ере идей Белинский сделал тотчас же на письмах Герцена об изучении природы, которые стали появляться тогда же в "Отечественных записках". Он признавал, что как положения, так и цели этих чрезвычайно умных статей в высшей степени важны, но не признавал возможности извлечь из откровений естествознания моральных и воспитательных указаний, нужных особенно для русских читателей, большинство которых еще не обзавелось органом для понимания первых нравственных начал. "И каким отвлеченным, почти тарабарским языком написаны эти статьи,- говорил Белинский,- точно Герцен составил их для своего удовольствия. Если я мог понять в них что-нибудь, так это потому, что имею за собой десяток несчастных лет колобродства по немецкой философии,- но не всякий обязан обладать таким преимуществом!" [233]
Несомненно, что в таких и им подобных заявлениях Белинского сквозило желание иметь дело с общественной литературой, занимающейся насущными вопросами дня, с популярным изложением научных и моральных истин (он вздыхал по литературе этого рода и в одном из тогдашних своих годичных обозрений словесности), но все-таки основания его приговора казались очень жесткими. Они лишали интеллигентных людей эпохи последнего убежища от пустоты жизни, какое они еще находили в науке и в отвлеченной постановке вопросов. Они отнимали единственную арену, на которой дозволялось проявление мысли. Способствовать уничтожению этой арены или умалению ее значения в публике значило просто, по мнению противников Белинского, играть заодно и в руку с обскурантами. В Москве смотрели на эту оппозицию Белинского эрудиции и чистому мышлению как на громадную ошибку увлекающегося критика и вдобавок как на плохой расчет. Нельзя вызвать,- говорили там,- популярную пропаганду науки, закрывая или подрывая настоящие источники самой науки, принуждая или отстраняя ее деятелей и замещая нынешние условия умственной жизни одними упреками, страстными призывами и пожеланиями лучшего, тщета которых должна быть ясна самому вспыльчивому критику еще более, чем кому-либо иному. Так расходились московские западники все далее и далее от центра западничества, образованного Белинским в Петербурге.
Помню любопытную сцену, приходящуюся к этому же времени: я был случайным свидетелем ее. П. Н. Кудрявцев, проезжая в Берлин, куда посылался для окончания своего профессорского образования, посетил, разумеется, в Петербурге Белинского, этого приятеля молодых своих годов, который в авторе "Флейты" находил когда-то идеал природного эстетического вкуса и понимания. Но встреча их теперь оказалась в высшей степени сдержанной, холодной и напряженной - и, конечно, по ней трудно было бы догадаться о родственных связях, некогда существовавших между этими людьми [234]. Кудрявцев являлся точным представителем московского взгляда на теперешнюю деятельносгь петербургского критика, и весь ход разговора, завязавшегося между старыми друзьями, ясно показывал, что тут лежит, в скрытой форме, довольно сильно назревший раздор. Как теперь смотрю на высокую фигуру П. Н. Кудрявцева, в синем фраке с светлыми металлическими пуговицами: он опрокинулся на кресло в приемной-столовой Белинского и останавливал порывы своего собеседника отрывочными, холодными фразами, которые, будучи сказаны обычным глухим голосом его и при каменном выражении на его лице, падали, как судейские приговоры. Белинский выбрал опять статьи Герцена для того, чтобы через них переслать упреки московским людям за их абстрактные отношения и к жизни и к науке. Кудрявцев отвечал коротко:
"Без абстракций нельзя обойтись при многих научных вопросах - за это надо сердиться на логическую необходимость, а не на людей". Напрасно Белинский старался разбить мысль о необходимости предпочтения тех научных положений, которые наиболее приложимы к современному быту, и о необходимости трактования этих положений наиболее понятным для читателей образом,- Кудрявцев отвечал: "Что за иерархия такая в науках? Отвлеченные науки так же необходимы, как и политические, и друг другу помогают. Почему не заниматься теми, с которыми более знаком, и в форме, которая более сподручна?" В таком тоне шла беседа некоторое время. Весь пыл Белинского, однако, не мог долго выдержать этого решительного отвода всех его положений,- отвода, по-видимому, очень спокойного, но, в сущности, весьма гневного и неприязненного. Беседа падала сама собой, и старые друзья хладнокровно расстались, обмениваясь самыми пошлыми вопросами на прощании, точно посторонние. Устами Кудрявцева говорила известная часть Московского университета.
И тот же самый П.Н. Кудрявцев через год, когда я посетил его уже в Берлине, при мне очень сурово и решительно остановил некоего г. С-ва, ученика и поклонника Шеллинга, но только очень низкой пробы, когда тот вздумал очертя голову ругать Белинского огулом [235]. Надо знать, что С-в предлогом для своих ругательств взял неблагоприятный отзыв о Шеллинге, где-то высказанный Белинским (кажется, в статье о "Тарантасе" графа Соллогуба), а сам Кудрявцев в то время состоял под неотразимым влиянием Шеллинговой "Философии откровения" и говорил о ней с упоением, что не помешало ему, как сказано, круто отнять слово у своего единомышленника. Но так почти всегда действовали противники Белинского, да и он сам, принадлежавшие к особому, теперь уже вымершему роду противников.
Не более злобы и ожесточения сохранил и Герцен, знавший отзыв критика о его статьях и упоминавший об этих отзывах потом не раз. "Чудак этот,- говорил он,-изволит находить, что трудно выказать более ума и дельного взгляда на предмет в более темных выражениях, но он забывает, что иначе никакого ума и взгляда на русском языке и показать нельзя". Впрочем, Герцен скоро был с избытком вознагражден за строгие приговоры критика. Вслед за письмами об изучении природы появились в "Отечественных записках" первые главы известного романа Герцена ("Кто виноват?". (Прим. П. В. Анненкова.), и автор имел тотчас же удовольствие видеть, как внезапно переменились все отношения Белинского к его авторской деятельности. Белинский пришел от начальных глав романа в положительный восторг, который возрастал по мере развития повести. Критик наш, конечно, не просмотрел романтического колорита, который положен был на главные действующие лица романа, но отношения самого автора повести к своим лицам, горькая правда, с которой он излагает их порывы и мечтания, не исключающая, впрочем, и глубокого сочувствия к ним, а наконец -картина поучительной житейской драмы, возникающая из фальшивых общественных их положений,- все это поразило критика почти как неожиданность. Он многого ожидал от лучезарного ума Герцена, но такого мастерства "сочинения" не ожидал. "Вот где его сила,- говорил он,- вот где он на просторе, и вот какая арена ему открылась для богатырских литературных упражнений, к которым он склонен [236]. Герцен был тронут этим неожиданным успехом своего романа, переломившим сухое настроение критика. "Виссарион Григорьевич,- замечал он потом шутя, но очень довольный приговором,-гораздо более любит наши сказочки, чем наши трактаты, да он и прав. В трактатах мы беспрестанно переодеваемся от надзора и раскланиваемся любезно с каждым буточником, а в сказке ходим гордо и никого знать не хотим, потому что в кармане плакатный билет имеем: чинить ей пропуски, давать ночлеги и кормежные". Герцен подтвердил свое воззрение на "сказку", да оправдал и пророчество Белинского, напечатав в 1847 году ("Современник" 1847 года) так называемые "Записки" и т. д. (о душевных болезнях вообще и проч.). Это была тоже сказка, но сказка, захватывавшая глубокие психологические и социальные вопросы [237].
Была, однако ж, и еще причина для этих симпатических излияний Белинского, кроме той, которая порождалась самым литературным достоинством произведения Герцена:
Белинский склонялся все более к признанию важного значения так называемой беллетристики, разнообразной, умной, цепкой беллетристики, какая существует во всех странах Европы, образуя в них такой же существенный элемент общественного развития, как и художественные произведения, и часто служа пособием для их понимания. Со стороны Белинского этот ввод нового деятеля в область искусства и это снабжение его патентом на право гражданства в ней не было изменой старым положениям критика 1840-1845 годов, а только дополнением их. "Великие образцовые произведения искусства и науки, - говорил он, - были и останутся единственными пояснителями всех вопросов жизни, знания и нравственности, но до появления таких произведений, заставляющих иногда ждать себя подолгу, .беллетpистика-дело необходимое. В эти долгие промежутки она предназначена занимать, питать и поддерживать умы, которые без нее обречены были бы на праздность или на повторение старых образцов и преданий". Желать возникновения беллетристики, не придавая ей значения последнего судьи всех современных задач - значило для него только желать обмена идей и сбора необходимого материала для разрешения этих задач уже путем науки и творчества, когда наступит их время. Зачатки такой беллетристики Белинский усмотрел именно в вышеупомянутом романе Герцена, что однажды и высказал публично в разборе его, не придавая ему художнического значения, но ставя его высоко как произведение умного, наблюдательного и развитого человека [238]. По тем же поводам и первые произведения другого писателя, Д. В. Григоровича, выступившего в 1846 с повестью "Деревня", за которой последовала другая, "Антон Горемыка", - обе возбудившие множество толков - встречены были чрезвычайно сочувственно нашим критиком. Он увидал в них начало эры талантливых разоблачений и ловкой проверки жизненных явлений из сельского нашего быта, важность которых была теперь несомненна для него.
Какую скромную роль ни отводил еще Белинский беллетристике вообще в литературе, но ходатайство за нее и предъявление ею прав на внимание показались еще многим ересью. Ново и дико было то, что критик признавал учителями общества уже не одни гениальные или очень крупные таланты, как прежде, а и всю безымянную массу литераторов и деятелей, разработывающих вопросы жизни и времени по мере сил своих и понимания. Первая, усмотревшая новое направление Белинского, была, конечно, очень чуткая к видоизменениям его мысли славянофильская партия. Она объявляла все учение о беллетристике прославлением публичной "болтовни", принижением серьезных тружеников в пользу "горланов". Мне самому приходилось слышать от некоторых - и не безвестных - лиц этой партии замечание, что поставление беллетристики на одну доску с поэтическим трудом похоже на оскорбление "святого духа".
Московским умеренным западникам новая пропаганда Белинского не показалась ни очень новой, ни такой страшной для дела образования: они знали участие беллетристики в создании общего умственного строя современной Европы. Притом же внутри круга жило убеждение, что нападки врагов Белинского порождены просто недоразумением, у многих даже и сознательным, ибо преследователем художественности, чистого творчества и серьезного труда нельзя было его и представить себе. И они были правы, как доказал восторг Белинского при появлении в том же 1845 году, еще в рукописи, "Бедных людей" Достоевского, которых он считал на первых порах замечательным художническим произведением [239].
В одно из моих посещений Белинского, перед обедом, когда он отдыхал от утренних писательских работ, я со двора дома увидел его у окна гостиной с большой тетрадью в руках и со всеми признаками волнения на лице. Он тоже заметил меня и прокричал: "Идите скорее, сообщу новость..." "Вот от этой самой рукописи,- продолжал он, поздоровавшись со мною,- которую вы видите, не могу оторваться второй день. Это - роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли - еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому. Подумайте, это первая попытка у нас социального романа и сделанная притом так, как делают обыкновенно художники, то есть не подозревая и сами, что у них выходит. Дело тут простое: нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность для каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит им молча члены и кости. Вот и все,- а какая драма, какие типы! Да я и забыл вам сказать, что художника зовут Достоевский, а образцы его мотивов представлю сейчас". И Белинский принялся с необычайным пафосом читать места, наиболее поразившие его, сообщая им еще большую окраску своей интонацией и нервной передачей. Так встретил он первое произведение нашего романиста [240].
И этим еще не кончилось. Белинский хотел сделать для молодого автора то, что он делал уже для многих других, как, например, для Кольцова и Некрасова, то есть высвободить его талант от резонерских наклонностей и сообщить ему сильные, так сказать, нервы и мускулы, которые помогли бы овладевать предметами прямо, сразу, не надрываясь в попытках, но тут критик встретил уже решительный отпор. В доме же Белинского прочитан был новым писателем и второй его рассказ: "Двойник"; [241] это-сенсационное изображение лица, существование которого проходит между двумя мирами - реальным и фантастическим, не оставляя ему возможности окончательно пристроиться ни к одному из них. Белинскому нравился и этот рассказ по силе и полноте разработки оригинально странной темы, но мне, присутствовавшему тоже на этом чтении, показалось, что критик имеет еще заднюю мысль, которую не считает нужным высказать тотчас же. Он беспрестанно обращал внимание Достоевского на необходимость набить руку, что называется, в литературном деле, приобрести способность легкой передачи своих мыслей, освободиться от затруднений изложения. Белинский, видимо, не мог освоиться с тогдашней, еще расплывчатой манерой рассказчика, возвращавшегося поминутно на старые свои фразы, повторявшего и изменявшего их до бесконечности, и относил эту манеру к неопытности молодого писателя, еще не успевшему одолеть препятствий со стороны языка и формы. Но Белинский ошибся: он встретил не новичка, а совсем уже сформировавшегося автора, обладающего потому и закоренелыми привычками работы, несмотря на то, что он являлся, по-видимому, с первым своим произведением. Достоевский выслушивал наставления критика благосклонно и равнодушно. Внезапный успех, полученный его повестью, сразу оплодотворил в нем те семена и зародыши высокого уважения к самому себе и высокого понятия о себе, какие жили в его душе. Успех этот более чем освободил его от сомнений и колебаний, которыми сопровождаются обыкновенно первые шаги авторов: он еще принял его за вещий сон, пророчивший венцы и капитолии. Так, решаясь отдать роман свой в готовившийся тогда альманах, автор его совершенно спокойно, и как условие, следующее ему по праву, потребовал, чтоб его роман был отличен от всех других статей книги особенным типографским знаком, например - каймой [242].
Впоследствии из Достоевского вышел, как известно, изумительный искатель редких, поражающих феноменов человеческого мышления и сознания, который одинаково прославился верностию, ценностию, интересом своих психических открытий и количеством обманных образов и выводов, полученных путем того же самого тончайшего, хирургически острого, так сказать, психического анализа, какой помог ему создать и все наиболее яркие его типы. С Белинским он вскоре разошелся - жизнь развела их в разные стороны, хотя довольно долгое время взгляды и созерцание их были одинаковы [243].
Я не успел еще сказать, что две зимы - 1844 и 1845 годов - Петербург видел в стенах своих и постоянного своего антагониста Н. Кетчера. Н. Кетчер провел в Петербурге эти зимы по служебным делам своим и страшно скучал по родному своему городу, в который и возвратился окончательно летом 1845 года, где, как мы видели, я и застал его на даче в Соколове. В Петербурге он занимался переводом с немецкого какой-то терапевтической или фармацевтической книги, долженствовавшей служить руководством для учебных заведений ведомства медицинского департамента, но поверх этой книги всегда лежали на письменном его столе томики Шекспира в оригинале и в немецком тексте, и он свободно переходил от перевода учебной книги к переложению поэтических созданий британского драматурга. В промежутки между этими занятиями он посещал театр и общество петербургских актеров, которых довольно своеобразно воспитывал, ругая почти все, что им нравилось и на что они возлагали большие надежды. Он иногда и собирал их в своей квартире, на Владимирской. Тут я встретил однажды и В. А. Каратыгина, бывшего в апогее своей славы. Знаменитый трагик эпохи показался мне несколько нелепым со своим громадным ростом, густым и глухим басом, величавым видом и тупо сдержанным и значительным словом. По бешенству жестов, изысканности поз и утрировке выражений он частенько бывал нелеп и на сцене, но тут он выкупал эти недостатки инстинктивной отгадкой главной черты изображаемого характера, проведением ее через всю роль и передачей ее в возможной яркости и рельефности, чем и достигал подчас замечательных эффектов.
Пребывание Кетчера ознаменовалось постоянными, нескончаемыми толками о различии и противоположных качестввах обеих наших столиц. Белинский, огорченный сделками партий в Москве, гремел против города, имеющего тлетворное влияние на самых здравомыслящих людей, а Кетчер исполнял теперь роль адвоката Москвы, что было согласно с обычаем, принятым в круге,- всегда стоять за отсутствующих. Мы видели, что летом, возвратясь на свое родное пепелище, в Москву, он оказался, наоборот, горячим защитником петербургских взглядов. Впрочем, в спорах между друзьями не было ничего нового, за исключением одной черты: тут препирались уже не представители двух враждебных партий, а представители одной и той же дружеской партии, что подтверждало ее распадение. Обе столицы, Москва и Петербург, опять употреблены были в дело, как прежде в борьбе с чистыми славянофилами,- для обозначения духа и содержания новых отделов раздвоившейся партии западничества. Москва и Петербург присуждены были, как и прежде, взимать на себя увлечение, страсти, гневные вспышки современников и служить им орудиями борьбы. Петербургское "западничество" выражалось устами Белинского. "Между питерцем и москвичом,- говорил Белинский, подразумевая уже одних западников (я сохраняю здесь смысл речей его, но не самую форму их), - никакой общности взглядов долго существовать не может: первый - сухой человек по натуре, а второй - елейный во всех своих словах и мыслях. У них различные роли, они только мешают и гадят друг другу, когда сойдутся". Этот афоризм я передал почти буквально, потому что часто слышал его от Белинского. Затем, по мнению Белинского, если позволительно мечтать о появлении у нас большой литературной и общественной партии когда-либо, то ее следует ожидать только из Петербурга, потому что единственно в Петербурге люди знают истинную цену вещей, слов и поступков, а затем еще и потому, что единственно в Петербурге люди ничем не обольщаются и принимают без благодарности и умиления всякие подарки и милости как нечто им следующее; а наконец и потому, что способны без сердечных болей отделываться от застарелых мыслей и от хороших людей, если они ни к чему не ведут или мешают достижению раз поставленной цели. Как далеко ушел Белинский от своих еще не очень давних томлений по Москве и нежных воспоминаний о ней! Кетчер от имени московских западников выражал совсем другое мнение. По его толкованию, вся работа петербургского человека заключается в том, чтоб прослыть умным человеком, причем всяческие воззрения, убеждения, тенденции считаются у него различными видами дурачеств, мешающими устройству карьеры, а затем уже, прослыв умным человеком, петербуржец спит и видит, как бы продать себя подороже со всем своим багажом.
В статейке "Петербург и Москва", написанной Белинским, в 1846, для альманаха Некрасова и отражающей хорошо его споры с другом, критик сознается, что Москва больше и лучше читает, больше и лучше думает, но он прибавлял еще в разговорах своих к этому замечанию, что в Петербурге люди лучше держат себя и порядочнее себя ведут, точно приготовляясь к чему-то серьезному; на этом основании истому и распущенному москвичу становится даже и жутко жить на берегах Невы [244]. Кетчер имел ответ и на это положение. Он приблизительно выражал такую мысль: излишества, безобразие и всякие чудовищности москвича еще почтеннее приличия и сдержанности питерца. Там все уродливости наголо и ничем другим, как уродливостями, не слывут, а здесь в целый год не узнаешь, какой человек у тебя перед глазами, герой ли добродетели, или отъявленный негодяй. Замечательно, что в таких противоположных терминах прения между друзьями могли держаться целые месяцы сряду, но это оттого, что в спор заплеталось множество личных вопросов и множество соображений, порождаемых явлениями и событиями каждого дня в двух столицах. Притом же спор этот был тогда повсеместный, общий и происходил, так или иначе, в каждом доме, где только собирались люди, не чуждые литературе и вопросам культуры.
Какими бы странными, пустыми и праздными ни казались все споры подобного рода современным людям, но нельзя сказать, чтобы они лишены были вовсе дельных оснований и поводов для возникновения своего в эпоху, когда процветали; западная партия, например, в Москве и Петербурге усматривала в лицах, по сочувствию их к тому или другому городу, оттенки мнений, распознавать которые другим путем было очень трудно, видела сразу по одному расположению человека к тому или другому центру западнического направления настоящее знамя человека и его истинные взгляды на общее дело просвещения, угадывала наконец цвета и краски, в какие должны отливаться все его убеждения. Белинский даже по степени симпатических отношений к одной из столиц наклонен был узнавать своих единомышленников или своих тайных недоброжелателей. Все это, однако же, продолжалось недолго, как сейчас увидим, потому что характер самых предметов сравнения начал, с переходом одних деятелей и представителей направления на другую почву, с исчезновением иных вовсе из среды партий, меняться часто: мерило для расценки и определения величин, противопоставленных друг другу, оказывалось беспрестанно неверным, неприложимым.
Гораздо долее этого спора держались толки и прения по поводу известной фикции, условного представления, по которому седалищем славянофильства признавалась Москва, а западнических тенденций - Петербург. Препирательства, вызванные этой фикцией, возобновлялись несколько раз и впоследствии, но и они кажутся теперь занятием, придуманным для себя людьми, страдавшими обилием праздных сил. Глазу современного человека чрезвычайно трудно найти во всех этих спорах исторически верный факт, так как он видит теперь одни обломки явлений, не распознает связи их с психической жизнию эпохи и развлечен тем, что все эти остатки недавнего нашего прошлого стоят перед ним уже в новом, совершенно переработанном, почти неузнаваемом виде, какой сообщило им последующее развитие нашей мысли и печати, принявшееся за их восстановление в свою очередь.
По толки и горячие беседы не составляли для Белинского никогда настоящего дела, а только были приготовлением к нему. Статьям его весьма часто предшествовал долгий обмен мыслей с окружающими людьми или предпосылалось изложение идей, его занимавших, в дружеских разговорах, чем он одинаково разъяснял самому себе свои темы и будущий порядок их развития. Так случилось и теперь.
Белинский воспользовался появлением романа гр. Соллогуба "Тарантас", чтобы поговорить серьезно, подробно и уже печатно со своими московскими друзьями. Известно, что западники чрезвычайно откровенно относились друг к другу в своем интимном кружке, но чуть ли Белинский не первый перенес эту откровенность и в печать[245]. Правда, пример подала славянская партия в "Москвитянине", как мы видели. Она принялась там за чистку домашнего белья и за сведение счетов между собой, но тотчас же и отказалась от этой попытки, находя, вероятно, что малочисленность ее семьи требует крайней осторожности и снисходительности в обращении членов между собой. Только на условии взаимной поддержки партия и могла сохранить свою целость и сберечь весь свой персонал, нужный для борьбы. Потребность держаться сплоченной, по возможности, перед врагами приводила ее затем уже постоянно не только к публичному непрестанному выставлению напоказ лучшей стороны своих деятелей, причем тщательно покрывались молчанием все частные разногласия с ними, но и к отысканию блестящих сторон деятельности у таких людей своего круга, которые их вовсе не имели. Все соображения и расчеты подобного рода никогда не помещались в голове Белинского и никогда не могли остановить его. Он и теперь отдался вполне своему намерению, без всякого колебания. Статью Белинского о "Тарантасе" гр. Соллогуба можно назвать образцом мастерской полемики, говорящей гораздо более того, что в ней сказано формально. Она произвела сильное впечатление на людей, умевших различать за слышимой речью другой, потаенный голос, а кто тогда не умел этого? Белинский чрезвычайно искусно воспользовался двойным характером разбираемого произведения, изображавшего очень верно, иногда даже с истинным юмором, скудную умственную и житейскую арену, по которой двигались представители как нашей первобытной, так и поправленной, щеголеватой Руси, но в то же время дополнявшего еще свои картины фантазиями на счет будущего блестящего развития той самой печальной среды, которую рисовало. Выходило так, что грубость и бесплодие почвы именно и дают право надеяться на получение с нее обильной жатвы и ослепительных результатов. Белинский отдавал полную справедливость реальной живописи предметов и образов, какую находил в романе, и относился с презрением к фантастическим пророчествам и пояснениям его, которые, говорил он, ничего не доказывают, кроме бедности суждения и созерцания автора, если только не полагать у него иронических намерений. Белинский называл все эти детские прозрения в будущее России дон-кихотством, но прибавлял, что это донкихотство невинное и еще очень низкой, второстепенной пробы, а есть и другое, более опасное и лучше обдуманное,- и затем критик восходил к описанию этого донкихотства высшего сорта и порядка, начало которого Белинский усмотрел за границей в сфере науки, истории и философии, стало быть -в сфере высокоразвитых людей [246] и предостерегал от появления его у нас. Это дон-кихотство высшего полета, по мнению Белинского, верует в возможность примирения начал, диаметрально противоположных друг другу, убеждений и взглядов, взаимно исключающих друг друга, и занято отысканием какого-нибудь уголка в области мысли, где бы мог спокойно совершиться устраиваемый им насильственный брак, противоестественный союз различных направлений. Как ни пышно с вида это псевдонаучное дон-кихотство, располагающее, однако же, огромными средствами эрудиции, диалектики и философской находчивости, оно все-таки, говорил Белинский, сродни пошловатому дон-кихотству соллогубовского романа. Обоим им обще стремление искать спасения от жизненной правды, бьющей в глаза, в области лжи и фантазии. Все намерения и цели полемической статьи этой были достаточно ясны и прозрачны для всех, посвященных в дела литературы, но Белинскому хотелось досказать и последнее свое слово. Он вменил в заслугу автору и то обстоятельство, что он дал генерическое имя и отчество вздорному герою-мечтателю своего романа, назвав его "Иваном Васильевичем". "Мы теперь будем знать,- говорил Белинский,- как называются у нас все фантазеры этого рода", - а известно, что и И. В. Киреевский, автор замечательных статей "Москвитянина", носил то же имя и отчество.
Как отразилась эта статья на московских друзьях Белинского, видно из речей и мнений на даче в Соколове, о которых было уже говорено прежде.
Между тем приближалось время очень важного переворота в жизни Белинского.
Скорее, чем можно было ожидать, оказалось, что Белинский ошибался, когда, благодаря ослабевшей энергии наших партий, пророчил близкое воцарение равнодушных отношений к существенным вопросам русской жизни или когда опасался, что партии окончательно сойдутся на каком-либо фантастическом представлении из области истории, права и народного быта, которое не будет иметь ни малейшей связи с современным положением дел. Ничего подобного не случилось, да и не могло случиться. Какие бы шаги ни делали умеренные отделы наших партий навстречу друг другу, сойтись они все-таки никак не могли, как показало - и очень скоро - последующее время. Между ними лежала пропасть, образовавшаяся из различного понимания роли русского народа в истории и различного суждения о всех других факторах и элементах той же истории. "Славяне", как известно, давали самое ничтожное участие в развитии государства пришлым, иноплеменным элементам, за исключением византийского, и во многих случаях смотрели на них как на несчастие, помешавшее народу выразить вполне свою духовную сущность. "Европейцы", наоборот, приписывали вмешательству посторонних национальностей большое участие в образовании Московского государства, в определении всего хода его истории и даже думали, что этнографические элементы, внесенные этими чуждыми национальностями, и устроили то, что называется теперь народной русской физиономией. Разногласие сводилось окончательно на вопрос о культурных способностях русского народа, и вопрос оказался настолько силен, что положил непреходимую грань между партиями.
"Славянская" партия не хотела, да и не могла удовольствоваться уступками своих врагов,-пониманием народа, например, как одного из многочисленных агентов, слагавших нашу историю,- а еще менее могла удовольствоваться признанием за народом некоторых симпатических, нравственно привлекательных сторон характера, на что охотно соглашались ее возражатели. Она требовала для русского народа кое-чего большего. Она требовала именно утверждения за ним громадной политической, творческой и моральной репутации, великой организаторской силы, обнаружившейся в создании Московского государства и в открытии таких общественных, семейных и религиозных идеалов существования, каким ничего равносильного не могут противопоставить наши позднейшие и новые порядки жизни. На этом основании и не заботясь об исторических фактах, противоречивших ее догмату, или толкуя их ловко в свою пользу, она принялась по частям за лепку колоссального образа русского народа с целью создать из него тип, достойный поклонения. С первых же признаков этой работы но сооружению, в лице народа, апофеозы нравственным основам и идеалам старины, и еще не дожидаясь ее конца, московские западники целым составом усвоили себе задачу неустанно объявлять русский народ славянофилов лженародом, произведением ученой наглости, изобретающей исторические черты и материалы, ей нужные. Особенно укоряли они своих ученых противников в наклонности принимать под свою защиту, по необходимости, даже и очень позорные бытовые и исторические факты истории, если их нельзя уже пропустить молчанием или нельзя целиком отвергнуть как выдумку врагов русской земли.
Полемика эта длилась долго и особенно разгорелась уже в пятидесятых годах, в эпоху замечательных славянофильских сборников (1852-1855 годы: "Московский сборник", "Синбирский сборник", "Беседа"). Душой этой полемики, после того как уже не стало и Белинского, был тот же самый Грановский, заподозренный некогда петербургскими друзьями в послаблении врагам, хотя он сам редко выходил на арену [247]. Правда, что это всегда был враг великодушный. Известно, что в разгаре спора много было сказано дельных положений с обеих сторон и много обнаружилось талантов, успевших приобрести себе впоследствии почетные имена. Ни один из них не прошел незамеченным Грановским спервоначала. Человек этот обладал в высшей степени живучей совестливостию, понуждавшей его указывать на достоинство и заслугу везде, где он ни встречал их, не стесняясь никакими посторонними, кружковыми или тактическими соображениями. Нередко приходилось нам всем слышать от него такую оценку его личных врагов и врагов его направления, какую могли бы принять самые благорасположенные к ним биографы на свои страницы. Между прочим, он очень высоко ценил молодого Валуева, автора известной статьи о местничестве в одном из славянофильских сборников, так рано умершего для отечества, и говорил о нем не иначе, как с умилением [248].
Освобожденный от страха видеть заключение спора, так много стоившего ему, каким-нибудь простым компромиссом между партиями, Белинский уже спокойнее и объективнее отнесся к самому вопросу о доле, какую должны иметь и имеют народные элементы в культурном развитии страны. Теперь (1846), когда оказалось, что дело обличения заносчивой пропаганды и излишеств национальной партии может рассчитывать на старых сподвижников, спокойный ответ на вопрос значительно облегчался. Нельзя уже было не видеть, что учение о народности как повод к изменению нынешних условий ее существования имеет весьма серьезную сторону; только опираясь на это учение, открывалась возможность говорить об ошибках русского общества, повредивших чести и достоинству государства. Пример был налицо. "Славянская" партия, несмотря на все возражения и опровержения, приобретала с каждым днем все более и более влияния и подчиняла себе умы, даже и не очень покорные по природе, и подчиняла одной своей проповедью о неузнанной, несправедливо оцененной и бесчестно приниженной русской народности.
И действительно, как бы сомнительна ни казалась идеализация народа, производимая "славянами", какими бы шаткими ни объявлялись основы, на которых они строили свои народные идеалы - работа "славян" была все-таки чуть ли не единственным делом эпохи, в котором общество наше принимало наибольшее участие и которое победило даже холодность и подозрительность официальных кругов [249] Работа эта одинаково обольщала всех, позволяя праздновать открытие в недрах русского мира и посреди общей моральной скудости богатого нравственного капитала, достающегося почти задаром. Все чувствовали себя счастливее. Ничего подобного "западники" предложить не могли, у них не было никакой цельной и обработанной политической теоремы, они занимались исследованиями текущих вопросов, критикой и разбором современных явлений и не отваживались на составление чего-либо похожего на идеал гражданского существования при тех материалах, какие им давала и русская и европейская жизнь. Добросовестность "западников" оставляла их с пустыми руками, и понятно, что положительный образ народной политической мудрости, найденный славянофилами, начинал поэтому играть в обществе нашем весьма видную роль.
Вольное обращение с историей, на которое им постоянно указывали, нисколько не останавливало роста этого идеала и его развития; напротив, свобода толкования фактов способствовала еще его процветанию, позволяя вводить в его физиономию черты и подробности, наиболее привлекательные для народного тщеславия и наиболее действующие на массы. Ошибки, неверности, нарушения свидетельств приходились тут еще на здоровье, так сказать, идеалу и на укрепление партии, его воспитавшей. Между тем-сознательно или бессознательно-все равно- партия достигала с помощью своего спорного идеала несомненно весьма важных целей. Тут случилось то, что не раз уже случалось на свете: рискованные и самовольные положения принесли гораздо более пользы обществу и людям, чем осторожные, обдуманные и потому робкие шаги беспристрастного исследования. Партия успела ввести в кругозор русской интеллигенции новый предмет, нового деятельного члена и агента для мысли - именно народ, и после ее проповеди ни науке вообще, ни науке управления в частности уже нельзя было обойтись без того, чтобы не иметь его в виду при разных политико-социальных решениях и не считаться с ним. Это была великая заслуга партии, чем бы она ни была куплена. Впоследствии, и уже за границей, Герцен очень хорошо понимал значение возведенной постройки славянофилов и недаром говорил: "Наша европейская западническая партия тогда только получит место и значение общественной силы, когда овладеет темами и вопросами, пущенными в обращение славянофилами".
Но если это-то было невозможно покамест, то по крайней мере уже наступало время понимать важность подобных тем. Не далее как в 1847 году сам Белинский уже говорил о нелепости противопоставлять национальность общечеловеческому развитию, как будто эти явления непременно должны исключать друг друга, между тем как, в сущности, они постоянно совпадают. Общечеловеческое развитие не может выражаться иначе, как чрез посредство той или другой народности, оба термина даже и немыслимы один без другого. Мысль свою он подробно развил в статье "Обозрение литературы 1846 года". В ней особенно любопытно одно место. К этому месту Белинский подходит предварительным и очень обстоятельным изложением мнения, что как отдельное лицо, не наложившее печати собственного своего духа и своего содержания на полученные им идеи и представления, никогда не будет влиятельным лицом, так и народ, не сообщивший особенного, своеобразного штемпеля и выражения нравственным основам человеческого существования, всегда останется мертвой массой, пригодной для производства над нею всяких экспериментов. Пространное развитие этого положения Белинский заключает словами, почти буквально повторяющими точно такие же слова Грановского, сказанные в Соколове по поводу сочувствия, какое вынуждают к себе почасту основные убеждения "славян", хотя, собственно, критик наш этих слов Грановского сам не слыхал. Вот это место: "Что личность в отношении к идее человека, то-народность в отношении к идее человечества. Без национальностей человечество было бы мертвым логическим абстрактом, словом без содержания, звуком без значения. В отношении к этому вопросу я скорее готов перейти на сторону славянофилов, нежели оставаться на стороне гуманических космополитиков, потому что если первые и ошибаются, то как люди, как живые существа, а вторые и истину-то говорят как такое-то издание такой-то логики. Но, к счастию, я надеюсь остаться на своем месте, не переходя ни к кому..." [250] Молодая редакция нового "Современника" 1847 года, для которого статья писалась и где она была помещена, думала, однако же, иначе об этом предмете. Так как борьба с славянофильской партией да интерес более или менее художественной литературы обличения составляли пока всю программу нового журнала, то понятно, что движение его критика навстречу к обычным врагам петербургской журналистики затемняло одну и важную часть самой программы журнала. Впоследствии я слышал, что редакция много роптала на статью с такой странной, небывалой тенденцией в петербургско-западнической печати, и которой она должна была открыть свой новый орган гласности.
Таким образом разрешалась долгая полемика Белинского с лютейшими своими врагами.
Основание "Современника", 1847 год, положило предел участию Белинского в "Отечественных записках", которым он так усердно послужил в течение шести лет, что создал почетное имя и положение журналу и потерял свое здоровье. С половины 1845 года мысль покинуть "Отечественные записки" не оставляла Белинского, в чем его особенно поддерживал Н. А. Некрасов с практической точки зрения. Действительно, материальное положение Белинского год от году становилось все хуже и никакого выхода не представляло ни с какой стороны. Силы его слабели, семья требовала увеличенных средств существования, а в случае катастрофы, которую он уже предвидел, оставалась без куска хлеба. Может быть, никто из наших писателей не находился в положении более схожем с положением тогдашнего работника и пролетария в Европе. Подобно им, он никого лично не мог обвинять в устройстве гнетущих обстоятельств своей жизни-все исполняли по отношению к нему добросовестно свои обязательства, никаких притеснений он не испытывал, никаких чрезмерных требований не предъявлялось и никто не делал попыток увернуться от условий, принятых по взаимному соглашению - все обстояло, таким образом, чинно, благопристойно, респектабельно, по английскому выражению, вокруг него. Но труд его все-таки приобретал свою ценность только тогда, когда уходил из его рук, приносил всю пользу, какой от него ожидать можно было, изданию, а не тому, кто его произвел. Не было и возможности поправить дело, не изменяя обычных экономических условий, утвержденных раз навсегда. С каждым днем Белинский все более и более убеждался, что чем сильнее станет он напрягать свою деятельность и чем блестящее будут оказываться ее результаты в литературном и общественном смысле, тем хуже будет становиться его положение в виду неизбежного истощения творческого материала и уничтожения самой способности к труду, вследствие его удвоенной энергии. Будущность представлялась ему, таким образом, в очень мрачных красках, и с половины 1845 года мы слышали горькие жалобы его на свою судьбу, жалобы, в которых он не щадил и самого себя. "Да что же и делать судьбе этой,- говорил он в заключение,- с глупым человеком, которому ничего впрок не пошло, что она ему ни давала" [251].
И действительно, с концом 1845 года Белинский покидает на время журнальную работу и расстается с "Отечественными записками" [252]. Событие это произвело некоторого рода переполох в маленьком литературном мире того времени. С удалением Белинского пророчили падение журнала, но журнал устоял, как всякое предприятие, уже добывшее себе прочные основы и открывшее притом готовую арену для литературной деятельности новоприходящим талантам. Таков был молодой Майков, принявший в свои руки наследство Белинского - критический отдел журнала; отдел этот обретал в нем новую и свежую силу, вместо атрофии и расслабления, которыми ему грозили.
В. Н. Майков отложил в сторону весь эстетический, нравственный и полемический багаж Белинского и за норму оценки произведений искусства принял количество и важность бытовых и общественных вопросов, ими поднимаемых, и способы, с какими авторы указывают и разрешают их. Преждевременная смерть помешала ему развить вполне свое созерцание [253].
С разрывом старых связей не все еще кончилось для Белинского; надо было отыскать средства существования. Белинский предвидел это и обратился, еще до разрыва, за советом и помощью к друзьям, излагая им свой план - издать уже прямо от своего имени большой альманах из совокупных их трудов, если они согласятся войти в его виды и намерения. Ответ не замедлил явиться. Со всех сторон знаменитые и незнаменитые писатели наши поспешили препроводить к нему все, что имели у себя наготове, и уже к началу 1846 года в руках Белинского образовалась значительная масса рукописного и частию очень ценного материала, как показало позднейшее его опубликование [254]. Не могла скрыться от глаз самого Белинского и внимания его ближайших советников во всем этом деле, Н. А. Некрасова и И. И. Панаева, важность собранного материала. Последние уже давно искали самостоятельной издательской деятельности и пробовали ее не раз - выпуском альманахов и сборников, но тут представлялся случай к основанию уже большого предприятия - нового периодического издания. Материал Белинского мог бы служить ему на первых порах готовой поддержкой. Тогда и возникла мысль о приобретении старого, пушкинского "Современника", скромно, почти безвестно существовавшего под руководством П. А. Плетнева, мысль, которая и приведена была в исполнение Некрасовым и Панаевым [255]. Они купили вместе с тем и весь "материал" Белинского (Панаев был главным вкладчиком при всех этих операциях), что и помогло Белинскому расплатиться с долгами и впервые почувствовать себя свободным человеком. При этом новые редакторы "Современника" 1847 года открывали ему еще и перспективу в будущем, которая особенно должна была цениться Белинским. Они включали его в число неофициальных соиздателей журнала (официальным выставлялся, в виде поруки перед цензурой, проф. А. В. Никитенко) и предоставляли ему, кроме платы за статьи, еще и долю в выгодах издания, какие окажутся. Без популярного имени Белинского действительно трудно было обойтись предприятию, но к этому примешивалась еще и надежда, разделяемая и Белинским, что все лучшие деятели Москвы последуют за ним в новое издание и разорвут связи с "Отечественными записками". Надежде этой, однако же, не суждено было исполниться. Московские литераторы, да и некоторые из литераторов в Петербурге, желая полного успеха "Современнику", находили, что два либеральных органа в России лучше одного, что раздвоение направления на два представителя еще более гарантирует участь и свободу журнальных тружеников и что, наконец, по коммерческому характеру всякого журнального предприятия вряд ли и новое будет в состоянии идти по какой-либо иной дороге в своих расчетах с людьми, как не по той же самой, по которой шло и старое [256]. Все это происходило в то время, когда я уже с февраля 1846 года находился за границей.
В одно прекрасное утро, по осени 1847 года, в крошечном салоне парижской моей квартиры, улице Caumartin, 41, явился господин, хорошо выбритый, по русскому обычаю, с волосами, зачесанными на затылок, и в долгополом сюртуке, который странно мешал его порывистым движениям. Это был Герцен [257], носивший еще на всей своей внешности резкий отпечаток московского жителя, но скоро преобразившийся благодаря парижским портным и другим артистам в полного джентльмена западной расы - с подстриженной головой, щегольской бородкой, очень быстро принявшей все необходимые очертания, и пиджаком, ловко и свободно державшимся на плечах. Я обрадовался ему несказанно и выслушал юмористическую повесть об усилиях и домогательствах, какие потребовались ему для выезда, и потом о долгом вояже его, еще на почтовых, через всю Германию. Он прибыл в Париж со всем семейством, остановился на Place Vendome и расспрашивал меня как парижского старожила (я уже прожил целый год в столице Франции) об условиях, образе жизни и привычках новой своей резиденции, к которым, тоже по русскому обычаю, и применился весьма скоро. И не он один подчинился этого рода превращению и изменению своей оболочки, а с нею и самого образа жизни, но и семья его - и притом с свободой и развязностию, которые могли бы считаться изумительными, если бы не были всеобщим, всем известным свойством нашей природы. Жена Герцена после первой недели своего пребывания в Париже представляла уже из себя совсем другой тип, чем тот, который олицетворяла собою в Москве. Впрочем, внутренняя переработка, изменившая ее нравственную физиономию, началась еще там,- как буду говорить,- и только завершилась в Париже. Из тихой, задумчивой, романтической дамы дружеского кружка, стремившейся к идеальному воспитанию своей души и не делавшей никаких запросов и никаких уступок внешнему миру, она вдруг превратилась в блестящую тур истку, совершенно достойную занимать почетное место в большом, всесветном городе, куда прибыла, хотя никакой претензии на такое место и не заявляла. Новые формы и условия существования вскоре вытеснили у нее и последнюю память о Моск-ве. Быстрота всех подобных внешних и внутренних метаморфоз, испытываемых русскими людьми, зависела, кроме их предрасположения к ней, еще и от многих других причин.