Главная » Книги

Михайловский Николай Константинович - Г. И. Успенский как писатель и человек, Страница 5

Михайловский Николай Константинович - Г. И. Успенский как писатель и человек


1 2 3 4 5 6 7

пенский был на это решительно неспособен, он просто не мог повторяться. Разница еще в том, что подобные мастера устной беседы любят красоваться своим искусством и говорить в большом обществе. Ус­пенский же развертывался только сам-друг или в среде близких, своих людей, а в большом и незнакомом обществе обыкновенно увядал. Для него было истин­ным мучением обращать на себя внимание, даже выхо­дить на эстраду на литературных вечерах. Я помню уморительную сцену на литературном вечере в Москве, в доме В. А. Морозовой. Зал вмещал всего каких-ни­будь 200-300 человек, и все это были горячие поклон­ники Глеба Ивановича (вечер имел частный характер). Его встретили градом аплодисментов, а он, претерпев их, раскрыл книгу и постоял несколько секунд молча, потом закрыл книгу и молча же сошел с эстрады. Или, например, вот как он описывал мне в письме из Парижа один литературный вечер, в котором он должен был, по первоначальному плану, принимать участие
   "Тут был литературно-музыкальный вечер в "сало­нах" m-me Вьярдо 51. Кроткий Николай Степанович (Курочкин) вдруг превратился в льва, когда читал свои стихи. Вот человек, который менее всего может изобра­зить на лице своем гнев. А надо было изобразить. Я взглянул на него из-за двери, когда он читал,- и ужаснулся. Н. С. ощетинился на общество и кричал что-то очень сердито. Тургенев прочел мой рассказ "Ходоки", и прочел превосходно. Я не присутствовал на чтении, но присутствовал на приготовлении к чтению. Тургенев прорепетировал этот рассказ раз 7-8, изу­чил, где каким голосом, как и что до мельчайших по­дробностей. Ох и фокусники же эти сороковые годы! У m-me Вьярдо голосу нет, но уменье петь действитель­но поражает. Публика была блестящая, и посланник Орлов улыбался Николаю Степановичу благосклонно, когда тот проклинал в своих стихотворениях челове­чество.
   - Где вы были?- в необыкновенной тревоге (все это совершалось с ужасно озабоченным видом и с дей­ствительной тревогой) обратился ко мне Иван Серге­евич,- вы имели успех! вас зовет публика! Где вы пропали? Я вас хотел вывести! Ведь вас звала публика! и т. д.
   "Вычеркните это! А то княгиня Т. будет недоволь­на!"-"А Мерена можно оставить?"-"О, это оставь­те".- Вообще оставляли всякое свинство, а вычерки­вали "неприятное".
   Надо заметить, что большое общество, толпу, Глеб Иванович любил, но под условием быть самому в ней незаметным, не обращать на себя внимания. Г-же N он писал из Перми в 1884 году: "До чего трудно жить на свете, имея "известность",- просто ужасно: слова не добьешься человеческого, все говорят как с литерато­ром. Чаю нельзя напиться, как хочется: сесть, поло­живши ноги на стол, сказать вздор - невозможно. Все надо умное, отчего и выходит одна глупость". А с доро­ги в Пермь он ей же писал: "Не можете ли вы прислать мне в Пермь до востребования телеграмму такого со­держания: "С П. можете видеться", если это возмож­но... Между Екатеринбургом и Тюменью есть одно село в 7 верст, и если мимо этого села идет строящаяся же­лезная дорога, то я у П. попросил бы только записку к кому-нибудь из служащих самого низшего разряда, чтобы мне пожить в этом селе день, два, три. А то все будут пялить глаза".
   Глеб Иванович ошибался, думая, что на него "пялят глаза" и ищут общения с ним только потому, что он ли­тератор. Конечно, и это было, особенно ввиду его попу­лярности - мимоходом сказать, он и этой популяр­ностью временной тяготился, вследствие чего, как из­вестно, и подписывался одно время под своими очерка­ми псевдонимом "Г. Иванов". Он привлекал к себе вни­мание и людей, не знавших, с кем они имеют дело. Как-то мы ехали с ним из Москвы - он до своего Чудова, я до Петербурга. В том же вагоне ехал какой-то пожи­лой офицер. Он долго прислушивался к нашему разго­вору, пересаживался все ближе и ближе, улыбался и наконец не выдержал: решительно пересел рядом, вмешавшись в разговор каким-то замечанием. Мы уже подъезжали к Чудову, и незнакомец, узнав, что Успен­ский сойдет на этой станции, спросил, где же он тут живет. Успенский указал в окно на чуть видную цер­ковь деревни Сябринцы, где он жил, а из дальнейшего разговора оказалось, что семья его теперь в Петербурге и он будет жить некоторое время совсем один. Это по­разило незнакомца, он задумался, и когда мы, простившись с Глебом Ивановичем, поехали дальше, в Петер­бург, сказал мне: "Я все думаю: как этакий человек живет один... все представляю себе занесенный снегом домишко, и в нем этакий человек!" Остальную дорогу мы вяло перекидывались незначительными фразами, и только прощаясь со мной в петербургском вокзале, незнакомец спросил, кто был так поразивший его слу­чайный сосед по вагону. При этом оказалось, что имя писателя Успенского ему незнакомо,- это был человек совершенно чуждый литературе. И не один такой слу­чай я знаю, конечно, не всегда с таким концом. Случа­лось, что дорожные спутники (а он, как сейчас увидим, постоянно был в разъездах), как-нибудь узнав, с кем они имеют дело, тем восторженнее и любовнее относи­лись к нему. У нас, близких к нему людей, выработалось даже шуточное прозвище для его многочисленных, не дававших ему проходу поклонников и поклонниц: мы называли их "Глеб-гвардией".
   Когда Успенский заболел, литературный фонд, не раз и прежде выручавший его из трудного положения, стал высылать на его надобности в больницу, где он находился, известную сумму ежемесячно. Сумма эта была очень невелика, но она шла исключительно на не­которые мелкие личные нужды, покойного, на табак и т. п. Материальных забот не он главным образом тре­бовал, а его семья (жена и шестеро малолетних детей), оставшаяся с его болезнью без всяких средств. Честь поддержки этой семьи до того момента, когда дети ста­нут на ноги, взял на себя кружок друзей. С этой целью собран был из единовременных и периодических взно­сов особый "капитал семьи Успенского", хранившийся в литературном фонде, но совершенно от него незави­симый, при помощи которого задача и была благопо­лучно выполнена. Первоначально план поддержки был рассчитан на шесть лет, но прилив данников любви и уважения к Успенскому оказался достаточным, чтобы расширить задачу еще на два года; и трогательно было видеть в списке этих добровольных данников, рядом с тысячными вкладчиками, вкладчиков грошовых.
   Любопытно также отношение к Успенскому врачей, которым он, естественно, доставлял много беспокойства и неприятностей. Он был в трех больницах: очень не­долго у д-ра Фрея в Петербурге, потом в Новгородской Колмовской больнице, которою заведовал д-р Синани, и, наконец, в Новознаменской, находившейся под управлением д-ра Реформатского. Как бережно и любов­но относился к нему Б. Н. Синани, это читатель уже ви­дел и еще увидит из дневника доктора. А д-р Реформатский, перешедший из Новознаменской больницы на другое место незадолго до смерти Успенского, говорил мне, что ему особенно тяжело было расставаться с Гле­бом Ивановичем, хотя и трудно приходилось иной раз с ним ладить.
   Любовь, которую Успенский возбуждал во всех, кто приходил с ним в соприкосновение, осложнялась, с одной стороны, почтением к его блестящему таланту и высоким нравственным качествам, а с другой - чув­ством жалости. Людям прямолинейным или мало на­блюдавшим жизнь может показаться неестественным, невозможным такое сочетание жалости, предполагаю­щей отношение сильного к слабому, здорового к боль­ному, старшего к младшему, вообще отношение сверху вниз - с почтением, предназначающим, наоборот, от­ношение снизу вверх. Но жизнь много сложнее тех ра­мок, в которые ее поневоле втискивает наша бедная терминология, и я уверен, что сочетание жалости и почтения знакомо всем, кто имел счастие сколько-нибудь близко знать Успенского. Это было счастие, как всякое общение с богатою натурою, и притом редкое счастие, потому что всякая оригинальность есть редкость, а в Успенском каждый вершок был оригинален, как в ко­роле Лире каждый вершок - король. Оригинален был ход его мысли, оригинальна форма его писаний, ориги­нален язык, письменный и устный, оригинальны его от­ношения к людям и весь склад его жизни.
   Почтения заслуживала в нем прежде всего эта не­устанная и тяжелая борьба "Глеба" с "Ивановичем" и со всем, что в окружающем мире родственно послед­нему. Об этом мы уже говорили и еще будем говорить. Что же касается жалости, то начать хотя бы с его пол­ной практической беспомощности и беспорядочности. Он был большой искусник в теоретическом построении практических планов - всегда у него было все обдума­но до мельчайших подробностей. Он и другим, в том числе и мне, случалось, давал истинно превосходные советы, как устроить дела в том или другом отношении, но его собственные дела были всегда и во всех отноше­ниях плохи, и превосходно обдуманные планы разбива­лись при самом приступе к их исполнению: выходила "ахинея" и "чепуха", как он мне однажды писал.
   Редакции журналов и газет, в которых он участво­вал, всегда высоко ценили его сотрудничество, сочине­ния его издавались не раз, а между тем, постоянно ра­ботая, он постоянно же и нуждался; нуждался всегда, сейчас, сию минуту, не думая о будущем. Этим, конеч­но, пользовались ловкие люди, как ни старались обе­речь его близкие к нему. Вот, например, сохранившаяся в его бумагах записка Некрасова:
   "Глеб Иванович, по документам вашим я убедился, что ваши сочинения могут быть выручены от Базунова; то же думает Унковский. Мы уговорились с ним пере­смотреть еще вместе эти документы, позвать Базунова, устыдить его и взять от него записку. Но вот в чем дело: вы не так поняли ту роль, которую я могу взять на себя в качестве издателя: я не желаю покупать у вас ваши сочинения, я думал издать их на свой счет, выручить свои деньги и затем остальной доход предоставить ав­тору. Если вам это неудобно и вы можете найти для се­бя условия более подходящие, то не стесняйтесь. День­гами наличными я в сие время беден".
   Очевидно, план практического, но доброжелатель­ного Некрасова был выгоден для Успенского, но ре­зультатов этого плана пришлось бы ждать, а деньги нужны сию минуту, чтобы заткнуть глотку какому-ни­будь ростовщику; и Успенский предпочел остаться в тисках Базунова, может быть прибавившего благода­ря настояниям Некрасова и Унковского грош к тем двум грошам, за которые он купил издание. Не таковы, разумеется, были мотивы его позднейших издателей, И. М. Сибирякова и Ф. Ф. Павленкова. Напротив, в их действиях, насколько они мне известны, видна даже какая-то излишняя опека и заботливость о будущем Успенского и его семьи. Но, не говоря уже о том, что опека эта своей цели не достигла, она была обставлена столь сложно и запутанно, что я никогда не мог понять ее сути, как, впрочем, и вообще финансовых планов Глеба Ивановича. Его письма к редактору-издателю "Русских ведомостей" переполнены тонко и чрезвычай­но точно разработанными планами погашения авансов (за эту тонкость и точность Салтыков называл его "ми­нистром финансов"), но из тех же писем видно, что ед­ва ли хотьодин из них был приведен в исполнение и не отменялся через короткое время другим, столь же об­стоятельным и сложным. С деньгами он вообще совер­шенно не умел обращаться и, когда они у него были, швырял их во все стороны совершенно, как говорится, зря. Если слова "презренный металл" имели когда-ни­будь для кого-нибудь буквальное значение, так это именно для Успенского. В старые годы я собирал для своих детей с педагогическими целями разные коллек­ции: в том числе была коллекция древних и иностран­ных монет. Увидев ее у меня однажды, Глеб Иванович даже в ужас пришел: как! деньги детям! Он полагал, что персидские монеты времен Сасанидов или китай­ские медяки с дырками посредине, представляющие со­бой все-таки "презренный металл", должны дурно по­влиять на детей...
   Беспорядочность и практическая беспомощность ставили иногда Успенского в истинно трагические по­ложения, хоть в то же время его блестящие планы вы­хода из затруднений не могли не производить коми­ческого эффекта. Тем более что его беспорядочность проявлялась не только в денежных делах. Так, в своих непрестанных разъездах он то и дело забывал или те­рял нужные ему вещи, которые, впрочем, тут же оказы­вались, пожалуй, и совсем ненужными. Прожив однажды с месяц вместе с ним в Кисловодске, я полу­чил потом письмо, в котором было, между прочим, сле­дующее: "Одеяло осталось мое - прошу М. П. взять его к себе, и когда поедет, то пусть возьмет или просто подарит старику (дворнику). А вот папиросник я за­был, кажется, в жестяной коробке. Его вы уж возьмите, пожалуйста, и пусть он будет у вас". Забыв в квартире В. М. Соболевского бумажник, он пишет: "Бумажник мой не бросайте на столе, там есть разные секретцы - нехорошо, если кто прочитает". В Нижнем Новгороде с его багажом приключилась раз какая-то очень слож­ная история, из которой он выпутывался в письме к В. Г. Короленко так: "Сегодня послал я вам доверен­ность 52 на получение моего хоботья, но, кажется, пере­врал адрес. Написал: Больничная, д. Пенской, а надоб­но, кажется, Панковой. Посылаю это письмо наудачу, без всякого адреса, а просто в Нижний, вам. Хоботье мое пусть лежит у вас столько, сколько оно захочет".
   Все это смешно, но надо помнить, что все это проде­лывает вечно трепещущий, мучающийся и возвышенно настроенный человек.
   Чтобы оценить, во что обходилась Успенскому его внутренняя жизнь, надо принять в соображение его "обнаженные нервы"- я не знаю никого, к кому это, изобретенное кем-то из наших ломающихся декадентов выражение так подходило бы 53. Одно из самых ранних его писем к жене (1868) содержит в себе, вперемежку с разными ласковыми словами, такие сообщения и вос­клицания: "Вдруг сию минуту (11 часов ночи) хлынул страшный дождь, до ужаса страшный, просто ужас, ужас. Я боюсь тушить свечу... Молния! Смерть моя, и гром. Ужас... Ей-богу, я умру!" Он боялся собак, ло­шадей, крутых спусков с гор, во время купанья кричал, входя в воду, и т. п. Обобщить все это простым словом "трусость", однако, нельзя. Во-первых, он боялся не только за себя. Ездить с ним на извозчике бывало иногда истинным мученьем, пополам со смехом. Опас­ности чудились ему постоянно, и не только для себя, но и для других: едущий впереди седок, пересекающий конку в добрых трех саженях от нее, приводил его в волнение: сейчас попадет под конку! Затем, в нем проявлялись иногда черты, которые уж никак не ми­рятся с трусостью. Один наш общий приятель расска­зывал мне, как однажды в Париже, на его глазах и от­части из-за него, разгневанный грубостью полицейского сержанта Глеб Иванович схватил его за шиворот и уже замахнулся палкой; история кончилась благополучно благодаря вмешательству стоявших поблизости фран­цузов, узнавших, что сержант имеет дело с иностран­цами. Обыкновенно деликатный и кроткий ("зачем я буду будить в человеке свинью?"- говорил он в объ­яснение своей даже чрезмерной деликатности), он иногда способен был на резкие вспышки, в которых по­том всегда каялся. Однажды он буквально выгнал от себя некоего г. П., в котором свинья проснулась уже слишком явственно. Через несколько дней после этого он писал мне: "Кажется, я окончательно скоро исчезну с лица земли. Целые дни не могу встать с постели. От­того и к вам не иду. П. прислал мне письмо, но я его не читал. Я так болен, что боюсь, если он меня огорчит,- совсем не буду в состоянии работать". Решившись на­конец распечатать письмо, он остался доволен его со­держанием, и дело кончилось миром. Вообще в приме­нении к нему мудрено говорить о трусости или сме­лости. Все дело было в обнаженных нервах, которые разно, в ту или другую сторону, но всегда сильно реа­гировали на впечатления.

VII

   После закрытия в 1884 году "Отечественных запи­сок" я некоторое время не работал для печати - нику­да не тянуло. Глеб Иванович очень сетовал на меня за это. Однажды, в ответ на его упреки, я сказал: "Я го­товлю большой, многотомный труд и скоро напечатаю". Он очень обрадовался: "Ну вот, это превосходно! А о чем?"-"Есть, видите ли, "анекдоты о Суворове", "анекдоты о Петре Великом" и т. п., а я хочу написать "анекдоты о Глебе Успенском"..." Глеб Иванович огор­чился...
   Разумеется, я шутил и никаких "анекдотов о Глебе Успенском" писать не собирался. Но такое произведе­ние, хоть и не многотомное, вполне возможно и пред­ставило бы немалый интерес. Для понимания людей, в такой мере оригинальных, как Успенский, анекдот есть очень важное подспорье, и я приведу здесь кое-что из запаса своей памяти.
   Начну со случая, свидетелем которого сам я не был. Рассказал мне его участник происшествия, ныне также уже покойный, Н. В. Максимов, и Глеб Иванович кон­фузливо подтвердил верность рассказа. И поистине бы­ло чего конфузиться... Некто, скажем Z, сошел с ума. Помешался он на том, что он сын и наследник, помнит­ся, шведского короля и должен получить откуда-то миллион. Пришлось, наконец, отправить его в больни­цу. И вот под предлогом, что ему предстоит получить сейчас шведские миллионы, его посадили в карету в со­провождении Успенского и Максимова. Дорогой Z оживленно развивал свой пунктик и строил разные великолепные планы. Успенский слушал, слушал и на­конец не выдержал неправды, которую должен был поддерживать. "Господин!- взволнованно сказал он.- Вас совсем не за наследством везут, а в сумасшедший дом..." Можно себе представить, что после этого не легко было доставить больного в больницу...
   Нечто подобное было на моих глазах в одном част­ном доме, во время опытов известного гипнотизера Фельдмана 54. Г-н Фельдман привез с собой молодого человека, чрезвычайно легко поддававшегося его вну­шениям, но никому в собравшемся обществе не извест­ного. Это обстоятельство вызывало некоторое недове­рие к блестящему успеху опытов. В числе присутствую­щих оказался студент, не раз подвергавшийся гипнозу, и его стали просить принять участие в опытах. Он долго отказывался, но наконец согласился, под условием, однако, чтобы над ним были произведены самые элемен­тарные опыты и держали его в состоянии гипноза недол­го. Ему это было обещано, но обещание не было испол­нено. Г-н Фельдмана соблазнила мысль составить из него и молодого человека, привезенного им с собой, группу. И мы присутствовали при воспроизведении сказания о Грозном царе и посланце Курбского, Шиба­нове, затем при совместной борьбе обоих молодых лю­дей с какими-то дикими зверями в Индии. Об участии студента в этих представлениях решено было от него скрыть. Но, по окончании опытов, Глеб Иванович, сле­дивший за ними с большим волнением и, видимо, неприязненно относившийся к гипнотизеру, опять-таки не выдержал и открыл студенту истину. Произошло неприятное объяснение...
   Как-то летом мы с Успенским отправились прока­титься по Неве на пароходе. Погода была чудесная, и мы порешили пообедать на Крестовском острове и тем же путем вернуться в город. Но, не доезжая до Крестовского, я вдруг почувствовал себя дурно, со мной случился сердечный припадок, и я попросил Глеба Ивановича выйти на ближайшей пристани, где и прилег на землю. Стоя надо мной и с ужасом глядя на мое, ве­роятно, очень побледневшее и вообще сильно изменив­шееся лицо, Успенский вдруг сказал: "H. K.! вы умре­те!" Это было так неожиданно, что несмотря на мучи­тельную боль, я не мог не улыбнуться. Припадок про­должался несколько минут, и мы на следующем же па­роходе доехали до Крестовского, весело пообедали и благополучно вернулись домой. Но, будь на моем месте человек мнительный, ему было бы, надо думать, не весело...
   Все три рассказанных случая произошли не помню в точности когда именно, но, во всяком случае, задолго до болезни Глеба Ивановича. Все это проделывал обыкновенный, здоровый, нормальный Успенский. Тео­ретически он, конечно, не хуже каждого из нас пони­мал, что по малой мере неудобно так-таки прямо в лицо говорить больному человеку, что он сейчас умрет, или сумасшедшему, что его везут не туда, куда он согла­сился и хочет ехать, а в больницу для душевнобольных. Если бы он знал, что не выдержит принятой на себя от­носительно Z роли, он и не поехал бы его провожать.
   Но, соглашаясь принять участие в невинном и необхо­димом обмане несчастного Z, он не предвидел того впе­чатления, которое произведет эта поездка на него са­мого. А впечатление было таково: несчастного, больно­го человека обманывают, обманом везут в печальное, мрачное место, может быть, вечного заключения. И впечатление это было столь сильно, что заглушило все соображения, кроме одного: надо открыть этому человеку глаза, надо сказать ему правду. То же и отно­сительно загипнотизированного студента, которого не только обманули, но над которым, по мнению Успен­ского, произвели еще оскорбительное издевательство. Но, говоря: надо сказать правду, надо открыть глаза,- я выражаюсь неточно. Слово надо предполагает неко­торый деятельный, хотя бы и очень короткий процесс логического рассуждения, окончившийся определенным решением. В действительности же правда в обоих этих эпизодах сказалась сама собой, неожиданно для самого Успенского, как своего рода рефлекс. Это особенно ясно в случае с моим припадком. Глеб Иванович ошибся в оценке моего состояния, но в данную минуту моя близкая смерть была для него несомненной истиной, и эта истина выскочила из него без всякой мысли о том, как подействует она на меня.
   Как и всем нам, живущим в сложной сети услов­ностей, Успенскому приходилось, конечно, не раз и не два таить правду про себя или же прямо говорить не­правду. Но это всегда его мучило. Я не раз слышал от него и горькие, и гневные сетования по поводу той или другой житейской подробности этого рода. А когда что-нибудь производило на него особенно сильное впечат­ление, правда рвалась из него с неудержимою силою, помимо всяких сторонних соображений, всяких услов­ностей; он органически не мог удержать ее в себе. Но и это сопровождалось подчас жестокой мукой. Если в рассказанных мною анекдотах он доставил или мог доставить ненужные страдания другим, то и сам в то же время страдал за этого несчастного больного, за этого обманутого студента, за этого якобы умирающего при­ятеля и, может быть, сильнее, чем они сами. Это делало его человеком не от мира сего, совершенно неприспо­собленным к практической жизни, и отчасти предопре­делило его мрачный конец. Но это же его свойство со­общает исключительную ценность его писаниям. Он не то что не хотел написать неправду - это слишком мало,- он не мог органически, по коренным свойствам своей природы не мог написать ее.
   Успенского часто называли и называют тенденциоз­ным писателем, разумея под тенденциозностью созна­тельную подгонку явлений жизни под требования той или другой доктрины Ничего не может быть нелепее этого эпитета в приложении к Успенскому. Никакая доктрина, никакая теория не могла его связать пред лицом правды. Оттого-то его очерки и являлись так часто неожиданными для разных закоренелых доктри­неров. В своей автобиографической записке он говорит о той брани, которою были встречены его первые очерки деревенской жизни. "Тогда меня ругали за то,- пишет он,- что я не люблю народ. Я писал о том, какая он свинья, потому что он действительно творил преподлей-шие вещи". На него тогда накинулись прямолинейные доктринеры народничества, не оценившие той боли серд­ца, с которою он писал, и не понявшие условности его выводов. Они даже как будто с ужасом восклицали: "До чего договорился Глеб Успенский!" Затем он на­шел во "власти земли", как он выражается, "источник всей неразумной механики народной жизни". И опять прямолинейные доктринеры, на этот раз марксизма,- правда, несколько позже, когда Успенский был уже бо­лен и не мог постоять за себя,- не оценили его страст­ной жажды "правды" и не поняли условности его выво­дов. В его изображении "земледельческих идеалов" они нашли "чудовищные тирады", "непостижимый бред", апофез "крепостничества"... 55
   Внимательный читатель - а Успенского надо читать внимательно - без большого труда выяснит себе из самых его произведений всю грубость этих ошибок. Но мы подойдем к этому выяснению ниже попутно - путем пересмотра писем Успенского к разным лицам, предо­ставившим их в мое пользование, за что я приношу им искреннюю благодарность.
   Прежде всего бросается в глаза, если можно так выразиться, географическая пестрота этой в целом об­ширной корреспонденции. Письма писаны из Петер­бурга, Константинополя, Перми, Козлова, Одессы, мы­зы Лядно, Казани, Софии, Москвы, Ялты, Рязани, Чу­дова, Кисловодска, Воронежа, Нижнего Новгорода, Новороссийска, Калуги, Парижа, Ростова, Липецка, на "самолетском" 56 пароходе "Сильфида". И только слу­чайно имеющиеся у меня письма ограничиваются этими местами: могли быть еще из Самары и Лондона, из Томска и Белграда. (Я не нашел в своем собственном собрании несколько писем, содержание и даже некото­рые характерные выражения которых хорошо помню.) Надо заметить, что многие письма не помечены ни местами, ни временем отправления, но о месте можно узнать из содержания письма, а о времени часто при­ходится только догадываться по разным сторонним со­ображениям. Понятно, что при таких условиях нелегко ориентироваться в корреспонденции. Затруднение это было бы еще значительнее, если бы я думал писать би­ографию Успенского. Но я не берусь за эту задачу и даже, по обстоятельствам, и из писем-то не рассчиты­ваю извлечь все для такой биографии важное.
   Уже из простого перечисления мест, откуда писа­лись письма Успенского, видно, что ему почему-то не сиделось на месте. И эта непоседливость, это вечное стремление куда-то все в новые и новые места в высо­кой степени интересна.
   Он писал мне из Парижа: "Господи, что за ахинея идет в моей жизни, что за чепуха! Я пять лет стремился поездить до Дону и пробраться в Соловецкий, а мне надо сидеть в Париже! Нечего сказать, по моим вкусам устроилось все!" Письмо, из которого я беру эти строки, относится еще к середине 70-х годов, а чем дальше, тем сильнее тянуло Успенского с места на место. Но почему "надо" жить в Париже, когда хочется поездить по Дону и побывать в Соловецком?
   В. М. Соболевскому он писал откуда-то из-под Одессы: "Как бы хорошо было тут около Одессы - славно в этих местах пожить месяц. Сколько ужасно интересного: меннониты, колонисты, немцы, штундисты 57, казаки! Все это до чрезвычайности ново, лю­бопытно. Я чуть-чуть видел и говорил, а поверите ли, не расстался бы с здешними местами: так много в каждом уголке своего - веры, порядков, взглядов, обществен­ных отношений, типов и т. д. Но надо ехать в Ростов, потом во Владикавказ и там утвердиться на 1 месяц, а затем домой... Я не печалюсь, хорошо себя чувствую, покойно, и много для меня чрезвычайно нового. Ах, сколько нового на Руси! Не тужите, не скучайте, не ду­майте о себе печально - интересней думать о том, как живут люди. Я всегда исцеляюсь этим".
   Опять надо ехать в Ростов, когда хочется пожить около Одессы. Почему надо?
   Вот две его записки ко мне: "Можете представить - приехал в Петербург в 10 часов ночи, переночевал, а на другой день в 2 часа уехал опять домой, никого и ничего не видя! Вот в каком я убийственном душевном состоя­нии. Не знаю, что делать, ей-богу". (Без даты). "Был на несколько часов в Петербурге, и там меня осенила та­кая ужасная тоска вдруг, как обухом пришибла, что я не решился зайти к вам, просто боялся омрачить вас, и тотчас опять уехал в Чудово за работу. Страшно­вато что-то мне по временам". (Помечено 31-м августа 1888 г.)
   Вот отрывки из писем к В. М. Соболевскому: 1)"Ехать мне оказывается опять делом невозмож­ным - нет денег. Хотел я опять сесть за работу и напи­сать последний большой очерк "Концов", но положи­тельно заело меня глубокое горе. Все дела только что кончились в Петербурге, только что я выбрался из это­го кипучего котла со свадьбами, и шахами, и смрадом, и оказывается, что мне нет возможности никуда по­ехать. Писать я положительно не в состоянии. Ведь ны­нешний год истиранил меня, и истиранил на много лет. Уехать надобно... Да надо и работать. Сидеть в этом смертельно надоевшем Чудове или в литературных пе­тербургских кружках... положительно мне невмоготу. Мне надобно вновь внимательно видеть жизнь... Ми­х[айловский] на днях будет в Москве, Кр[ивенко] уехал в Сибирь, Яр[ошенко] в Париже - я только об­речен иссыхать в обстановке, которая только меня пу­гает, и сам должен производить на всех тяжелое впе­чатление... Если бы можно было числа до 10 (и то ужасно долго) получить 300 р., я бы немедленно уехал в Череповец, где меня ждут, чтобы рассказать всю ис­торию закрытия земства... Если бы это можно было сделать... я прямо из Петербурга, не заезжая в Чудово, прямо сел бы на шлиссельбургский пароход". (Без да­ты.) 2) "Не знаю, куда мне ехать: за границу или в Си­бирь к переселенцам и с переселенцами? А так "отды­хать", зря - не могу, тоска смертная. В Сибирь любо­пытно, но мрачно, чертова яма, холод, и вообще я по-устал от мужика, его бороды, лаптей и вообще всего этого голодного и холодного. Больно смотреть, и голова отказывается мучиться об этом, просто утомилась. А за границу тоже не знаю, будет ли толк". (Помечено 17 мая 1888 г.) 3) "Главное, что я необыкновенно утомлен духом моим. Видите, как плетусь? Только в Казани, но это потому, что устал ужасно; в Нижнем два дня не мог встать с постели. Может быть, и хорошо это. Теперь в Казани я уже мог сесть за работу, а завт­ра, 9-го, еду в Пермь. Меня пока берет раздумье - ехать ли туда? Соблазнительнейшие вещи прочитал я сегодня в газетах о Семеновском уезде, и меня туда тянет неумолимо. Эта поездка была бы мне по душе бо­лее, чем в чертову Сибирь. До чего-нибудь решительно-то я должен непременно додуматься в самом скором времени и завтра должен решить: куда я еду?.." (Без даты.)
   О мотивах поездки в Череповец, о которой упомина­ется в первом из этих трех отрывков, есть еще иноска­зательное упоминание в одном из писем к М. И. Пет-рункевичу, очень для Успенского характерном вообще: "Надобно мне хоть немного побыть с людьми, и вот о чем я прошу вас, милый М. И.: у вас в Твери, не­сомненно, много таких знакомых чинов и "членов", ко­торые обязаны разъезжать по губер. суд. след., ста­тистики, податн. инспект., чинов. Крестьян. банка. Не согласится ли кто-нибудь в которую-нибудь (хоть на 3-4 дня) поездку? Писать я ничего не буду, но, во-первых, буду с людьми - это мне нужно, а во-вторых, у меня лично нет причин и оснований забраться в де­ревню: кого я там увижу и как отвечу, зачем приехал? Теперь я еду в Череповец с археологическою целью "раскопки" того кургана, под которым схоронен труп Черепов. зем. с боевыми доспехами. Туда меня зовут, расскажут и дадут документы по этому делу, но я долго там быть не могу... и, таким образом, к 1-му, даже дву-мя-тремя днями раньше, я буду уже в Рыбинске. В мо­ем распоряжении еще весь июль - и вот этот-то месяц я бы хотел пошляться с кем-нибудь... поехать в какие-нибудь места Тв. Губ. (решительно все равно, хотя с суд. след. я бы поехал с особ. удов.). Известите меня коротенькой записочкой в Рыбинск до востребования, так, чтобы, приехав из Череповца, я знал свою участь. Ни малейшего от меня беспокойства тому, кто будет не прочь взять меня в свою телегу, не будет; я охотно при­му обязанности писаря".
   А вот отрывок из письма к г-же N, объясняющий, как и чем кончилась, может быть, эта самая поездка (год на письме не показан):
   "Чудово. 10 июля. Дорогая N! Вот где я очутился вместо Сибири-то! И вышло это так: в Перми я занимался моими книгами и чувствовал некоторую скуку, но один эпизод заставил меня призадуматься, как гово­рится, крепко. Как-то утром слышу я какой-то отдален­ный звук, будто бубенчики звенят или, как в Ленкора­ни, караван идет с колокольчиками, далеко-да-леко. Дальше больше. Выглянул в окно (окно у меня было на 1-м этаже), гляжу - из-под горы идет серая, беско­нечная масса арестантов. Скоро все они поравнялись с моим окном, и я полчаса стоял и смотрел на эту за­кованную толпу: все знакомые лица, и мужики, и гос­пода, и воры, и политические, и бабы, и все, все наше, из нутра русской земли - человек не менее 1500,- все это валило в Сибирь из этой России. И меня так потя­нуло вслед за ними, как никогда в жизни не тянуло ни в Париж, ни на Кавказ, ни в какие бы то ни было места, где виды хороши, а нравы еще того превосходней. Ведь эти люди - отборный продукт тех русских условий жизни, той путаницы, тоски, мертвечины, трусости или отчаянной смелости, среди которых живем мы, не со­сланные, томимся, скучаем, мучимся, пьем чай с ва­реньем от скуки, врем и лжем и опять мучимся,- все эти, от воров до политических, не выдержали этой жиз­ни, их тащат в новые места. И мне охотой, а не на цепи захотелось необузданно идти на новые места, мне так­же не подходит "жить" (а не бороться) с людьми, с ко­торыми (и которым) приходится много лгать, бесплод­но, бесцельно, и изживать русский теперешний век - бесцветно, неинтересно, безвкусно и неумно... В Екате­ринбурге меня еще больше одолела жажда ехать даль­ше в новые места. Отчего переселяются только мужики, а интеллигенцию тащат на цепи? И нам надо бросать добровольно запутанные, тяжкие, ненужные отноше­ния, хотя бы они и были старые, привычные, и искать и мест и людей, с которыми можно чувствовать себя ис­кренней и сильней. И тут-то вот я и остановился: так много на меня пахнуло нового и светлого, что я совер­шенно стал забывать мою работу, которую думал де­лать в дороге; она мне стала казаться ненужной, а между тем не работать было нельзя,- надо устраи­вать сына в гимназию, платить плотникам (они пере­строили дом отлично) и т. д. А писать мое старое там тоже нельзя; и вот я решил воротиться тотчас домой, устроить семью на всю зиму, покончить с писанием, из­данием и т. д. и в августе, после 15, а может, и раньше, уехать в Сибирь до весны".
   Психологическая подкладка постоянных рассказов Успенского, я думаю, уже несколько выясняется этими письмами. Мы видели: ему тяжело "жить с людьми, с которыми и которым приходится много лгать" и "надо бросать добровольно запутанные, тяжкие, ненужные отношения, хотя бы они были и старые и привычные, и искать мест и людей, с которыми можно чувствовать себя искренней и сильней". И еще: "не тужите, не ску­чайте, не думайте о себе печально - интересней думать о том, как живут люди, я всегда исцеляюсь этим". И вот почему его манит на Дон, в Соловецкий, к ново­российским менонитам, колонистам и проч., в Черепо­вец, где он рассчитывает лично узнать обстоятельства, при которых произошло закрытие земства, в Семенов­ский уезд, о котором он по дороге узнал "соблазнитель­нейшие вещи", к переселенцам - вообще на "новые места", и в Париж, и в Сибирь, и в Болгарию, и в Лон­дон, и в Сербию. И вот почему он часто, уже двинув­шись из своего Чудова, не знал - куда ехать? Глаза разбегались...
   Но в этом безбрежном житейском море была ма­ленькая горсточка людей, которая требовала особенно­го его внимания, перед которою он до болезненности чувствовал свою ответственность: семья. Его категори­ческий императив -"надо", так часто, к его великому горю, разрешавшийся "ахинеей" и "чепухой", но ни­когда в нем не замолкавший, в значительной степени обусловливался его отношением к жене и детям. Слу­чаи, когда категорический императив, вытекая из дру­гих источников, враждебно сталкивался с тем, что надо ради семьи, доставляли ему величайшие мучения. Не­обыкновенно трогательны его письма из Парижа о сы­не-первенце. "Я думаю,- писал он мне,- написать рассказ "Царь в дому"- ребенок. Это народное выра­жение о первом ребенке, и действительно - только эту власть я и согласен признавать за законную". Его письма этого времени переполнены подробностями о том, как Саша начинает ходить, говорить и т. п. И ни­когда не забуду той детски счастливой улыбки, с кото­рой он, по возвращении из Парижа, показывая мне фо­тографическую карточку мальчика, сам любовался на нее. В одну из своих поездок он просил меня: "Пожа­луйста, заезжайте на святой неделе в Чудово. Приез­жайте туда со всеми вашими гостями, не покидайте их, и ребят привозите. Нельзя же их покидать. Я буду знать, что у нас дома все-таки праздник, и мне будет легче на душе..."
   Но, по другим соображениям или мотивам, все-таки надо ехать, ехать и опять ехать, иной раз даже не зная куда. Надо искать место, где можно чувствовать себя искренней и сильней, надо исцеляться интересом к тому, как живут люди. Он очень дорожил этим целительным средством и очень боялся, чтобы оно не утратило для него своих целебных свойств. "Я, кажется, уже при усилии теперь не могу восстановить в себе потребности быть внимательным к людям, а это была потреб­ность",- писал он мне однажды. Но это были напрас­ные опасения. "Потребность быть внимательным к лю­дям" никогда в нем не угасала, и в том же письме есть следующие характерные строки: "Очень, очень плохо у меня на душе с самого первого дня выезда из Чудова, и вот отчего мне нечего вам написать. Соболевскому, впрочем, я пишу, что мне хорошо, но это единственно чтобы ободрить его, что есть кому-то хорошо на свете, так как ему-то уже что-то очень томно и скучно. И А. В. я пишу иногда в том же роде".
   Характерны здесь эти высшие степени внимания к людям - бережное к ним отношение, желание устра­нить поводы для горьких мыслей. Чужое горе, чужую беду Глеб Иванович всегда принимал близко к сердцу.
   Вскоре после закрытия "Отечественных записок" он гневно и вместе с тем трогательно писал мне по поводу одного литературного эпизода, которому я вовсе и не думал придавать значение: "Я прочитал фельетон Б[уренина] 58. Начинается нечто глубоко подлое. Если принять к сердцу, то надо бить... по щеке. Но избави господи, если вы примете к сердцу эти хитрые замыслы вовлечь вас в беду; какая-то шайка образовалась раз­бойничья. Совершенно прекратить с ней всякие разго­воры - самое лучшее и единственное. Я не хотел вас огорчать и не писал вам об этом фельетоне, но если вы его не прочитаете и будете отвечать хотя бы С[увори-ну], как все-таки человеку... то будет просто бог знает что и вас расстроит до невозможности. Необходимо просто уйти, плюнув им всем в рыло особой статьей в "Русских ведомостях", и раз навсегда... Это вольные казаки, разбойники - шайка, одним словом. Никакой тут литературы нет. Так именно и надо сказать, что это не писатели. Прочитать надо, но не надо огорчаться; начинается чертово, омутовое дело, шабаш ведьм - не ходите туда; надо дунуть и плюнуть, и пусть они безобразничают как угодно. Не огорчайтесь же, доро­гой Н. К."
   В октябре 1886 года, когда я, участвуя в редакции "Северного вестника", ждал от него из Чудова обещан­ной рукописи, я получил вместо нее письмо из Рязани: "Нежданно-негаданно пришлось бросить работу и уехать по одному делу Уж, стало быть, что-нибудь есть, больше я не знаю что сказать, и до моего возвра­щения о моем отъезде не говорите никому и никого (буквально) не спрашивайте. Я глубоко огорчен, что надул "Сев. вестник", но я искуплю в ноябре и декабре. Не было возможности даже зайти к вам. Пишу в вок­зале в Москве, через час еду дальше. Итак, знайте, по­жалуйста, что если бы не серьезное дело, я бы не бро­сил работы и всех своих дел". Потом я узнал секрет этой неожиданной поездки: Глеб Иванович ездил за тысячу верст для улажения недоразумений, возникших в семье одного ныне уже умершего, горячо любимого им приятеля.
   Около этого же времени, несколько раньше, он пи­сал мне из Новороссийска:
   "Я хочу сказать о N. Бывает ли она... И допустите ли вы, чтобы она познакомилась с .... Я бы не допустил, и, пожалуйста, не допустите этого. Вам пришлю кой-какие письма Z, и вы увидите, что это самая канальская и пустопорожняя душа. NN я не знаю, но думаю, что и в ней кой-что есть такое, что имеет не беспорочное за­чатие. Так вот, как эта капелла прицепится к N да втя­нет ее в свой бабий танец, то это будет худо. Я, право, не знаю, но как только... так мне стало страшно за N. Я писал ей, чтобы она боялась ласковых слов .. Рабо­тать работай и не покидай нас, но что касается ежели барыни задумают впутать ее в лянтрик (l'intrigue*), так чтобы лупила их наотмашь".
   И действительно, он писал по этому поводу г-же N: "Боюсь я этих проклятых баб: очень они ехидны, плу­товаты, очень бабы и бесконечно опытны только в од­ном ехидстве, плутоватости, подвохах, пронырствах и всяких ядовитых каракулях, вращающихся около амура, и только амура, в котором к тому же никто из них ничего не смыслит и вне которого, однако, для них нет ровно ничего святого и даже любопытного. Черт их
  
   * Интрига (фр ) - Ред.
  
   знает что это за порода! Когда я был у вас и прорицал в пьяном виде о литературе и о дамах, которых надо удержать в пределах серьезного интереса,- я не мог думать, чтобы они были такие ехидные... И вот я прошу вас: будьте мудры, яко змия! Пожалуйста!"
   Надо заметить, что если я вовсе не придал значения тому литературному эпизоду, по поводу которого Ус­пенский так взволнованно убеждал меня не огорчаться, то и дамы, от которых он предостерегал г-жу N, от­нюдь не были для нее опасны. Но преувеличение опас­ностей было одною из особенностей, и если стереть в только что приведенных письмах следы этой его лич­ной особенности, то что же удивительного в том, что человек волнуется из-за близких ему людей? Это эле­ментарно. Да, но Успенскому были близки не только собственная семья и кружок приятелей. Ему поистине ничто человеческое не было чуждо. Письма его, рядом с изложением его финансовых и других бедствий и пла­нами их устранения, переполнены заботами и хлопота­ми о других
   Вот, например, несколько строк из письма его ко мне: "Какое ужасное положение!.. Я прошу Павленкова оставить вам мои 250 рублей. Не знаю, кто и когда бу­дет в Петербурге, но кто бы ни был эти дни - из этих моих денег, наверно, устроится сколько-нибудь".
   В двух письмах к М. П. Ярошенко он "на коленях просит" ее помочь одному находившемуся временно в затруднении издателю. В письме к М. И. Петрункеви-чу убедительно (подчеркнуто) просит устроить одного больного в больнице для душевнобольных, притом сей­час, немедленно. И т. д., и т. д.
   А вот ряд его писем к В. М. Соболевскому в не­сколько ином роде:
   "В. М.! Очень мелким шрифтом печатаете о пересе­ленцах и пожертвованиях. Надобно привлекать к этому делу публику. Посмотрите-ка, как поступают К. и С. Поповы, чтобы публика видела слово чай, а когда дой­дет до переселенцев, то печатается такими бактериями-буквами, что совсем не увидишь (получено 1 р. А. 3., от К. Б. 50 коп.). Попов такими буквами не напечатает своего объявления, а то и он пойдет в переселенцы. Уж на что несчастны кухарки и "человек ищет места", а и то публика может сказать, взглянув на объявление: "Эко кухарок-то!" А переселенцы и незаметны совсем. Я вот знаю тысячу докторов от сифилиса, а мне вовсе их знать не надо. Знаю Кнопа, Бутенопа, Эрдмансдор-фера, мыло Тридас, Брокар, знаю, что скончалась Ма-зуркина, Болванкина и Лоханкина,- а переселенцы? поступило в Р. В. 1 р. 50 коп."
   "Удивляюсь, что о таких вещах, каким посвящена передовая статья 20 октября, так мало уделяется места! Просто поразительно! Сделайте милость для общества всего русского, поручите кому-нибудь составить компи­ляцию для фельетона о последних английских выбо­рах... Если уж об этаких явлениях можно говорить раз в год в 20 строках, тогда что же есть интересного на бе­лом свете? Если вы не сделаете этого и не составите по­дробной компиляции фельетона на 3, бог с вами! Не буду я вас тогда любить!"
   "Что это вы не сделаете извлечения из письма Кар­ла Маркса, напечатанного в "Юридическом вестнике" в октябре 59. Это письмо к Михайловскому *. Маркс вы­ражает обиду, что Михайловский позволил себе (кур­сив, как и ниже, Успенского) заподозрить его в том, что он, Маркс, считает "железные законы развития капи­тализма" неизбежными для наций, не имеющих ничего похожего в истории с европейскими. Вот что он пишет про себя: "Чтобы судить со знанием дела об экономи­ческом развитии современной России, я выучился по-русски и затем, в течение долгих лет, изучал официаль­ные и другие издания, имеющие отношение к этому предмету. Я пришел к такому выводу: если Россия бу­дет продолжать идти по тому же пути, по которому она шла с 1861 г., то она лишится самого прекрасного слу­чая, какой когда-либо предоставляла народу история, чтобы избежать всех перипетий капиталистического строя". Ведь это смертный приговор! Положительно необходимо вам перепечатать это в сокращении. Вот тут-то и было наше дело - да сплыло. Теперь одни - самохвалы - из статистических данных извлекают одни прелести жизни народной, великое будущее, вы­брасывая всю мерзость запустения, а другие - Марк­сы-карлики - выбрасывают из этих же данных все, что еще живо оригинальностью, конечно, случайно, и пове­левают покоиться всем "перипетиям". А таких слов, ве­ликих и простых, какие говорит Маркс и какие требуют
 &

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 327 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа