Главная » Книги

Михайловский Николай Константинович - Г. И. Успенский как писатель и человек

Михайловский Николай Константинович - Г. И. Успенский как писатель и человек


1 2 3 4 5 6 7

   Н. К. Михайловский
  
  

Г. И. УСПЕНСКИЙ КАК ПИСАТЕЛЬ И ЧЕЛОВЕК

  
  
   Источник: ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА: СТАТЬИ О РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ XIX - НАЧАЛА XX ВЕКА. - Художественная литература, М., 1989.
   OCR: Primus, июль 2007.
  

I

   Глеб Успенский - один из любимейших русских пи­сателей. Кроме огромного и вполне оригинального та­ланта, который общепризнан, он мил и дорог своему читателю еще чем-то другим, что труднее уловить и указать, чем талант.
   Успенский появился на так называемом литератур­ном поприще в шестидесятых годах вместе с некоторы­ми другими талантливыми молодыми писателями 1. Явились они как-то вдруг, целым гнездом, и сначала не легко было строго определить индивидуальные особен­ности каждого из них. Их до известной степени объеди­няли и содержание их писаний и манера изложения.
   Интересовались они больше такими слоями обще­ства, которые мало или вовсе не привлекали к себе творческого внимания беллетристов предыдущего по­коления: мужик, рабочий, дьячок, мещанин, мелкий чи­новник - вот кто их почти исключительно занимал. Какой-нибудь угодливости этому мелкому люду, како­го-нибудь желания прикрасить его и поставить выше излюбленных персонажей предыдущего периода бел­летристики не было. Напротив, в такую намеренную идеализацию часто впадали старые беллетристы в тех редких случаях, когда брали свои сюжеты из среды мелкого серого люда. Молодые же беллетристы, о кото­рых идет речь, нередко грешили противоположною крайностью. Вообще же они желали писать просто правду, какою она им в данную минуту представлялась, не руководствуясь никакими посторонними соображе­ниями. Определенная тенденция всей группы состояла только в том, чтобы привлечь внимание общества к та­ким сферам, которые дотоле едва смели показаться в литературе. Это было как раз вовремя, ввиду резуль­татов Крымской войны и последовавших за ней реформ, долженствовавших коренным образом обновить весь наш общественный строй. Не мудрено, что упомянутая группа беллетристов имела большой успех - она впол­не соответствовала житейскому моменту, была костью от кости и плотью от плоти его. Не мудрено также, что общество прощало этой литературе разные ее изъяны. А прощать было что! Во-первых, эта молодежь наноси­ла оскорбление действием всем традиционным, привыч­ным формам беллетристики: недосказанные рассказы, незавершенные сценки, начала без конца и концы без начала, беглые отметки, еле очерченные лица, отсутст­вие "выдумки", как говорил Тургенев 2, то есть сколько-нибудь стройной фабулы, и т. д. Это было большою дерзостью, о которой мы по теперешнему времени даже судить не можем, ибо тогдашнее старшее поколение беллетристов, в лице Тургенева, Гончарова, Островско­го, давало высокие образцы вполне правильного в ар­хитектурном смысле и вполне законченного творчества. Но дерзость литературной молодежи на этом не оста­навливалась. Уже то могло казаться дерзостью, что центр тяжести литературных интересов передвигался из помещичьих усадеб с аллеями густолиственных кленов, где так поэтически гуляли влюбленные пары при лун­ном свете; из гостиных, заваленных кипсеками 3 и аль­бомами, где происходили такие изящные разговоры; из бальных зал, сверкающих обнаженными дамскими пле­чами, брильянтами, мундирами,- в одноглазые ме­щанские домишки, в кабаки, мужицкие избы, постоя­лые дворы, комнаты "с небилью" 4. Но все это было еще, пожалуй, что называется, в духе времени, ибо пе­риод реформ открывал, казалось, двери новой жизни, и натурально, что в них хлынул разный серый мелкий люд, давая свою окраску и литературе. Но дерзость ли­тературной молодежи не останавливалась и перед оскорблениями самого этого духа времени. Только что освобожденный, только что признанный созревшим для усвоения гражданских прав мужик вдруг являлся в ка­ком-нибудь очерке Николая Успенского или Слепцова совершенным дубиной, стоящим чуть не на уровне ка­кого-нибудь папуаса. Только что введенная судебная реформа вызывала у Гл. Успенского сцену в окружном суде (в "Разоренье"), которая оканчивалась бессмыс­ленным, хотя невольным издевательством представите­лей правосудия над несчастной старухой. И все это прощалось, потому что подо всем этим был дух жизни и правды. В воздухе носились радужные надежды и ли­кования, даже до приторности, и самая эта приторность должна была внушать подозрения и опасения людям проницательным или просто чутким...
   Изо всей этой шумной группы молодых беллет­ристов, начавших свою литературную деятельность в шестидесятых годах, больше всех держался Глеб Ус­пенский. Кое-кто умер на полпути, кое-кто засох живой, кое-кто, наконец, утратил типические черты той группы. И вот что замечательно. Десятки лет работал Успен­ский, работал в настоящем высоком и вместе тяжелом смысле этого слова, работал под грозой собственной усталости и не менее страшной грозой появления новых читателей, иными условиями воспитанных и потому чу­жих ему по духу. При этом сам он не только не посту­пался ни единою из тех типических черт, с которыми пришел в литературу, но еще усугублял их. Прежде он занимался разным мелким городским людом - потом спустился еще ниже, в мужицкую избу, почти не выхо­дил оттуда и подчас бранчиво отстаивал свою позицию. Прежде он писал оборванные, но по крайней мере цельно задуманные очерки, а потом не только продол­жал это оскорбление беллетристики действием, но еще допускал в свои писания широкую струю прямо публи­цистики. Прежде он во имя духа жизни и правды гово­рил дерзости духу времени, а потом доходил в этом от­ношении до того, что вызывал грозные окрики: "До чего договорился Глеб Успенский!" 5. И несмотря на эти окрики, впрочем не из тучи гремевшие и все затихав­шие, несмотря на очевидные и несомненные изъяны в его литературной манере, симпатии к нему читателей все росли. Из "подающего надежды" он стал ярким, характерным фактом истории русской литературы, на­всегда занявшим в ней оригинальное и почетное место.
   Бывают совершенно неправильные физиономии, ко­торые, однако, вам больше нравятся, чем писаные кра­савцы. Бывает и так, что какая-нибудь заведомая не­правильность в лице любимого человека, какой-нибудь очевидный изъян в нем становится особенно дорогим вам именно потому, что это - особенность любимого человека, одна из черт, которые отличают его, дорогого, от всех прочих безразличных или неприятных. Вы от­лично понимаете, что это изъян, и на другом лице этот изъян произведет на вас, может быть, даже прямо от­талкивающее впечатление, но тут он как-то у места, и объяснение этой уместности лежит частью в вас са­мих, который любит, частью в общем выражении люби­мого лица, в котором отразилось то, что вас заставило полюбить.
   Тем не менее изъяны остаются изъянами, и, говоря об Успенском, мне с них именно приходится начинать.
   Успенский начал свою литературную деятельность отрывками и обрывками и не только не отделался от этой юношеской манеры, но с течением времени точно укрепился в сознании законности и необходимости это­го рода литературы. Во "Власти земли" он, между про­чим, с такими словами обращается к читателю: "Вы вот все жалуетесь, что нет изящной словесности, все только о мужике пишут. Во-первых, это неправда: вы имеете ежемесячную массу литературных произведений, на­писанных вовсе не о мужике, и притом весьма изящно. А во-вторых, зачем вы читаете об этом мужике и, глав­ное, зачем вы полагаете, что писания эти надо причис­лить к изящной словесности? Посмотрите, пожалуйста, повнимательнее в оглавление и там сказано: "заметки", "отрывки"... Какая же это словесность? Это просто черная работа литературы, а с словесностью, вероятно, надобно покуда повременить".
   Таким образом, для Успенского обрывочность его писаний как-то логически связывалась с характером их темы. Но такой логической связи, очевидно, нет. При чем тут, собственно, "мужик", это мы увидим впослед­ствии. А теперь заметим только, что сам по себе мужик, может быть, и во всех литературах, в том числе и в на­шей, действительно бывал предметом воспроизведения в драме, романе, повести, вообще "изящной словес­ности" в ее законченных формах. Как бы кто ни смотрел на роман Зола "La terre" * или на драму Толстого "Власть тьмы", но ведь это во всяком случае не отрыв­ки и очерки. Да и почему бы в самом деле драма, ро­ман, повесть из мужицкого быта невозможны? Очевид­но, дело в этом случае отнюдь не в мужике, а в самом Успенском. И надо же себе объяснить, почему это так выходит, почему человек такого большого таланта и такой искренней вдумчивости не овладел закончен­ностью формы. Казалось бы, законченность эта совсем уж пустое дело при наличности художественного даро­вания. Посмотрите кругом - и вы увидите, что люди,
  
   * "Земля" (фр.).- Ред.
  
   в которых есть только микроскопические крупицы та­ланта, а иной раз и тех нет, десятки раз прекрасно справляются сначала с первой главой первой части, потом пишут вторую главу и т. д. и наконец твердою рукою подписывают: "Конец такой-то и последней части". Должно быть, это штука не хитрая. Не думаю, чтобы нашелся человек, отрицающий талант Успенско­го; но возьмем самого в этом отношении строгого и придирчивого судью, какого вы только себе предста­вить можете. Все-таки же он не уравняет его с автора­ми бесчисленных, вполне законченных романов и по­вестей, сотнями появляющихся в литературе и тем же числом немедленно погружающихся в море забвения. И, однако, эти автору могут написать законченное про­изведение, а Успенский не мог. Любопытно ведь это.
   Далее, с какой стати высокодаровитый беллетрист занимается публицистикой? Дело здесь не в формаль­ных подразделениях литературы, не в департаментах каких-нибудь или министерствах, с присвоенными каж­дому из них особыми мундирами, а в экономии и естественном распределении литературных сил. Пуб­лицистикой можем заниматься и мы, лишенные твор­ческой способности. Конечно, было бы очень хорошо, если бы каждый публицист обладал и поэтической си­лой, которая была бы подспорным средством высокой важности, а каждый художник, я думаю, даже должен быть публицистом в душе. Вообще, чем богаче и разно­стороннее внутренняя природа писателя и его средства воздействия на общество, тем, разумеется, лучше. Пусть писатель будет одинаково богат и творческою силою, и силою логического анализа, пусть он даже предъявляет плоды той или другой силы на бумаге. Мильтон написал "Потерянный рай", но он же написал и "Защиту английского народа" 6; в нашей литературе автор романа "Кто виноват?" был публицистом и т. д. Подобных примеров можно привести довольно много. Но когда читателю предлагается смешение публи­цистики с беллетристикой в тех пропорциях, какие усво­ил себе Успенский, то читатель, можно наверное ска­зать, находится в относительном проигрыше. Назначе­ние логического анализа - разрезать, расчленять жи­вые явления; назначение поэтического творчества, на­против,- воссоздавать их именно в их живой цель­ности. Оба эти процесса могут иметь место в голове од­ного и того же богато одаренного писателя, но в исполнении на бумаге в одном и том же произведении им очень трудно ужиться рядом, не нанося друг другу ущерба. Последние произведения Успенского имеют, бесспорно, большую цену, что уже видно из того обилия разговоров, которые вызывала почти каждая его статья. Но нельзя все-таки не пожалеть, что он не да­вал простора своей огромной художественной способ­ности.
   Я вовсе не думаю читать наставления, да наставле­ниями ничего и не поделаешь. Когда писатель намерен­но употребляет тот или другой невыгодный для него са­мого и для читателя прием, то, конечно, можно попы­таться убедить его. Но в данном случае никакой на­меренности не было, разумеется; просто так выходило, так писалось, полоса такая нашла. Но если бы можно было добраться до подкладки этой полосы, подкладки, может быть, неясной самому писателю, то мы имели бы по крайней мере разъясненное явление, а это вовсе не мало.
   В предисловиях к первым двум томам первого изда­ния своих сочинений Успенский рассказывает историю своих писаний. Она очень поучительна и многое объяс­няет как в этих томах, так и во всей последующей лите­ратурной деятельности этого писателя.
   "Нравы Растеряевой улицы", занимающие значи­тельную часть первого тома, начали печататься в "Со­временнике" 1866 года. Но "Современник" был как раз в этом году закрыт, и продолжение "Нравов", приго­товленное для этого журнала, автор перенес в "Луч"- сборник, изданный редакцией "Русского слова". Даль­ше пусть рассказывает сам автор: "При этом все, что имело "связь" с очерками, напечатанными в "Совре­меннике", надо было уничтожить, обрезать, выкинуть, для того чтобы "продолжение" имело вид работы от­дельной и самостоятельной; вот почему действующие лица были переименованы в других, им "сделана" дру­гая обстановка, и самое название изменено. Затем дальнейшее продолжение той же серии рассказов печа­талось в журнале "Женский вестник", так как тогда (1866) почти совершенно не было других литературных журналов. Судите поэтому, что должна была претер­петь "Растеряева улица" с своими пьяницами, "сапож­никами и мастеровщиной", появляясь в журнале, по­священном женскому развитию, женскому вопросу. При всем моем глубоком желании, чтобы пьяницы мои вели себя в дамском обществе поприличнее, все они до невозможности пахли водкой и сокрушали меня. Но что же было делать? Я их умыл и приодел, и они стали только хуже, а правды в них меньше. Наконец, очень много материала, приготовленного для "Растеряевой улицы", было разбросано в виде очерков и сценок по всевозможным газетам и листкам".
   Примерно то же самое читаем и в предисловии ко второму тому относительно другого, широко задуман­ного, но разбитого на клочки произведения -"Разоре­ния". Но это только внешняя сторона дела: "обстоя­тельства чисто личного характера" и неприглядные случайности судьбы. Ими не ограничивается история писания Успенского. Многие "очерки и сценки" из чис­ла тех дребезгов, на которые разбились "Нравы Расте­ряевой улицы", не вошли в последующие издания Ав­тор их отверг, презрел, и вот на каком основании: "Все это было продуктом тогдашней литературной беспри­ютности. Сплоченных литературных кружков, к кото­рым могли бы пристать начинающие писатели,- ничего тогда налицо не было. Все удручало вас и делало оди­ноким. А между тем общество, вступившее в совершен­но новый период жизни, требовало от литературы - и имело на это право - многосложной и внимательной работы. Таким образом, как отсутствие "школы", так и глубокое внутреннее сознание, что "теперь" обновля­ющая жизнь требует больших дарований и задает им огромные задачи, делали то, что незначительная спо­собность написать "рассказец" или "очерк" ослабля­лась внутренним сознанием ненужности этого дела. "Все это не то!"- думалось тогда, и вследствие этого материал обрабатывался плохо, кой-как, появляясь в виде отрывков без начала и конца".
   По-видимому, это объяснение отрывочности и оборванности не мирится с приведенными выше из "Власти земли" словами, как бы узаконяющими эту от­рывочность в связи с самой темой писаний Успенского. Избрав своим сюжетом мужика, он уверен, что худо ли, хорошо ли, но он делает настоящее дело, то именно, ко­торое особенно нужно обществу, и во многих местах го­рячо и прочувствованно доказывает это; именно поэто­му, думает он, он пишет очерки и отрывки, а не "произ­ведения изящной словесности". В начале своей литера­турной деятельности он, напротив, сомневался в пользе и надобности того, что он делает, и именно поэтому выходили очерки и отрывки. Нет ничего удивительного в том, что писатель теряется в объяснениях причин, по которым деятельность его приняла те или другие фор­мы Со стороны дело виднее.
   Успенский начал писать очень рано 7, в том почти юношеском возрасте, когда внешние влияния особенно сильно действуют на не окрепшую еще манеру писания и надолго, а иной раз и навсегда, кладут на нее свою печать. Если бы те печальные обстоятельства, о кото­рых рассказывает наш автор в предисловиях, постигли его позже, несколько лет спустя после его выхода на литературное поприще, мы, может быть, имели бы не такого Успенского, не до такой степени отрывочного и незаконченного. Я вовсе не думаю все свалить на внешние условия. Я говорю только, что они сыграли тут важную роль и до известной степени просто принудили Успенского выработать прием разбивания некоторого художественного целого вдребезги. Сначала ему было, вероятно, очень трудно совершать эти операции, но за­тем они вошли в привычку, которая укреплялась и дру­гими "обстоятельствами чисто личного характера". Время появления Успенского в литературе было вообще необыкновенно тяжелое. С него начинался тот скорб­ный лист русской литературы, который и до сих пор не завершался ни окончательною смертью, ни окончатель­ным выздоровлением. Правда, и до этого времени лите­ратуре случалось выносить многие и многие тяжести, не помешавшие, однако, образованию так называемой "плеяды", группы блестящих талантов сороковых го­дов, давших длинный ряд цельных художественных произведений. Но как бы ни были мрачны те времена в целом, а позднее наступили времена в некоторых от­ношениях еще более тяжкие. Литературные труженики сороковых годов никак уже не страдали тем "одино­чеством", на которое жалуется Успенский. Это была целая группа, тесно сплоченная общностью интересов, одинаковостью возраста, развития, общественного по­ложения и т. д. Каждый из них опирался на всех остальных и в живом общении с ними находил поддерж­ку в трудные минуты сомнений, колебаний, душевной немощи. Если на людях и смерть красна, так жизнь, хотя бы и очень тяжелая, и подавно. Притом же те блестящие беллетристы, за немногими исключениями, вовсе не были литературными тружениками, работни­ками в настоящем смысле слова. Тогда мог серьезно приниматься к сведению и, вероятно, к исполнению фантастический по нынешнему времени совет Гоголя переписывать "сочинение" семь-восемь раз с значи­тельными промежутками. Литературная профессия, строго говоря, почти не существовала: занимавшиеся литературой "господа", за некоторыми исключениями, имели достаточно досуга, чтобы, набросав свое произ­ведение, поездить по Европе, послушать лекции в гер­манских университетах, искупаться в волнах Гвадалк­вивира, а потом, с новым запасом сил и обновленными горизонтами, вернуться к произведению для оконча­тельной его отделки или предварительной переделки. Литература как профессия, со всеми розами и шипами профессии, явилась позже, когда всколыхнувшаяся по­сле Крымской войны Россия выдвинула из себя новые, уже чисто литературные силы. Вторгнулись эти новые силы с большим шумом, с светлыми надеждами, широ­кими замыслами и большою самоуверенностью. Но не­долго тянулся этот праздник, и к тому времени, когда юноша Успенский окончил свои "Нравы Растеряевой улицы", от праздника оставалось уже разве только по­хмелье, а там и великий пост приспел. Тяжесть, особен­ная, специальная тяжесть положения, состояла в том, что были выдвинуты новые силы, а точки приложения для них были убраны прочь; был накрыт стол, блестев­ший белизною скатерти и сверканием новой посуды, был возбужден аппетит, а обед-то вдруг куда-то совсем в другое место унесли. Я знаю, что не о едином хлебе живет человек, и не о хлебе говорю. Однако и хлеб - дело не последнее, если его надо зарабатывать и нет возможности не то что семь раз переписать повесть, а даже иной раз просто перечитать написанное или же нет возможности пристроить задуманную вещь, и при­ходится делать те вивисекции, которые производил над своими литературными чадами Успенский. Притом же хлеб, в самом прямом и жестком смысле этого страш­ного слова, в этом случае тесным образом связывался с духовным хлебом, с идеей Хлеб, заработанный лите­ратурным служением обществу, был именно новой и заманчивой идеей. И не в том только было дело, что тот или другой даровитый юноша голодал на литера­турном поприще. Нет, в нем была разбужена духовная жажда, и, казалось, все обещало удовлетворение этой жажды, а чаша-то, полная чаша, уже приставленная к губам и дразнящая своею близостью, вдруг и прошла мимо. Такое мучительное ощущение едва ли было зна­комо писателям сороковых годов, которые были для этого слишком равномерно и беспросветно отягощены. Например, рассказываемый Успенским трагикоми­ческий (я не могу назвать его просто комическим, об этом скажу еще подробнее) эпизод с "Женским вест­ником" никаким образом не мог иметь места в сороко­вых годах, потому что и самый "Женский вестник" 8 был тогда немыслим. Специальный орган "женского движения" или "женского вопроса", каким был по за­даче этот журнал, сам был продуктом и вместе выра­жением пробуждения новых сил и розовых надежд. Он не удовлетворял, правда, своему назначению и был во­обще плох, но это уже другое дело. Может быть, и плох-то он был потому, что явился, когда розовым мечтаниям "женского движения" пришел конец. Но капризною волею судьбы этот журнал обращается вместе с тем в единственное пристанище для начинаю­щего талантливого юноши, который, однако, для входа в это пристанище должен "умыть и приодеть" своих не­мытых героев. Из всего этого выходит целая сеть недо­разумений, неудобств, основной элемент которой может быть выражен в трех-четырех словах: потребность раз­бужена, а средства для удовлетворения ее сокращены или совсем удалены. На попытки приспособления к та­кому непереносному положению вещей и ушла значи­тельная часть деятельности Успенского в ту молодую пору, когда его талант еще складывался, еще не отлил­ся в прочные, неподатливые формы.
   Повторяю, я не хочу объяснять всю историю разви­тия какого-нибудь писателя одними внешними услови­ями. Думаю, что необходимость разбивать широко за­думанную вещь вдребезги и потом искусственно прида­вать им внешний вид законченности должна была са­мым решительным образом повлиять на манеру писа­ния; но отнюдь не думаю, чтобы дело вполне объясня­лось так чисто механически. Тем более что сами эти ви­висекции не были простой механической операцией: сам автор указывает на сопровождавшие ее психические моменты - гнетущее чувство нравственного одино­чества и неуверенность в своих силах. О, если бы это была простая механика, так мне незачем было бы пи­сать настоящую статью, потому что тогда и Успенский не был бы Успенским. Спрос на законченные формы беллетристики, то есть на роман, повесть, драму, так велик (и это вполне естественно), что мог бы, пожалуй, с течением времени сыграть такую же принудительную роль. А раз это не только механика, нельзя и в объяс­нении ее довольствоваться механикой. Нужно не только отметить внешнюю манеру письма, но и заглянуть в ду­шу писателя, насколько это возможно.
   Читая любую страницу Успенского, вы прежде всего заметите ее содержательность. Тут много недоделанно­го, недоговоренного, оборванного, много, может быть, с вашей точки зрения неверного, но нет ничего лишнего. Ни длиннейших описаний природы или внешней обста­новки, которыми беллетристы часто разбавляют свои произведения, подобно тому как расчетливые или бед­ные хозяйки разбавляют и без того жидкий чай кипят­ком; ни непомерного размазывания психологических тонкостей, которыми иногда страдают даже высокота­лантливые художники, ни множества вводных и для хода рассказа совершенно излишних лиц, которые тол­кутся на страницах иных беллетристов совершенно не­известно для чего. Рассказ Успенского всегда сжат, да­же чересчур сжат, почти схематичен; мысли автора, когда он говорит от себя, опять-таки изложены скорей слишком кратко, чем слишком пространно. Это, если позволено будет кулинарное сравнение, очень крепкий бульон, который может приходиться по вкусу одним и не нравиться другим, но уж наверное не разбавлен водой. Успенский есть художник-аскет, отвергнувший всякую роскошь, все не ведущее прямо к намеченной цели.
   Очень любопытно, что у Успенского, можно сказать, совсем отсутствует пейзаж. Отсутствует он, например, и у Достоевского; но там ему нет места не только по не­расположению автора к этого рода живописи, а и по чисто техническим соображениям: действие происходит у Достоевского обыкновенно в городе, в комнате и мно­го что на улице. Совсем иначе у Успенского, который имеет дело главным образом с деревней и с дорожными впечатлениями. Казалось бы, здесь на каждом шагу неизбежны описания того, как "от лунного света зардел небосклон", как "волнуется желтеющая нива" 9, как дождь моросит, гром гремит, стволы берез белеют и т. п. И, однако, Успенский необыкновенно скуден по этой части. Это не значит, чтобы он не чуял природы, не понимал ее красот. Но он аскетически строг в своих требованиях от пейзажа. В "Поэзии земледельческого труда" вкраплен маленький, но очень остроумный раз­бор известного стихотворения Лермонтова: "Когда волнуется желтеющая нива". Успенскому не нравится это стихотворение, потому что поэт является в нем "случайным знакомцем природы, с которою у него нет кровной связи". Наш автор оскорблен тою изыскан­ностью, с которою в стихотворении собраны и размеще­ны разные лучшие дары природы, и считает себя вправе заподозрить искренность поэта: если бы поэт, приходя в общение с природой, действительно "в небесах видел бога" и "постигал, что такое счастие", то он не стал бы искать в природе непременно "отборных фруктов", вро­де "малиновых слив", и т. п., а довольствовался бы бо­лее простым, не сочиненным пейзажем. Успенский про­тивопоставляет в этом отношении Лермонтову Кольцо­ва, у которого "и природа, и миросозерцание человека, стоящего к ней лицом к лицу, до поразительной пре­лести неразрывно слиты в одно поэтическое целое". Пейзаж сам по себе, отдельно взятый, как бы он ни был красив, не имеет цены для Успенского: в него должна быть вложена душа художника, его подлинное "миро­созерцание", то, что его действительно в данную минуту занимает вообще и в житейских делах в частности. Вот для образца одно из крайне редких у Успенского опи­саний природы в "Письмах с дороги": "Кавказский хребет, подходя к Черному морю, как будто смиряется и затихает в своем бунтовстве: довольно он намудрил и напугал человека там, в глубине Кавказа; довольно он там намучил его своими ущельями (какое скучное слово!), скалами, высовывающимися из облаков, реву­щими реками и пропастями бездонными. Довольно он надивил, настращал и навосхищал вас там, "в своих местах", теперь - будет! Там, в своих-то местах, он широко развернулся, самому небу доказал, на какие он способен чудеса, теперь же пора и отдохнуть. И, при­ближаясь к Черному морю, точно к дому, откуда ушел гулять по белу свету, он как будто отдыхает от своих чудовищных подвигов; идет он ровным шагом и тихо улыбается вам, встречному прохожему, мягкими живо­писными очертаниями ничем не пугающих гор, живо­писных долин" и т. д. И сейчас же, непосредственно за этой попыткой нарисовать пейзаж, является "грехо­водник капитал" в виде нефтепровода, который всю эту очень, впрочем, слегка намеченную красоту разными способами испакостит.
   Успенский понимает или, пожалуй, чует, что такого единения с кавказской природой, какое он видит и це­нит у Кольцова по отношению к нашей северной приро­де, у него, Успенского, быть не может Он -"случайный знакомец этой природы, с которой у него нет кровной связи". Для него вон и самое-то слово "ущелье"-"ка­кое скучное!" А ведь там, на месте-то, конечно, есть люди, которые так же цельно и проникновенно стоят лицом к лицу с этой природой, как у нас Кольцов с своей Они и пишут ее вполне искренно, без фальши­вого набора красот, со вложением души, "миросозер­цания". Успенский этого не может, а между тем с его точки зрения это единственный законный фон или рам­ка - ненужная роскошь, пустяки, которыми не стоит, да и некогда заниматься. И вот если уж поразило его в природе что-нибудь до такой степени, что надо, необ­ходимо надо занести это впечатление на бумагу, так запись выходит, во-первых, очень короткая, беглая, а во-вторых, природа в ней прямо и просто очеловечи­вается: Кавказский хребет оказывается ни больше ни меньше как огромным и чудовищно сильным человеком, который вышел погулять да и натворил на гулянье черт знает что, но, возвращаясь домой, отдыхает, успокаи­вается и тихо улыбается. Однако - и в этом особенная особенность - дома-то его ждет что-то неладное: "гре­ховодник" уже строит свои каверзы. И тут же пейзаж не то что обрывается, а прямо переходит в действие, сливается с картинами каверз греховодника и размыш­лениями об них.
   Я назвал этот прием или эту черту "особенною осо­бенностью" Успенского. Это не lapsus *. Собственно, очеловечение природы - полное очеловечение, а не только отдельные живописные метафоры, заимствован­ные из человеческой жизни, встречаются изредка у разных писателей. Не выходя из пределов Кавказа, мы можем припомнить великолепный лермонтовский "Спор", где очеловечены Эльбрус и Казбек. Но там вы имеете ряд картин, поражающих блеском и роскошью красок и связанных чисто художественно представле­нием огромности Казбека. С высоты своих шестнадца-ти-семнадцати тысяч футов Казбек видит и сонного грузина, льющего в тени чинары пену сладких вин на узорные шальвары, и богом сожженную, безглаголь-
  
   * Ошибка (лат ) - Ред.
  
   ную, недвижимую страну у ног Иерусалима, и вечно чуждый тени желтый Нил, моющий раскаленные ступе­ни царственных могил, и цветные шатры бедуинов, и проч., и проч. Могучая фантазия поэта взлетела на высоту шестнадцати тысяч футов, осмотрела и нам по­казала, что оттуда видно; и в этом созерцании обшир­ного кругозора, переполненного яркими и пестрыми картинами, нашла себе удовлетворение. Такой изуми­тельной роскоши пейзажа мало найдется во всех лите­ратурах всех времен и народов, и потому не было бы ничего достойного примечания в том, что ее нет у Ус­пенского. Можно, наоборот, спросить: у кого она есть? Два-три штриха - и перед нами вид Палестины; еще два-три - Египет... И, однако, силач Лермонтов делает здесь, в сущности, то же самое, что обыкновенно дела­ют люди гораздо менее сильные и даже совсем бессиль­ные Из-под яркости и пестроты картин, открывающих­ся с вершины Казбека, вы еле различаете ту мысль, ко­торою в начале стихотворения Эльбрус пугает своего собрата и которая, пожалуй, очень сродни каверзам "греховодника": "железная лопата в каменную грудь, добывая медь и злато, врежет страшный путь". У дру­гих беллетристов и поэтов пейзаж не поглощает, не за­слоняет до такой степени мысль произведения, потому что они лишены такой страшной, всеувлекающей фан­тазии и не имеют в своем распоряжении таких могучих красок. Но припомните, например, пейзажи Тургенева (над которыми, мимоходом сказать, так злобно и ядо­вито насмеялся в "Бесах" чуждый пейзажу Достоев­ский 10), и вы увидите, что они стоят совсем отдельно, сами по себе, производят и в намерении автора должны производить самостоятельное эстетическое впечатле­ние. Вы можете оторвать, например, длинное "пейзаж­ное" вступление к "Бежину лугу" и увидите, что ху­дожник так долго держал вас на лоне природы (бук­вально с самого раннего утра и до поздней ночи) не по­тому, что это в каком-нибудь смысле нужно для приго­товления читателя к ночной встрече с ребятишками - что, собственно, составляет содержание рассказа,- а просто потому, что ему нравится писать пейзаж неза­висимо от всего прочего. И так у всех беллетристов, да­же в тех случаях, когда пейзаж находится в гораздо более органической связи с содержанием рассказа, чем вступление к "Бежину лугу" с самым "Бежиным лу­гом". Более или менее пейзаж везде играет самостоятельную роль, хотя бы в качестве аксессуара или об­становки. У Успенского этого нет ни более, ни менее. Строго говоря, у него нет пейзажа даже в тех случаях, когда он есть, потому что нельзя же назвать пейзажем набросок Кавказского хребта, которому не предостав­ляется ни места, ни фона, ни рамки, ни аксессуара и который прямо вводится в рассказ в качестве дей­ствующего лица.
   Таково отношение Успенского не только к пейзажу, но и ко всему, что может урвать часть его внимания и внимания читателей и отклонить его куда-нибудь в сторону от единственного пункта, признаваемого в данную минуту важным и значительным. Возьмите, например, рассказ "Неизлечимый", очень невыдержан­ный в техническом отношении, но в котором, особенно в начале, есть поистине превосходные страницы. Суть его состоит в непереносных душевных муках некоего дьякона, к которым прикосновенны две женщины - жена дьякона и учительница. Самое содержание рас­сказа очень характерно для Успенского, но нам пока до него дела нет. Главная задача автора состоит в изоб­ражении душевного состояния героя и взаимных отно­шений его и обеих женщин. Эта задача так всецело овладевает мыслью Успенского, что он не утруждает себя описанием наружности тех женщин. Мы узнаем только, что когда дьякон порешил жениться, то "не по­нравилось ему у невесты лицо, глаза, но стали нравить­ся мясистые плечи, шея, белая и толстая". Об учитель­нице узнаем из рассказа дьякона, что она была "фи­гурка из себя довольно поджарая, хлябковатая"- и только. Этих скудных данных совершенно достаточно для характеристики животного отношения жениха к невесте и к женщинам вообще, а больше Успенскому ничего не нужно. Голубые или черные глаза были у не­весты, белолицая она была или смуглая, курносая или горбоносая, даже вообще красивая или некрасивая - это безразлично: главное в том, что глаза и лицо дья­кону не понравились, а понравились мясистые плечи и белая жирная шея. Все безразличное, не имеющее непосредственного отношения к делу представляется Успенскому уже лишним, да и не то что представляется лишним, а просто он ничего этого не видит, потому что никуда по сторонам не смотрит. Наметив себе какую-нибудь цель, он торопливо идет к ней, пропуская мимо ушей всякие "звуки сладкие" 11, которые мог бы услышать по дороге, закрывая глаза на всякие пейзажи, и т. п.
   Понятно, что это сосредоточение внимания на глав­ном и существенном должно придавать известную силу образам Успенского, но понятно также, что художест­венная воздержанность, доведенная до степени аске­тизма, должна играть немаловажную роль в отрывоч­ности и незаконченности его писаний. В рассказ "Неиз­лечимый" втиснут богатейший материал для драмы, романа, повести, вообще произведения "изящной сло­весности". Но ничего подобного не вышло, потому что всякую архитектурную стройность Успенский всегда готов заклать на алтаре занимающей его мысли. Ему не дорога никакая художественная подробность, если она не ведет прямо к цели; он без всякой жалости на нее наступит, смажет ее и сделает это таким приемом, ка­кой попадется под руку: просто умолчит или обойдет словами "от себя" публицистической экскурсией. Сколько мастерства потратил бы другой художник на полное объективирование хотя бы тех же двух женских фигур в "Неизлечимом" и какое действительно мастер­ство мог бы он при этом обнаружить и сколько эстети­ческого наслаждения доставить читателю. Успенский даже не замахивается на что-нибудь в этом роде. По­добно неофиту в известной бегунской 12 песне, удаляю­щемуся в пустыню, он отвергает "цветное платье и светлую палату", черная схима ему дороже цветного платья. Расход красок и линий он сокращает до по­следнего minimum'a, довольствуясь если не схимой, так схемой (простите невольный каламбур), ибо все остальное - лишняя роскошь...
   Мы видели, что в предисловии к первому изданию своих сочинений 13 Успенский объясняет необработан­ность и отрывочность своих писаний неуверенностью в серьезной надобности того дела, которое он делал,- дескать, "все это не то!". А во "Власти земли" он, на­против, вполне уверен, что делает настоящее дело, и, однако, именно из этой уверенности почерпает неко­торое презрение к форме и потому остается при той же необработанности и отрывочности. Досужий человек легко может найти не одно такое противоречие в мно­гочисленных писаниях Успенского. Может он также выхватить из них какую-нибудь страницу и на ней по­строить собственную вавилонскую башню, за которую, однако, сам Успенский никак не будет ответствен. Но читатель, вдумчивый и отзывчивый, не будет занимать­ся подобными кляузными делами. Такой читатель уви­дит и оценит в собрании сочинений Успенского не со­брание слов и фраз и даже не только результат тридца­тилетней работы, а и самый процесс ее. Работа писате­ля измеряется не только количеством листов исписан­ной им бумаги, а и теми "кровью сердца и соком нер­вов", по выражению Берне 14 , которые он тратит, вла­гая их в свой труд. И едва ли найдется много писателей, которые при такой плодовитости расходовали бы столько крови сердца, как Успенский. Он не пишет, не "сочиняет", а живет с пером в руках. Читатель воочию видит, как писатель ищет чего-то - сегодня в русском мужике, завтра в Венере Милосской, сегодня в Сербии, завтра в Новгородской, в Самарской губернии, в Пари­же, в Лондоне, в Сибири, сегодня в только что прочи­танной книге, завтра на крестьянской свадьбе,- ищет, надеется, разочаровывается, опять поднимается, опять ищет, тут же делясь с вами теми житейскими впечатле­ниями, под которыми сложились его образы, картинки, размышления. И эта наглядная, сквозящая жизнен­ность работы не умаляется с течением времени, а едва ли даже не усиливается. Много раз приходилось мне слы­шать от Успенского рассказы о том или другом пора­зившем его случае, о полученном им впечатлении, о на­веянной на него мысли, которые тут же, чуть не в тот же самый день записывались на бумагу, а исписанная бу­мага отправлялась в типографию клочками, по мере того как работа подвигалась вперед. И никогда не пы­тался я предложить ему подождать, дать впечатлению улечься, отойти от него хоть на малое время, чтобы оно могло отлиться в законченный образ, картину. Я знал, что это было бы совершенно бесполезно, потому что не может он, органически не может, что называется, "вы­нашивать" свои произведения и "обставлять" их. Они льются из него, как жидкость из переполненного сосу­да. Льются необработанные, но с явственными следами породившей их жизни. Я не говорю, что это хорошо или худо, я говорю только, что так есть И в этом заключа­ется последняя и, может быть, самая важная причина своеобразной формы писаний Успенского, всех этих от­рывков, вдоль и поперек изрезанных публицистикой. Несчастные условия литературы, в которых началась его деятельность и в которых он как бы воспитался, в связи с "обстоятельствами личного характера" имели, конечно, очень большое значение: но сами по себе они едва ли осилили бы из ряду вон выходящую изобрази­тельную способность Успенского и соответственные по­зывы к творчеству. Да и, наконец, если бы неблагопри­ятные внешние условия осилили его талант, так он про­сто погиб бы и, во всяком случае, не мог бы стать так дорог и близок читателю. Он приучил нас к выработан­ной им форме полубеллетристических, полупублицисти­ческих очерков и отрывков, конечно, не потому, что это форма нескладная, убыточная, а потому, что в ней есть нечто само по себе по крайней мере недурное. И эта сторона нескладной, убыточной формы его писаний определяется не внешними влияниями, а некоторыми коренными свойствами его таланта и даже всего его духовного склада. Таков, во-первых, его художествен­ный аскетизм, возбуждающий его расходовать как можно меньше красок и линий и довольствоваться схи­мой-схемой вместо приличествующего художнику "цветного платья". Такова, во-вторых, его чрезмерная отзывчивость и связанная с нею лихорадочная тороп­ливость в передаче читателю своих впечатлений и их комбинаций. "Волнуясь и спеша", как выразился Не­красов о Белинском 15, нельзя даже при полном жела­нии отойти от "людей и нравов" (одно из заглавий Ус­пенского) 16 на такое расстояние, чтобы они отлились в законченную художественную форму без явственных следов крови сердца писателя. Брызги крови разве только по какой-нибудь особенно счастливой случай­ности могут расположиться симметрично или вообще с тою правильностью, какая нужна для законченности формы...
   Спрашивается, из-за чего же льется кровь сердца? Из-за чего волнуется этот человек и то мыкается по всему белому свету, то забирается чуть не в пустыню? Какое это такое дело, ради которого он надел вериги аскета, безжалостно давит в себе все цветное, яркое и не дает воли своему огромному художественному да­рованию?
   Я, может быть, удивлю вас ответом. Общий прин­цип, к которому могут быть сведены все волнения Ус­пенского, есть принцип гармонии, равновесия. Я знаю, что это звучит парадоксом: столько тревоги и волнения из-за какого-то отвлеченного начала, холодного и да­лекого, как всякое отвлечение; столько аскетических подвигов и жертвоприношений на алтарь метафизического принципа! Да еще у Успенского, во-первых, наи­менее уравновешенного из всех крупных русских пи­сателей, а во-вторых, человека, пустившего такие глу­бокие корни в живую жизнь, жизнь впечатлений, что его оттуда и выдернуть нет никакой возможности! Однако это так. Но понятно, что отвлечение принадле­жит мне, критику, а не критикуемому писателю.
  
  

II

   Несмотря на весь свой аскетизм, на самое щепе­тильное оберегание себя и читателя от всего лишнего, Успенский все-таки нашел у себя самого кое-что лиш­нее. Просматривая его сочинения, я не находил в них то отдельной фразы или яркого слова, которое хорошо по­мню, а то и целой картинки. Эти пропуски интересны. Вычеркнуты главным образом "смешные" вещи 17. Признаюсь, некоторых из них мне было жалко, потому что они не просто "смешны", а в разных смыслах очень удачны. Но дело не в этом, а в том, что сам автор по­желал для отдельного издания еще более сжаться в своем художественном аскетизме. Я не буду пытаться реставрировать эти пропуски, но мы и без них можем выяснить себе характер "смешного" в Успенском.
   Я прошу вас перевернуть несколько страниц назад и перечитать вышеприведенный рассказ о том, как "Нравы Растеряевой улицы" урезывались и прикраши­вались для "Женского вестника". Читая эти строки, вы, вероятно, улыбнетесь и, во всяком случае, усмотрите улыбку на лице самого автора. Между тем в существе вещей вам предъявлена серьезнейшая, глубокая драма. В самом деле, всякому свое дорого, и не трудно себе представить, какие скорбные чувства одолевали моло­дого писателя, когда он, под напором разных надвигав­шихся на него житейских случайностей, приделывал голову и хвост к своему обрывку и умывал своих не­умытых героев. Он и теперь с понятною горечью вспо­минает, что от этой операции герои "стали только хуже, а правды в них меньше" 18. Нашему брату писателю это драматическое положение автора, конечно, ближе и по­нятнее, чем читателю; но и он, надо думать, без особен­ного напряжения фантазии может себе представить, чего стоит отцу калечить свое детище в видах жертво­приношения какому-то нелепому идолу житейских случайностей. И если о себе самом, о своей собственной скорби писатель рассказывает с улыбкой, так улыбка эта получает совсем особенное значение: она должна быть чем-то определяющим, характерным вообще для внутренних отношений писателя.
   Действительно. Возьмем для образчика рассказ "Нужда песенки поет" и остановимся на нем немного подольше.
   К автору является неизвестный человек и предъяв­ляет бумагу, в которой изложено следующее: "Госпо­дин Иванов пиро- и гидротехник, на короткое время прибывший в г. N, честь имеет доложить высокопочтен­нейшей публике, что имея искусство в египетской, арабской, эфиопской, индейской, халдейской и других магиях и состоящей из новых фантастических опытов и призраков тайной и натуральной увеселительной ма­гии, что давая оные представления в высокоблагород­ных домах, по весьма умеренным ценам, с аппаратами и без аппаратов, попурри из мира чудес, кабалистика и чревоувещание по весьма сходным ценам: также ин­дийское эскамотирование, гирлянда роз, невозмож­ность в действии, обезглавление головы, носа и других частей тела и проч., и проч., и проч.". Внизу прибавлено: "льстя себя надеждою"... и красовалась подпись: "Пи­ро- и гидротехник Капитон Иванов".
   Смешно, не правда ли? Смешны все эти "чревоуве-щания по сходным ценам" и "обезглавления головы, носа и других частей тела"? Но подождите, дальше бу­дет еще смешнее. Господин Иванов, пиро- и гидротех­ник, рассказывает автору разные эпизоды из своей жизни. Передавать их все было бы слишком долго, но один из них я сообщу. Пришло дело так, что Капитону Иванову надо идти в солдаты; нанять за себя "вольни-ка" не на что - один было попался, да надул. Капитону Иванову, столь искусному в индийском эскамотирова-нии и обезглавлении носа, уж и лоб забрили. А дальше пришло вот что.
   "Ревем мы с бабой, как ребята малые: чисто-на­чисто пропадать приходится... И что ж, вы думаете, вы­шло? На другой день к вечеру, накануне, значит, быть походу, стало мне легче! Ведь вот чудо-то какое! Легче, легче, и совсем повеселели! "Маша,- говорю,- сем я к господину откупщику схожу, фокусов сыграть, и, мо­жет быть, между прочим, господь мне поможет?&quo

Категория: Книги | Добавил: Ash (11.11.2012)
Просмотров: 250 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа