечку он готов ужиться с какою угодно
внутренней политикой, уверовать в какого угодно бога. Сегодня, напялив
мундир, он отправляется в собор поклониться богу истинному, а завтра -
только прикажите! - в том же мундире выйдет на лобное место и будет
кричать: распни! распни его! (*99)
Ясно, что "новейшие веянья времени" к ним относиться не должны...
Другая категория людей, которая, на основании азбучных определений,
заслуживала бы наименования "злых", состоит из тех нервно-расстроенных
людей, которые в оглушениях и заушениях ищут успокоения для своей
расстроенности. Должны ли они трепетать? Некоторые из нас отвечали на этот
вопрос утвердительно, другие говорили прямо: нет, не должны. Но аргументы
первых до того страдали риторическою амплификацией (*100), что невольно
напоминали знаменитое и, как известно, окончившееся полнейшим фиаско
выражение "в наше время, когда"... (*101) Напротив того, аргументы вторых
так плотно стояли на реальной почве, что своею осязаемостью поражали
слушателя в самое сердце. "Помилуйте! - говорили последние, - что же такое
оглушения и заушения, как не самое яркое выражение новейших веяний
времени, как не роскошный плод, в котором они находят свое осуществление!"
И точно, знаменитейшие из наших оглушителей: майор Зуботычин и капитан
Рылобейщиков, присутствуя при наших спорах, здоровым и цветущим своим
видом выражали не только отсутствие всяких опасений, но и полнейшее
доверие к будущему. И при этом оба так простодушно удостоверяли: "Как
хотите, а с простым народом без того нельзя-с", что даже несомненные
противники системы оглушения - и те становились в тупик, следует ли
ставить в вину такие подвиги, которые служат лишь выражением самых
заветных и искренних убеждений? Что мог почувствовать при виде их
помпадур, который сам являлся вестником "веяний времени"? как мог он
поступить относительно их? Очевидно, он должен был призвать к себе
Зуботычина и Рылобейщикова и сказать им: "Вы - избранники моего сердца!
идите, сейте зубы, сокрушайте челюсти и превращайте вселенную в пустыню! Я
с удовольствием буду следить за вашими успехами!"
Ясно, стало быть, что и "дантисты" стоят вне того круга, которому
угрожает опасность...
Третья категория "злых" - шалопаи и разного рода "шлющиеся" люди. Но
относительно их современные воззрения до того уже выяснились, что мы сами
тотчас же поняли неуместность этой категории. Когда Петр Великий бил
"шлющихся людей" палкой и приказывал брить им лбы и записывать на службу -
это было понятно. Для преобразования России нужно было, чтоб шалопаи были
на глазах, чтоб они не гадили втихомолку, а делали это, буде хватит
смелости, в виду всей публики. Но впоследствии мы приобрели так много
всякого рода свобод, что между ними совершенно незаметно проскользнула и
свобода шалопайствовать. Шалопаи проникли всюду, появились на всех
ступенях общества и постепенно образовали такое компактное ядро, что, за
неимением другого, более доброкачественного, многие усомнились, не тут ли
именно и находится та несокрушимая крепость, из которой новые веяния
времени могут производить смелейшие набеги свои? В какой степени
основательно или неосновательно такое предположение - это предстоит
разрешить времени; но до тех пор, пока разрешения не последовало, ясно,
что "шлющиеся люди", равно как взяточники и дантисты, должны стоять вне
всяких угроз.
Оставалась, стало быть, четвертая и последняя категория "злых",
категория людей "политически неблагонадежных". Но едва мы приступили к
определению признаков этой категории, как с нами вдруг ни с того ни с сего
приключился озноб. Озноб этот еще более усилился, когда мы встретились с
прикованными к нам взорами наших консерваторов. Эти взоры дышали
злорадством и иронией и сопровождались улыбками самого загадочного
свойства...
Боже! ужели же мы, всегда считавшие себя "добрыми", мы, носители
идеалов о начетах не свыше 1 р. 43 к., мы, преданное среднему делу
меньшинство, мы, "граждане", - ужели именно мы-то и обязываемся
"трепетать"?!
Да! Это жестоко, но это так! Это можно было угадать уже по тому
конфузу, который овладел самими нами, как только произнесены были слова:
политическая неблагонадежность. Скажу по секрету, мы уже давно очень
хорошо поняли, что речь пойдет не о ком другом, а именно об нас, и лишь по
малодушию скрывали это не только от других, но и от самих себя. Все как-то
думалось, не совершится ли чудо, не сознаются ли консерваторы, что к ним
всего больше подходит та кличка политически неблагонадежных людей, которую
так удачно создало веяние времени? Не снимут ли они на себя тяготеющий на
нас оговор? Но консерваторы не сознавались, а потому пришлось сознаваться
нам самим.
Каким образом случилось, что мы хоть косвенно, но сами признавали себя
в числе тех, против которых веяние времени должно было прежде всего
направить свои стрелы, - объяснить это довольно легко. В последнее время
наш клуб был ареною таких беспрерывных и раздражительных междоусобий, что
мы, носители идеала о начетах не свыше 1 р. 43 к., лишь благодаря
благосклонному содействию старого помпадура, одерживали в них слабый верх.
Но даже и при существовании этого могущественного прикрытия мы никогда не
могли предотвратить, чтобы наши политические противники не напоминали нам,
с едва скрываемою дерзостью, кто мы и из каких мы принципов выходим.
Повторяю: принципы эти были очень просты и заключались в том, чтобы взяток
не брать, к рылобитию не прибегать и с самоотвержением корпеть над
рапортами и ведомостями. Но консерваторам и это казалось ужасным. Что бы
мы ни предпринимали, какое бы суждение ни высказывали, мы совершенно
явственно слышали, как тут же, обок с нами, раздавался ехиднейший шепот,
который произносил: красные! Это восклицание преследовало нас всюду: в
клубе, на улице, в присутственном месте. Да, и в присутственном месте,
потому что даже просьбы на гербовой бумаге, которые приходилось нам
разбирать, - и те были насквозь пропитаны ядом этого выражения Вот почему
это слово не было для нас новостью и вот почему, как только оно было
произнесено, мы тотчас же поняли, что "красные" - это мы. Прежде мы могли
относиться к этой кличке равнодушно и даже шутливо; но теперь, когда мы
сознавали себя предоставленными лишь собственным силам, - она предстала
перед нами во всей наготе. Могли ли мы применить ее к кому бы то ни было,
кроме самих себя? Могли ли мы утверждать, что нам и на ум никогда не
приходило называть себя "красными", а тем менее быть оными? Увы! улики
были налицо, улики страшные, подавляющие! Такие улики, что начет в 1 р. 43
к. сразу выступил в виде холодных капель пота на лбу у управляющего
контрольной палатой, как только он вспомнил об нем!
Это была неправда, это была вопиющая клевета. Но тем не менее, как ни
обдумывали мы свое положение, никакого другого выхода не находили, кроме
одного: да, мы, именно мы одни обязываемся "трепетать"! Мы "злые", лишь по
недоразумению восхитившие наименование "добрых". Мы волки в овечьей шкуре.
Мы - "красные". На нас прежде всего должно обрушиться веяние времени, а
затем, быть может, задеть на ходу и других...
Уныние овладело нами. Одни из нас дребезжащим голосом разучивали "Гром
победы раздавайся", другие выстаивали по целым часам, делая рукою под
козырек. Некоторые замышляли измену дорогим убеждениям...
Но все средства оказались непрактичными и нецелесообразными. Не то
следует доказать, умеешь ли ты делать под козырек, а то, возведено ли в
тебе это делание на степень врожденной идеи. Не о том речь, твердо ли ты
заучил романс "Гром победы раздавайся", а о том, составляет ли он
операционный базис твоих мыслей и действий. Измена же хотя и казалась
наиболее практическим выходом, но ведь и ее прежде надобно доказать или,
по малой мере, доложить об ней, а это тоже почти невозможно, потому что
"веяния времени" обращают человека в пепел прежде, нежели он успеет
разинуть рот...
Одним словом, оставалось только ждать.
В этом ожидании прошло несколько томительных недель, в продолжение
которых только один вопрос представлялся нам с полною ясностью:
За что?!
Мы ничего не имели в мыслях, кроме интересов казны; мы ничего не
желали, кроме благополучного разрешения благих начинаний; мы трудились,
усердствовали, лезли из кожи и в свободное от усердия время мечтали: о!
если бы и волки были сыты, и овцы целы!.. Словом сказать, мы день и ночь
хлопотали о насаждении древа гражданственности. И вот теперь нам говорят:
вы должны претерпеть!
За что?!
Да пересмотрите же наши ведомости! Загляните в наши предписания,
донесения, журнальные постановления! Сличите, какой сумбур царствовал до
нас и как решительно двинули мы вперед многосложное и трудное дело
сличения ведомостей, проверки кассовых журналов, бухгалтерских книг, и
проч. и проч.?
Ответ: быть может, это все так, но вы должны претерпеть.
Примите по крайней мере во внимание, что ежели мы и провинились, то без
заранее обдуманного намерения, по рассеянности, недоразумению,
неопытности, глупости и т.д.
Вы должны претерпеть!
За что?!
Наконец ОН приехал...
По внешнему виду, в нем не было ничего ужасного, но внутри его
скрывалась молния.
Как только он почуял, что перед ним стоят люди, которые хотя и затаили
дыхание, но все-таки дышат, - так тот-чай же вознегодовал.
Но он был логичен. Он не вошел даже в разбирательство, кто перед ним:
консерваторы или либералы.
И вот он раскрыл рот. Едва он сделал это, как молния, в нем
скрывавшаяся, мгновенно вылетела и, не тронув нас, прямо зажгла древо
гражданственности, которое было насаждено в душах наших...
Случайность эта спасла нас. При кликах всеобщей суматохи, он дал
каждому из нас по нескольку щипков и затем всецело предался внутреннему
ликованию.
Но по мере того, как он щипал нас, мы чувствовали, как догорает наше
милое, дорогое древо гражданственности.
- О древо! - уныло восклицали мы, - с какими усилиями мы возрастили
тебя и, возрастив, с каким торжеством публиковали о том всему миру! И что
ж! пришел некто - и в одну минуту испепелил все наши насаждения!
Мы уцелели - но уже без древа гражданственности. Мы не собираемся
вокруг него и не щебечем. Мы не знаем даже, надолго ли "он" оставил нам
жизнь... Но, соображаясь с веяниями времени, твердо уповаем, что жизнь
возможна для нас лишь под одним условием: под условием, что мы обязываемся
ежемгновенно и неукоснительно трепетать...
ПОМПАДУР БОРЬБЫ, ИЛИ ПРОКАЗЫ БУДУЩЕГО
Я с детских лет знаю Феденьку Кротикова. В школе это был отличный
товарищ, готовый и в форточку покурить, и прокатиться в воскресенье на
лихаче, и кутнуть где-нибудь в задних комнатах ресторанчика. По выходе из
школы, продолжая оставаться отличным товарищем, он в каких-нибудь
три-четыре года напил и наел у Дюссо на десять тысяч рублей и задолжал
несколько тысяч за ложу на Минерашках, из которой имел удовольствие
аплодировать m-lle Blanche Gandon (*102). Это заставило его взглянуть на
свое положение серьезнее. Роль доброго товарища обходилась слишком дорого;
надо было остепениться и избрать карьеру. И вот, не прошло четырех лет -
слышим, что он, прямо из-под ферулы Дюссо, вдруг выказал необыкновенный
административный блеск. Еще немного - и Феденька был уже помпадуром в
городе Навозном... (*103)
Каким образом все это случилось - никто не мог дать себе отчета. Все
видели, что Феденька сидит у Дюссо, но никто не подозревал, что он сидит
неспроста, а изучает дух времени. У Дюссо же, кстати, собираются наезжие
помпадуры и за бутылкой доброго вина развивают виды и предположения, какие
кому бог на душу пошлет, а следовательно, для молодых кандидатов в
администраторы лучшей школы не может быть. И Феденька воспользовался ею
вполне, то есть прислушивался и смекал. И вот, когда он понял, что для
современного администратора ничего больше не требуется, кроме свободных
манер, то тотчас же сообразил, Что и он в этом отношении не лыком шит.
Проникнув в известные сферы, из которых, как из некоего водохранилища,
изливается на Россию многоводная река помпадурства, Феденька, не
откладывая дела в долгий ящик, сболтнул хлесткую фразу, вроде того, что
Россию губит излишняя централизация, что необходимо децентрализовать, то
есть эмансипировать помпадуров, усилив их власть; что высшая администрация
слишком погружена в подробности и мелочи; что мелочи отвлекают ее от
главных задач, то есть от внутренней политики и т.д. Одним словом,
высказал все, что говорится у Дюссо за стаканом доброго вина наезжими и
жаждущими эмансипироваться помпадурами. Сболтнул - и понравился;
понравился - и был признан способным уловлять вселенную...
Я первый порадовался возвышению Феденьки. Во-первых, я знал, что у него
доброе сердце, а, по моему мнению, в помпадуре это главное. Если помпадур
настолько простодушен, что ничем другим, кроме внутренней политики,
заниматься не может, и если при этом он еще зол, то очевидно, что он не
сумеет дать другого употребления своему досугу, кроме угнетения обывателя.
Злая праздность подозрительна и ревнива. Лишенная знания и тех
ограничений, которые оно приносит с собой, она заменяет его простым
нахальством, и потому всюду вмешивается, во всем сознает себя
компетентною, всем мешает, везде видит посягательство покушение,
оскорбление. Она с утра до вечера хлопает глазами и все ищет, как бы кого
истребить, скрутить согнуть в бараний рог. Клянусь, ничего тут хорошего
нет. Напротив того, праздность невежественная, но соединенная с
добродушием, не только не вредит, но даже представляет некоторые выгоды.
Добрый помпадур застенчив; он никому не мешает и даже избегает лишних
объяснений, потому что боится сболтнуть что-нибудь несообразное и выказать
несостоятельность. Сознавая себя осужденным исключительно на внутреннюю
политику, он все значение последней полагает в том, чтобы не
препятствовать другим. Он посещает клуб - и всех призывает к согласию. Он
ездит на пироги, обеды и ужины - и всем желает благополучия. Хороши
добрые, невежественные помпадуры! При них обыватель с доверием смотрит в
глаза завтрашнему дню, зная, что он встретит его в своей постели, а не на
съезжей и что никто не перевернет вверх дном его существования по
обвинению в недостаточной теплоте чувств. И вот этого именно, этой
незлобивой невежественности, соединенной с доброжелательным отношением к
обывателю, ждал я и от Феденьки.
Во-вторых, мне было известно, что Феденька имеет и другое драгоценное
качество, - что он либерал. Это было время либерализма почти повального,
то время, когда вдруг всем сделалось тошно и душно. Феденька отлично
выразил это чувство в особенной докладной записке, представленной им по
этому случаю. "Воспрещение курить на улицах, - писал он в этой записке, -
ограничения относительно покроя одежды, в особенности же
истинно-диоклетиановские гонения противу лиц, носящих бороды и длинные
волосы (*104), - все это, вместе взятое, не могло не оказать пагубного
воздействия на общественную самодеятельность. Чувствуя себя на каждом шагу
под угрозой мероприятий, большею частию направленных противу невиннейших
поползновений человеческого естества, общество утратило веру в свои
творческие силы и поникло под игом постыдного равнодушия к собственным
интересам. Посему, и в видах поднятия народного духа, я полагал бы
необходимым всенародно объявить: 1) что занятие курением табака свободно
везде, за нижеследующими исключениями (следовало 81 п. исключений); 2) что
выбор покроя одежды предоставляется личному усмотрению каждого, с таковым,
однако ж, изъятием, что появление на улицах и в публичных местах в
обнаженном виде по-прежнему остается недозволительным, и 3) что
преследование за ношение бороды и длинных волос прекращается, а все
начатые по сему предмету дела предаются забвению, за исключением лишь
нижеследующих случаев (поименовано 33 исключения)". Как хотите, а человек,
начинавший свой административный бег с такими смелыми задатками, не мог не
заслуживать некоторого доверия. Притом же, излагая столь ясно свои
либеральные убеждения, он ведь и рисковал. Он ставил на карту все свое
административное будущее, ибо ежели смелость его могла понравиться, то она
же могла и не понравиться и, следовательно, наделать ему хлопот. Мало
того: он мог прослыть опасным мечтателем. К счастию, он попал в такую
минуту, когда смелые начинания нравились...
Как бы то ни было, но Феденька достиг предмета своих вожделений.
Напутствуемый всевозможными пожеланиями, он отправился в Навозный край, я
же остался у Дюссо. С тех пор мы виделись редко, урывками, во время
наездов его в Петербург. И я с сожалением должен сознаться, что мои
надежды на его добросердечие и либерализм очень скоро разрушились.
Первое время административных подвигов Феденьки было лучшим его
временем. Это было время либерализма безусловного, которому не только не
служило помехой отсутствие мудрости, но, напротив того, сообщало какой-то
ликующий характер. Феденька рвался вперед, нимало не думая о том, какие
последствия будет иметь его рвение. Он писал циркуляры о необходимости
заведения фабрик, о возможности, при добром желании, населить и
оплодотворить пустыни, о пользе развития путей сообщения, промыслов,
судоходства, торговли, и изъявлял надежду, что земледелие,
споспешествуемое, с одной стороны, садоводством, а с другой, разведением
улучшенных пород скота, принесет желаемые плоды и, таким образом,
оправдает возлагаемые на него надежды. Он призывал к себе для совещания
купцов и доказывал им неотложность учреждения кожевенных и мыловаренных
заводов, причем говорил: прошу вас, господа, а в случае надобности, даже
требую. Он приглашал дворян и говорил, что дворянское сословие всегда было
опорою, а потому и теперь должно первое подать пример. В ожидании же
результатов этой судорожной деятельности, он делал внезапные вылазки на
пожарный двор, осматривал лавки, в которых продавались съестные припасы,
требовал исправного содержания мостовых, пробовал похлебку, изготовляемую
в тюремном замке для арестантов, прекращал чуму, холеру, оспу и сибирскую
язву, собирал деньги на учреждение детского приюта, городского театра и
публичной библиотеки, предупреждал и пресекал бунты и в особенности
выказывал страстные порывы при взыскании недоимок.
Но увы! из всех этих либеральных затей Феденька достиг относительного
успеха лишь по части пресечения бунтов и взыскания недоимок. Ко всем
прочим его запросам общество отнеслось тупо, почти безучастно. Фабрики не
учреждались, холера не прекращалась, судоходство не развивалось, купцы
продолжали коснеть в невежестве, а земледелие, споспешествуемое сибирскою
язвою, давало в результате более лебеды, нежели истинного хлеба. Это тем
более озадачило Феденьку, что он, как вообще все администраторы, кончившие
курс наук в ресторане Дюссо, не имел надлежащей выдержки и был скорее
способен являть сердечную пылкость, нежели упорство в преследовании
административных целей.
Тогда наступил второй период кротиковского либерализма, либерализма
меланхолического, жалующегося, укоряющего. Хотя Феденька еще не пришел к
отрицанию самого либерализма, но он уже разочаровался в _либералах_ и
довольно громко выражал это разочарование.
- Любезный друг! - говорил он мне в один из своих приездов в Петербург,
- я просил бы тебя ясно представить себе мое положение. Я приезжаю в
Навозный и вижу, что торговля у меня в застое, что ремесленность упала до
того, что a la lettre [буквально] некому пришить пуговицу к сюртуку, что
земледелие, эта опора нашего отечества, не приносит ничего, кроме
лебеды... J'espere que c'est assez navrant, ca? hein! qu'en diras-tu?
[Надеюсь, это достаточно печально, а? что ты на это скажешь?]
- Mais oui... le tableau n'est pas de plus agreables... [Ну, конечно...
картина не из приятных...]
- Eh bien, я вижу все это - и, разумеется, принимаю меры. Я пишу,
предлагаю, настаиваю - и что ж? Хоть бы одна каналья откликнулась на мой
голос! Ничего, кроме какого-то подлого сопения, которое раздается изо всех
углов! Вот они! вот эти либералы, на которых мы возлагали столько надежд!
Вот тот либеральный дух, который, по отзывам газет, "охватил всю Россию"!
Черта с два! Охватил!!
Тем не менее Феденька не сразу уныл духом; напротив того, он сделал над
собой новое либеральное усилие и по всем полициям разослал жалостный
циркуляр, в котором подробно изложил свои огорчения и разочарования.
"Неоднократно замечено было мною, - писал он в этом циркуляре (*105), -
что в нашем обществе совершенно отсутствует тот дух инициативы, с помощью
которого великие народы совершают великие дела. Не раз указывал я, что
путей сообщения у нас, можно сказать, не существует, что судоходство наше
представляет зрелище в высшей степени прискорбное для сердца всякого
истинного патриота, что в торговле главным двигателем является не
благородная и вполне согласная с предписаниями политико-экономической
науки потребность быть посредником между потребителем и производителем, а
гнусное желание наживы, что земледелие, этот главный источник
благосостояния стран, именующих себя земледельческими, не радует
земледельца, а землевладельцу даже приносит чувствительное огорчение.
Указывая на все вышеизложенное, я питал надежду, что голос мой будет
услышан и что здоровые силы страны воспрянут от многолетнего безмятежного
сна, дабы воспользоваться плодами оного. Скажу более: я был уверен, что
отечество наше, искони превосходя государства Западной Европы
беспрекословным исполнением начальственных предписаний и непреоборимым
благочестием, станет наряду с ними и с точки зрения промышленности и
полезных изобретений. И тогда, думалось мне, то есть если б все сие
осуществилось, не имели ли бы мы полное основание воскликнуть: с нами бог
- кто же на ны?!
Но, к великому и душевному моему огорчению, я усматриваю, что наше
общество продолжает коснеть все в том же бездействии, в каком я застал его
и в первое время по приезде моем в Навозный край. А именно: путей
сообщения не существует, судоходство в упадке, торговля преследует Цели
низкие и неблагородные, а при взгляде на земледелие единственная мысль,
которая приходит в голову, есть следующая: всуе труждаются зиждущие! К
сему, с течением времени, присоединились: процветание кабаков и
необыкновенный успех сибирской язвы. Спрашивается: при всем предыдущем и
при деятельном пособничестве последующего, какое имеем мы основание
восклицать: кто же на ны?!
Уже умственному моему взору без труда представляется удручающая сердце
картина будущего. Край пустынен; полезные и кроткие породы птиц и зверей
уничтожились, а вместо оных господствуют породы хищные и неполезные;
благочестие упразднилось, а вместо оного царствуют пьянство и разврат!
Какое сердце патриота не содрогнется при виде столь ужасного зрелища, даже
если бы оное было лишь плодом моей предусмотрительной фантазии?!
А между тем из архивных дел достоверно усматривается, что некогда наш
край процветал. Он изобиловал туками (как это явствует из самого названия
"Навозный"), туки же, в свою очередь, способствовали произрастанию
разнородных злаков. А от сего процветало сельское хозяйство. Помещики
наперерыв стремились приобретать здесь имения, не пугаясь отдаленностью
края, но думая открыть и действительно открывая золотое дно. Теперь - нет
ни туков, ни злаков, ни золотого дна. Какая же причина такого прискорбного
оскудения?
Я знаю, что упразднение крепостного права многие надежды оставило без
осуществления, а прочие и совсем прекратило; я, вместе с другими,
оплакиваю сей факт, но и за всем тем спрашиваю себя: имеется ли законное
основание, дабы впадать, по случаю оного, в уныние или малодушие?
Тем не менее я не вхожу в подробное рассмотрение этого вопроса, ибо
рассмотрение привело бы меня к расследованию, которое, в свою очередь,
повлекло бы за собою полемику, которой, в моем положении, я всячески
должен избегать. Ограничиваюсь лишь следующим кратким замечанием.
Помещики, под влиянием досады, возбужденной в них упразднением крепостного
права, бросились вырубать принадлежащие им леса и продавать оные за
бесценок. К сожалению, ощутительной выгоды от сего они не получили
никакой, а стране между тем причинили несомненнейший ущерб. С истреблением
лесов надолго, если не навсегда, утвердилось господство иссушающих ветров,
которые, не встречая преград в своем веянии, повсюду производят
пагубнейшее действие. Обмеление рек уже возымело начало, а в близком
будущем предвидится и недостаток влажности в воздухе. Поля угрожают
хроническим бесплодием, а человеческие легкие будут лишены возможности
вдыхать животворную влажность воздуха. В каком же положении, среди всего
сего, нахожусь я, на которого доверие начальства возложило заботы по
обеспечению народного продовольствия, равно как и по охранению народного
здравия?!
Ввиду всего вышеизложенного, я вновь и в последний раз предлагаю
принять решительные меры (не прибегая, однако ж, до времени, к экзекуциям)
к поднятию общественного духа и возбуждению в оном наклонности к деяниям
смелым и великим. С этою целью имеете вы непрестанно увещевать купцов,
разночинцев и мещан; помещикам же и прочим благородным людям кротко, но
убедительно доказывать, что временные лишения должны быть переносимы
безропотно, с надеждой на милость божию в будущем. Всем же вообще внушать
за достоверное, что я, с своей стороны, готов везде и во всякое время
оказывать деятельнейшее содействие всякому благому начинанию.
Об успехе ваших увещаний, внушений и собеседований обязываетесь вы
сообщать мне через каждые две недели всенепременно и неупустительно".
Один экземпляр этого циркуляра Феденька прислал мне при письме, в
котором говорил: "Ты видишь, душа моя, что я еще бодрюсь; но если и за сим
наше судоходство останется в прежнем жалком положении, тогда - ma foi!
[честное слово!] - я не остановлюсь даже перед экзекуцией". На что я с
первой же почтой ответил: "Мы все удивляемся экспрессии твоего циркуляра:
это своего рода chef d'oeuvre [шедевр]. Ах! если б ты жил во времена
Великой французской революции! Теория, отыскивающая в помещичьей
мстительности причину происхождения ветров и обмеления рек, смела и нова.
Но не слишком ли, однако ж, смела? Подумал ли ты об этом, мой друг?
Смотри, чтобы не было запроса!" (*106)
Увы! это был последний пароксизм Феденькина либерализма. Вскоре после
этого я на долгое время уехал за границу и совершенно потерял Феденьку из
виду. Затем, по возвращении в Петербург, встретившись с одним приезжим из
Навозного (то был Рудин, которого Феденька взял к себе в чиновники для
особых поручений, несмотря на его крайний образ мыслей), я услышал от него
следующую краткую, но выразительную аттестацию о Кротикове: "порет дичь".
Это вдвойне меня огорчило: во-первых, потому, что я искренно любил
Феденьку и мне всегда казалось, что он может сделать свою карьеру только
на либеральной почве, а во-вторых, и потому, что меня в это время уже
сильно начали смущать будущие судьбы русского либерализма. Одновременно с
Кротиковым, стезю свободомыслия покинули: Иван Хлестаков, Иван Тряпичкин и
Кузьма Прутков (*107). Все это было тем более горько, что и до этого
времени наш либерализм существовал лишь благодаря благосклонному
попустительству некоторых просвещенных лиц.
И вот теперь - еще одним просвещенным попустителем меньше!
Под влиянием этого горького чувства я не выдержал и написал к Кротикову
письмо, исполненное укоризн. А через два месяца получил следующий сухой
ответ:
"Извини, что не скоро ответил, да и теперь пишу лишь несколько строк: в
моем положении, право, не до переписки с бывшими товарищами и друзьями. На
вопросы твои, впрочем, считаю долгом объяснить, что, кроме либеральных
идей, о которых ты так много и красноречиво написал, есть еще идеи
консервативные, о которых ты вовсе умалчиваешь. Вот что ты упустил из вида
и что я нелишним считаю тебе напомнить. Каким образом я пришел к
убеждению, что либеральные идеи скрывают в себе пагубное заблуждение -
здесь объяснять не место. Надеюсь, однако ж, что ты без труда поймешь, что
в моем положении заблуждаться не только неприлично, но и непозволительно.
Из все