эстетическом и творческом плане. Не говоря уже о воспитании художественного вкуса и серьезного, безукоризненно честного отношения к художественному слову, к призванию литератора, Белинский помог Тургеневу "найти себя" и в творчестве. Анненков почему-то оставил все это в тени.
Революционная проповедь Белинского, имевшая в виду воспитание русского "политического человека", многому научила молодого Тургенева, и такие его шедевры, как "Бурмистр" или "Муму", - и здесь Анненков очень точен и совершенно прав в своих воспоминаниях - действительно являлись яркими фактами той неустанной и деятельной ".художнической пропаганды по важнейшему политическому вопросу того времени", которая начата была Тургеневым не без влияния Белинского.
Ответом на вопрос, что делать русскому "политическому" человеку, какой высший нравственный тип общественного деятеля нужен России, были и деятельность Белинского, и революционная пропаганда Герцена, и социалистические устремления петрашевцев, искавших путей и средств пробудить передовые общественные силы, поднять их на радикальное переустройство русской действительности.
Чернышевский и Добролюбов в своих критических статьях, вскрывая, в первую очередь, объективный смысл художественных произведений того же Тургенева, характеризуя деятельность Белинского и Герцена, критикуя их либеральных "друзей", совершенно ясно доказали, в каких "политических" людях нуждалась Россия в те же сороковые годы, И страна уже тогда имела этот высший тип деятеля, хотя литература почти не касалась его, а если когда и касалась, то не иначе, как в форме намека или полуистины, как это было в "Рудине".
Анненков же, как и все либералы, придерживался иной точки зрения. Как говорилось выше, он осуждал революционно-политическую деятельность Герцена и считал его пропаганду "бесплодной". Он искренне был убежден, что самое высшее и ценное в деятельности Белинского - проповедь альтруистической морали. В таком же идейном "ключе" пытался осмыслить Анненков нравственно-психологический облик молодого Тургенева в "Замечательном десятилетии" и в "Молодости Тургенева".
В. И. Ленин писал: "Либеральная программа и либеральная тактика сводится вот к чему: пусть сложится у нас европейский уклад без той тяжелой борьбы, которая создала его в Европе!". А соответственно этому русские либералы трактовали и проблему "политического" человека на Руси, высший тип, идеал общественного деятеля.
Характеризуя взгляды молодого Тургенева, Анненков пишет: "Русский "политический" человек представлялся ему пока в типе первоклассного русского писателя, создающего вокруг себя публику и заставляющего слушать себя поневоле" Как известно, политические убеждения Тургенева тех лет, его мирный "европеизм", о чем опять-таки довольно подробно пишет Анненков,- все это давало основание для подобной характеристики писателя.
Лично для Тургенева, с его характером с его убеждениями, "художническая пропаганда", о которой пишет Анненков, действительно была единственно возможной и по-своему великой деятельностью, протекавшей в чудовищно трудных условиях. Однако сам Тургенев даже и в те годы не исключал другого рода деятельности. Тургенев, например, сочувствовал Бакунину, Герцену, был близок к Гервегу. И если самому Анненкову тип парижского революционера 1848 года рисовался подчас в образе мелодраматического злодея Робера Макера (из одноименной пьесы Бенжамена Антьера и Фредерика Леметра), о чем он и писал в очерке "Февраль и март в Париже, 1848 г.", то Тургенев откликался на эту же тему изображением баррикад в "Рудине" или такими зарисовками, как "Наши послали!". Разница колоссальная!
По своим идеалам Тургенев был "западником", "европеистом", о чем он сам писал много раз и на что совершенно справедливо указывает в своих воспоминаниях Анненков. Но лично склоняясь к "умеренному" решению острых политических вопросов, Тургенев вместе с тем сочувствовал Белинскому и Герцену, которые любили Запад "всею ненавистью к николаевскому самовластию и петербургским порядкам" (Герцен). И что самому Тургеневу-художнику была близка именно такая любовь - это лучше всего подтверждают не публицистические его признания, а прежде всего его художественные произведения, написанные с горячей ненавистью к крепостному праву и с глубокой любовью к русскому крестьянству.
Широко и обстоятельно комментируя молодость Тургенева, а затем важнейший шестилетний период его творчества (1856-1862), отмеченный созданием первоклассных социально-психологических романов, Анненков, помимо извлечений из писем Тургенева, сообщает массу ценнейших фактических сведений из общественной и литературной жизни того времени. Он воспроизводит малоизвестную тогда фактическую сторону разрыва Тургенева с "Современником", рассказывает о том, как мучительно трудно, с какими переживаниями и колебаниями протекала работа писателя над лучшим его созданием - романом "Отцы и дети", как печатался этот роман и как он был встречен различными общественно-политическими слоями русской читающей публики.
Некоторые сцены воспоминаний - к примеру, сцена беседы робкого Анненкова с бесцеремонным и развязным монстром реакции Катковым по поводу "Отцов и детей" - очерчены так характерно, что напоминают страницы из художественного произведения.
Анненков превосходно передает в своих воспоминаниях артистическую, художническую натуру Тургенева со всеми ее сильными и слабыми сторонами. Касаясь творческих исканий писателя, вынашивания замысла, он довольно тонко характеризует эмоциональный строй мироощущения Тургенева при всех свойствах его незаурядного ума, отшлифованного многолетней философской выучкой и капитальной образованностью.
И Анненков безусловно прав, когда он, подчеркивая своеобразие артистической натуры Тургенева, отметает то мелкое злословие, то плоское понимание нравственного облика писателя и мотивов его поведения, а иногда даже и творчества, которые не раз встречались в критике и мемуарной литературе о Тургеневе.
Однако Анненков так упорно и так по-адвокатски настойчиво защищает Тургенева от критики "слева" - со стороны Чернышевского и Добролюбова, со стороны Герцена, а затем и молодого поколения революционеров-разночинцев,- что за разговорами о своеобразии писательской натуры и ее исканий, за рассуждениями о законах художественного творчества исчезает "нравственное двоегласие" Тургенева и его политическая бесхарактерность, в чем писателя не раз справедливо упрекали Щедрин, Герцен и другие. А получается так потому, что дипломатичный Анненков довольно искусно растворяет общественно-политическое содержание фактов, которых он вынужден касаться, в разговорах о житейском и общечеловеческом.
Политическая бесхарактерность Тургенева была прямым следствием его либеральной позиции и не раз приводила писателя к "двоегласию" даже и в художественном творчестве. Она особенно явственно проявилась в период революционной ситуации в России (1859-1861) и ее спада в 1862-1864 годах. Но кроме либерализма и политической бесхарактерности, которые привязывали Тургенева к кругам Кавелиных и Анненковых, было у него и многое такое, что отделяло его от них. И дело здесь не только в таланте.
Тургенев не без влияния либеральных кругов, с которыми был тесно связан, порвал с "Современником", стал печататься на страницах "Русского вестника", а затем в течение долгого времени сокрушался и доискивался причин, почему так случилось, почему он, друг Белинского и Герцена, лично и долго ненавидевший Каткова, все же пошел в его журнал. Черта примечательная: таких переживаний никогда не испытывают люди типа Кавелина.
После крупных разногласий Тургенев оборвал в этот же период многолетнюю близость с Герценом и Огаревым, оскорбил их на допросе у царских чиновников своим отречением от былой дружбы, а затем искренне раскаивался в совершенном. Тургенев тянулся к молодому революционно настроенному поколению, чувствуя, что именно там сила и будущее России, и в то же время не верил в осуществимость революционных надежд.
Идейная неустойчивость Тургенева проявилась также и в том, что в ответ на требования Каткова, внимая советам своих "благоразумных друзей" из либералов, в том числе и Анненкова, писатель все же стал переделывать "Отцов и детей", имея целью принизить фигуру Базарова.
Анненков кое-что обходит в воспоминаниях, кое-что смягчает, кое-что излагает в довольно туманном виде- и во всем этом чувствуется тенденция: лепить образ писателя по своему образу и подобию, представить Тургенева во всем "правоверным" либералом, одинаково будто бы не приемлющим влияний ни справа, ни слева. Анненков существенно обеднил духовный облик Тургенева, сузил связи его и отношения с различными общественными силами России, упростил картину его сложного и противоречивого творческого развития.
Анненков, конечно, прав, когда он подчеркивает в воспоминаниях внутреннее единство творческого пути Тургенева: всегда шел своей дорогой, как понимал ее, как чувствовал. Но этот путь, вопреки мнению Анненкова, никогда у Тургенева не был прямым.
И по своим чрезвычайно разветвленным связям с представителями различных слоев русской и европейской жизни того времени, и по своим взглядам, и по своему чуткому художническому таланту Тургенев был вообще неизмеримо богаче, сложнее и многограннее, чем он мог представляться и открываться Анненкову - умеренному либералу, да еще взиравшему на писателя со стороны ограниченных приятельских отношений.
Касаясь в ходе воспоминаний тех или иных произведений Тургенева, Анненков нередко обращает внимание лишь на субъективное намерение автора, в поле его зрения сплошь и рядом оказывается лишь субъективная сторона тургеневских замыслов, объективная же сторона его творчества, то, что сказалось помимо, а иногда даже и вопреки писательскому намерению, очень часто остается в тени. В таких случаях Анненков-критик усиливает заблуждение Анненкова-мемуариста. А без уяснения объективного смысла произведений писателя, смысла подчас противоречивого, как это было сплошь и рядом у Тургенева, нельзя судить и о духовном облике писателя.
Тургенев никогда не был либералом-доктринером или либералом-политиканом, вроде Чичерина и Стасюлевича. Он не принадлежал и к западникам-догматикам на манер какого-нибудь Потугина, которого Анненков в своей статье о "Дыме" зачислил в продолжатели дела Белинского!
Тургенев всегда состоял на подозрении у реакционеров и либералов за свой живой интерес к революционно настроенной молодежи, за свои приятельские отношения со многими деятелями русского освободительного движения, за смелую постановку в своих произведениях действительно важных, действительно наболевших вопросов русской жизни. Правоверные либералы не способны на это. Они как огня боятся одной постановки таких вопросов и всегда пытаются обойти их "сторонкой". Подобных обходов немало встречается и в воспоминаниях Анненкова о Тургеневе.
Из этого краткого очерка жизни и духовного облика П. В. Анненкова, характеристики сильных и слабых сторон его мемуарных произведений, по нашему мнению, можно сделать лишь один вывод: и по важности содержания, заключенного в этих мемуарах, и по мастерству авторского рассказа они заслуживают того, чтобы их внимательно читали и изучали.
Лучшие из воспоминаний Анненкова - интересные и колоритные документы своей эпохи. Когда речь идет о таких дорогих нам именах, как К. Маркс и Белинский, Гоголь, Герцен и Тургенев,-мы благодарны каждому за ту частицу правды, которую он сохранил для потомства об этих замечательных людях.
На примере же взглядов и суждений самого Анненкова по различным вопросам общественной жизни и литературы мы конкретно знакомимся с одним из характернейших проявлений либеральной идеологии, в борьбе с которой складывалась и мужала революционно-демократическая мысль России
Н.В. Гоголь в Риме летом 1841 года
С самой Вены торопился я в Рим, к страстной неделе, и наконец привел свой план в исполнение! Доехав до Анконы, я предпринял оттуда довольно оригинальное путешествие, которое покажется баснословным, когда железные дороги в Италии уничтожат последний отпрыск поколения ветуринов [извозчик на дальние расстояния]. Я нанял в Анконе одного такого ветурина, человека уже весьма пожилого и обладателя старой кареты, в которую дуло даже из спинки ее, и двух тощих кляч. Мне привел его cameriere (слуга (итал.) трактира, где я останавливался в Анконе. Мы уговорились сделать путешествие к вечному городу самым ускоренным способом, именно в одну неделю (200 итальянских миль переезда или около 350 верст), причем попечение на прокормление меня в это время и на доставление ночлегов возложено было тоже на возницу. Таким образом, за 12 скуд, или 60 франков, он делался в продолжение трех суток моим кучером, дядькой, сберегателем и полным хозяином моей воли. В этом отстранении личной свободы, а вместе с тем и ответственности за себя и за свое существование, было что-то очень приятное. Старик, весьма суровый с виду, но плутоватый, как все итальянцы, живущие около трактиров и больших дорог, ни разу не изменил горделивому слову, которым он возразил на мое беспокойное сомнение касательно достоинства будущего провианта. "Signer, son galant'uomo [Синьор, я порядочный человек (итал.)], -сказал он,-и все лучшее, что найдем в гостиницах, будет вам представлено". И действительно, он был порядочным человеком в этом смысле, но в другом отношении никак нельзя было его упрекнуть в излишне суровом понимании своего долга. Во-первых, увидав на другой день рыхлую карету у подъезда гостиницы, я никак не мог вообразить, чтоб эта была та покойная, хорошая, красивая и всем известная карета, про которую мне говорил ветурино накануне, да и лошади не походили на тех статных, хороших, любезных лошадей, какие представлялись моему воображению благодаря его описаниям. Но делать было нечего. Я сел в карету скрепя сердце и, покуда привязывали чемодан к запяткам, весьма сурово посматривал на мальчишку в лохмотьях, который, подойдя к самой дверце, требовал милостыни с какой-то удивительной настойчивостию, с непостижимым выражением гордости, точно милостыня была казенная пошлина, взимаемая им по закону. Я решился не давать милостыни, смотрел ему прямо в лицо и, когда карета тронулась, имел удовольствие видеть, как, метнув свирепый взор, мальчик протянул кулак и сказал вполовину яростно и вполовину с недоумением: "Вот, еще едет в Лоретто, а милостыни не дает [001] Путь наш лежал через знаменитое Лоретто, славное своим собором и драгоценностию, в нем хранимой. Но, продолжая изложение не совсем твердых нравственных оснований моего ветурина, я должен еще прибавить, что накануне я выразил ему желание ехать один-одинешенек в карете и получил на то полное согласие его, заплатив предварительно за все три остальные места условленную плату. Я был действительно один в карете, когда мы тронулись от подъезда гостиницы, но, вероятно, ветурино размыслил, что желание мое принадлежит к числу тех варварских капризов капитала, которые можно не исполнять, хотя бы право на них и было утверждено законным контрактом. У самых ворот города сын ветурино, бойкий мальчик лет двенадцати, взятый им с собою для подмоги и для приобретения опытности в ремесле, отворил дверцы кареты и впустил туда двух калабрийских читадинов [(итал.- горожанин.], в весьма живописных костюмах, сказав мне с наглостию, обещавшей большие успехи в будущем: "Они до первого города, синьор". Оказалось, что в мысли ветурино и его потомка первый город был Рим, как, впрочем, и следует думать о нем всякому поэту и философу. Дело еще этим не кончилось. У меня было грустное предчувствие, что и третье пустое место будет вскоре занято,-так и случилось. Едва отъехали мы по шоссе несколько сажен, как увидали на дороге в желтом, весьма неживописном и потертом городском сюртуке молодого человека лет восемнадцати, с немецкой физиономией, здорового, мускулистого и несколько робко поджидавшего нашего подъезда. Это был бедный сапожный подмастерье из католических кантонов Швейцарии, отправлявшийся в вечный город искать места в папской гвардии, после неудачных попыток прославиться где-нибудь в провинции. Он влез в карету неуклюже, но уклончиво и стыдливо, словно чувствуя за собой какой-либо проступок. Все места были заняты: я посмотрел в переднее оконце на ветурино. Он сидел на козлах в круглой шляпе с большими полями, в коричневом плаще с откидным капишоном и с длинным бичом в руке -спокойно, неподвижно и хладнокровно, как будто жизнь и прошедшее его были чище зеркала, но молчание и суровость его выражали все-таки некоторую стыдливость и точно говорили: "Как быть? Мы живем этим". Только мальчишка его часто оборачивался назад и кидал на меня сквозь оконце испытующий взгляд.
И началось долгое путешествие. Происходило это в самой средние итальянской весны, в конце апреля месяца. Начало ее я застал в Венеции, но там она имела совсем другой характер. Гете заметил, что Венеция город по преимуществу красок. света, тени и ярких живописных противоположностей [002]. В мое время полное весеннее солнце отражалось и играло на его мраморных, разноцветных дворцах и соборах, на мозаиках их стен, на заливе, на колоннах площадей, на флагах и памятниках его, которые сверкали всей своей массой... Это было ослепительно, почти невыносимо для северного глаза. Довольно сказать, что даже и те архитектурные подробности, которые находились в тени и вырезывались резкими очертаниями на плоскости целого здания, залитого солнцем, даже и они были еще пропитаны каким-то голубым светом, словно волновавшимся на поверхности их. В Анконе характер природы изменился. Небо покрылось легкими белыми прозрачными тучами. В воздухе было что-то нежное, пахучее и ласкающее, окрестности лежали в ровном, задумчивом освещении, и только изредка волны мягкого света пробегали по виноградным и фруктовым садам. Ничто не раздражало глаза, но и ничто не заслоняло самой дальней точки горизонта. Все пространство покрыто было не туманом, а какой-то умеренно яркой пеленой, сохранявшей целиком очертания и формы предметов, но сглаживавшей резкость всех линий. Первые отпрыски Апеннин, вскоре показавшиеся нам, светились как перламутр, а дальние водопроводы, являвшиеся иногда по сторонам на горизонте, словно были написаны белой краской, несколько поблеклой от времени, по белому же, но свежему полю неба. Нега и томление выражались на всем, куда вы ни обращали взор, и вы невольно чувствовали, что при таких днях все должно зреть в земле и многое подыматься в сердце человека. Когда около полудня я всходил пешком на гору, где красовалась Лоретто со своим собором и дворцом, долина, которую мы только что миновали, выступала шаг за шагом перед глазами, со всеми ее белыми каменными хижинами, разбросанными так, как будто они упали с неба и рассыпались между виноградных кустов и фруктовых деревьев. Горы составляли окраину долины, и все вместе погружено было в такую возбуждающую, томительную тишину, в такое мертвое и вместе страстное молчание...
Миновав Лоретто, мы стали подыматься у Серравале на Апеннинские горы. Я большей частию шел пешком. Изредка перепадал теплый дождь, ужасно пугавший итальянцев, которые, как все южные народы, боятся дождя. На всякой покатости ветурино останавливался, оглядывался по сторонам и, завидев вдали волов, уже приготовленных заранее для подмоги проезжающим, кричал: "Buovi..." (Волы - итал.).
Мальчик-пастух издалека выговаривал себе байок (две копейки ассигн.) за труд, потом лениво приводил волов, припрягал к нашим лошадкам, и мы тащились вверх. Случалось, что горы готовились запереть нас со всех сторон, врезывались одна в другую и загораживали дорогу, но белая шоссейная полоса все тянулась по одному боку скалы и к вечеру спускалась вниз - непременно в цветущую долину и фруктовый сад, где мы и заночевывали. Ночлеги эти и полуденные отдыхи в ущельях составляли не последнюю прелесть нашего патриархального путешествия. Мы останавливались то в бедной австерии, уединенно торчавшей при дороге, то в гостинице какого-либо местечка, имевшей притязание на пышность, как следует горожанке, но везде встречали ту же простоту итальянской жизни. В иных местах было лишнее блюдо, обыкновенно какая-либо зелень или рыба, подаваемая с видимой гордостию на стол самим хозяином; в других -фляжка туземного вина, легкого и прозрачного, вызывала особенную похвалу собеседников; случалось также, что кровать совершенно голой комнаты покрыта была ситцевым одеяльцем необычайной и хвастливой пестроты, но везде за стол наш садился вместе с нами первый поселянин, возвращавшийся из соседнего местечка, да обыкновенно и сам хозяин или главный cameriere, поставив блюдо, придвигал стул к посетителям, помещался сзади кого-либо и, опираясь на спинку чужого седалища, вступал в живой и беглый разговор, удивительно выражавший общительность и природное любопытство племени. Ветурино мой почувствовал ко мне глубокое уважение, как только убедился, что я не расположен делать ему упреков за плохое понимание святости контракта: рано утром, когда после кофе выходили мы продолжать наше следование, он уже был на козлах, ласково улыбался мне и даже раз, поджидая остальных путешественников, указал глазами на сына и произнес: "Возьмите его с собой a Pietroburgo".-"Пожалуй",-отвечал я. "А что он будет там?"-продолжал ветурино. "Он будет солдатом в русской гвардии",-сказал я. "Хочешь ты?" -заметил отец, обращаясь к сыну, который стоял у двери, тоже улыбаясь с свойственным ему лукавством. Мальчик сделал сильный жест рукою и отвечал: "Лучше быть аббатом". Старик разразился хриплым хохотом и дернул лошадей, прибавив: "Che birbone!" (Экой разбойник!) Лаконическая шутка эта окончательно утвердила между нами самые удовлетворительные отношения.
Отношения мои с двумя калабрийцами -моими спутниками в карете -оказались чуть ли еще не лучше и во всяком случае гораздо замечательнее. Оба спутника были в коротеньких бархатных куртках, в панталонах до колена, и чулках и ботинках; классическая круглая шляпа с огромными полями и широкий плащ тоже украшали их, но первый знакомец, высокий, молодой и красивый мужчина, с горбатым носом и черными волосами, вел себя, как испанский гранд. Он молча и с достоинством подавал мне руку поутру, мало говорил в карете, но с изысканной учтивостию отвечал на вопросы, почти всегда улыбаясь; вместе с тем он отдавал и принимал взаимные услуги, столь обыкновенные между путешественниками, очень важно и серьезно. Я часто посматривал на него украдкой, стараясь уяснить себе свойства и особенности этого изящества в обращении, которое в торговцах кожами, какими оба они были, меня чрезвычайно поражало... Я тогда еще не знал этой итальянской природы, носящей в себе самой возможность простого и естественного достиженья всех родов красоты и благородства. Гораздо позднее ознакомился я с удивительными типами, которые в нищенской, прорванной куртке, наброшенной на плечо, стоят и смотрят, как герои. и с чудными характерами, которые за обухом мясника или за прилавком портного мыслят, как рыцари. Товарищ моего испанского гранда был создан иначе. Это был живой человек, нисколько не красивый, широколицый, с лысиной на голове, уже пожилой и необычайно добродушный, - качество, весьма ясно светившееся и в быстрых черных глазах его. Не знаю, за что он привязался ко мне с первого раза, Тут опять действовало врожденное итальянское добросердечие и то непосредственное чувство, которое у свежих народов бывает вообще неугомонно. Его, видимо, взволновало мое положение путешественника из далекой страны, без знакомых и друзей. Угождениям не было меры. Предупредительность не знала границ. Он суетился от глубокой, сердечной доброты и по действию живого воображения, мгновенно и случайно пораженного. Всю дорогу смотрел он за мной во все глаза и часто, наклоняясь ласково на мою сторону, спрашивал, улыбаясь: "А есть ли такие горы у вас в Рушии?" Вопросы подобного рода почти не сходил у него с языка; усматривал ли он признаки внимания и удовольствия на моем лице, как тотчас же обращался с запросом, есть ли в Рушии шоссе, реки, лошади, австерии собаки, деревья, и при моих утвердительных ответах оставался совершенно счастлив, словно ему подарили какое-либо поместье со всеми этими предметами. К этому надо прибавить самое решительное, абсолютное отсутствие всяких сведений и ученой образованности, заставившее его раз спросить не одну ли веру с турками мы исповедуем? Зато суетливая доброта его не отступала от меня ни на шаг во всю дорогу Помню, что раз под вечер мы достигли высшей точки Апеннин; я, вместе с моим неотступным провожатым, шел пешком, и мы далеко оставили за собой ветурина. Когда открылась передо мной вся панорама этого хребта с горами, которые составляли бесчисленные перспективы для глаза, прерывая воздушное пространство своими вершинами и слабея в красках все далее и далее,-я остановился в невольном изумлении. Тут не было ничего ломаного, угловатого и хаотического, как в Альпах, еще недавно мною покинутых; это было просто словно окаменелое, широкое море, где каждая волна приобрела самостоятельность, отразилась живописно на другой, а последняя уже слилась с белесоватой полосой неба. Оттенок вечерней зари, пробивавшейся сквозь облака, бросал на дальние вершины яркий, багровый свет и оттенял сильнее ближайшие к нам. Я хотел что-то сказать сопутнику моему, но его не было возле меня. В это время подъехал ветурино и строгим голосом приказал нам садиться в карету, под тем предлогом, что теперь мы будем спускаться очень скоро, рысью. Я тотчас же повиновался, а за мной прыгнул в карету и пропавший мой спутник. Он с торжеством держал в руке пучок полевых цветов, набранных им в горах, и, подавая его мне, сказал отлично громким голосом, как обыкновенно говорят итальянцы иностранцу, на способность понимания которого не совсем надеются: "Положите, положите-эти цветы, эти цветы- в книжку свою, книжку свою - и когда будете в Рушии, у себя,-вспомните о них". Я положил цветки в путеводитель Муррая, где они и теперь у меня покоятся.
Что касается до швейцарского подмастерья, то это был пария нашего общества. Все мои сопутники чувствовали себя по состоянию и гражданскому положению выше бедного юноши и оказывали ему совершенное невнимание; только один я отводил ему душу несколькими немецкими фразами, погружавшими его постоянно в какой-то трепет. Застенчивость и робость его были непобедимы. Он не конфузился только тогда, когда спал, а спал он много в карете и спал уже совершенно откровенно. Раскинувшись прямо и по сторонам, он делался тогда почти единственным хозяином кареты, предоставляя в ней товарищам своим, как будто из милости, кой-какие уголки. Вероятно, ветурино принял его в число сопутников за совершенную безделицу, потому что смотрел на него и обращался с ним постоянно с презрением. Следуя привычкам своей родины, молодой швейцарец почти никогда не шел по шоссе, а большей частию карабкался целиком по горам и всегда опереживал возницу, строго придерживавшегося прямой линии. Раз, когда он, выскочив из кареты, прямо полез на скалу, я видел, как ветурино бросил на него невыразимо саркастический взгляд и произнес сквозь зубы, точь-в-точь как Лаблаш в "Севильском цирюльнике": "Che bestia!" (Экой скотина! (итал.).
Таким образом, за час до солнца, когда в горах еще волновалась сырость весенней ночи, начинали мы путешествие, закутываясь в свои шинели и прижимаясь к своим уголкам; но мало-помалу с возрастающей теплотой дня, иногда очень ярко показывавшегося из-за вершин, сбрасывали шинели вместе с последними остатками дремоты. Тогда останавливались мы в какой-нибудь горной котловине, у подъезда одной из тех каменных хижин, построенных из едва обтесанного булыжника, где внизу у очага живет семейство хозяина, исправляя там и все свои нужды,- и завтракали. Часто случалось мне смотреть, сидя перед уединенной гостиницей, на клочок неба, видимый из ущелья, и любоваться облаками, которые пробегали вверху, точно китайские тени, свертываясь на узком полотне и оставляя по скату гор там и сям оторванные куски и точки прозрачного тумана. Иногда въезжали мы обедать и отдыхать в средневековое местечко, с мрачной башней у моста, перекинутого через обрыв, с романским собором в середине и с остатками полуразрушенного замка в конце, где еще иногда сохранялся аристократический донжон (донжон (франц.- donjon) - башня). И чем грознее казалась наружность такого местечка, тем сильнее действовало сонное, мертвое спокойствие, царствовавшее на его улицах. Казалось, шумная средневековая жизнь отошла отсюда для того, чтоб оставить за собой пустоту, изредка наполняемую порывами современной жизни, которая иногда мгновенно и бурно проносится над этими местами, позабытыми историей, и снова покидает их на сон и невозмутимую тишину. Было что-то соответственное между нашим медленным, ленивым путешествием и этой летаргической жизнью, которая не заботится о времени, не бегает за ним с судорожной страстью, как остальная Европа, и равнодушно дает ему течь мимо себя... Как будто сам переживаешь это душевное состояние и радуешься, что мог испытать его. Невыразимое наслаждение доставляли мне те счастливые долины, которыми перерезываются Апеннины, оставляя в воображении одно воспоминание своих садов. Читатель может найти в прекрасной книге мистер Миттермайера об Италии описание замечательно человеческих, мягких отношений между владельцами земель в этой стране и их фермерами, между фермерами и их работниками, отношения, удалившие язву сословной вражды, которою страдает Западная Европа [003]. Все эти долины, разбитые на множество владельческих кусков, с их загородами, виноградниками, полями, садами, - живут как будто одновременной жизнию на всех своих точках. При спуске с горы видны на далекое пространство плоские кровли разбросанных хижин; присутствие человека с его трудом, заботами и радостями чувствуется, так сказать, во всех сторонах картины и дает ей совершенно особенный смысл. Каждая подробность ее словно говорит не только за себя, но и за человека, а все вместе представляется как восхитительный пейзаж и как покров, скрывающий мысль. Олицетворение само напрашивается здесь на каждом шагу. Помню необычайное впечатление, произведенное на меня чудной долиной Фолиньо, которую я видел случайно в полном блеске ясного солнца, в самый полдень. Изумительная тишина лежала на всех полях и огородах, блестевших первою зеленью весны и еще вдобавок омываемых речкой, которая бежала, светясь и скрываясь по временам за кустами. Благоухание лаврового листа неслось к нам на склон горы, по которому мы спускались в долину, развернувшуюся у подошвы ее. Съехав вниз, мы остановились. У самой дороги возвышался необычайно грациозный древний храмик Дианы, в чистом вкусе времен республики, омываемый рекою и чудно отражавшийся белыми колоннами и белыми стенами своими на зелени горы и полей. Нельзя было выбрать лучшего места для жилища чистой богини, и мертвая тишина, царствовавшая как в долине, так и вокруг самого храмика, казалась еще остатком благоговейного уважения и культа, которыми некогда окружали это святилище.
Не стану описывать ни Фолиньо, ни Терни с его каскадом, ни Сполетто, ни других мест, прежде нами осмотренных; все это находится в бесчисленных описаниях Италии и обо всем этом надо говорить много и долго, если уже решиться говорить. Скажу только, что по приближении к Риму разбросанные деревни все более и более исчезают и появляются каменные хижины, толпящиеся друг к другу, как бы ища защиты от врагов в общинной и городовой жизни. Средневековые башни и укрепления встречаются чаще. Вскоре открылись перед нами и покинутые, бесплодные поля Рима, по которым Тибр три раза извился широкой мутной лентой прежде вступления своего в вечный город. Мы переехали его сперва у Боргет, затем через Ponte Mollo-мост, построенный еще Августом. Какое-то подобие массивного темного колпака, висевшего на небе, указало нам место, где находился Петр, но мы держались левее и через ворота del Popolo въехали в Рим, на великолепную площадь, украшенную обелиском, имея перед собою три улицы, начинавшиеся церквами, а налево от себя гору Пинчио с ее чудными виллами, в которых еще не так давно, в XVI столетии, жители Рима видели прохаживающуюся тень Нерона, где-то тут погребенного. Мы приехали в среду на страстной неделе, 28 апреля 1841 года, после однонедельного счастливейшего и в полном смысле насладительного вояжа.
Старомодная карета наша была, однако же, замечена всеми носильщиками, факинами и cicerone, которые вьются около трактиров в Италии, как досадные и часто невыносимые насекомые. В трактире Hotel de Russie, на самой площади del Popolo, куда я тотчас бросился, не было ни одного нумера, по милости гостей, прибывших к римским праздникам, особенно английских офицеров, смещенных на половину жалованья. Они в фантастических, выдуманных ими самими мундирах наполняли потом церкви и капеллы Рима, радуясь дешевизне его жизни и свободе носить какие угодно самозванные титулы. Я несколько раз изумлялся неутолимому, горячечному любопытству этих мирных воинов, соединенному с оттенком грубой насмешливости и презрения. Не успел, однако ж, я убедиться, что не найду пристанища ни в одном из соседних отелей, как какой-то fachino [носильщик (итал.).] подхватил мой чемодан и понесся вдоль Корсо. Волей или неволей я следовал за ним до тех пор, пока он не остановился у одного дома на Корсо, где подхватил меня уже поджидавший хозяин квартиры и приказал нести чемодан вверх, в две пустых и чистых комнатки. Тут произошла одна из тех штук, которые так чернят Италию в глазах людей, привыкших судить о всей стране по первому мошеннику, какой им попадется на дороге. Хозяин потребовал 150 франков платы за квартиру в продолжение одной святой недели, и я думал выказать удивительные познания местных цен, предложив ту же сумму за весь месяц. Это было ровно в шесть раз более того, что следовало, - и едва торг состоялся, как хозяин, полагая, вероятно, возможность существования vendeifbi (родовой мести {итал.) и в моей славянской крови, явился ко мне с контрактом, обязывавшим меня не портить ни диванов, ни стульев, ни столов, ни стен, ни рам, ни полов и проч. Подписав это обязательство, я переоделся и тотчас же вышел на улицу, расспрашивая у всех, куда пройти к русскому посольству, где намеревался взять адрес Н. В. Гоголя. Между тем облачное небо, сопровождавшее нас во все время путешествия, разрешилось проливным дождем, загнавшим всех в дома и кофейни. Промокши до костей, с трудом отыскал я дом посольства, взял адрес у швейцара и еще с большим трудом возвратился домой, потому что ошибся улицей и плутал до тех пор, пока не наткнулся на извозчичью коляску, имевшую твердость не убежать восвояси от дождя.
На другой день, прежде визита к Гоголю, я отправился в собор Петра. Говорили некогда, что все дороги ведут к Риму; можно сказать, что все дороги в Риме ведут или к Капитолию, или к Петру. Легко узнал я направление, перешел Тибр помосту, украшенному вычурными статуями, поглядел на колоссальную гробницу Адриана (крепость св. Ангела), похожую на громадную пивную стопу, и по прямой линии достиг великолепной колоннады, пропилеи Петра, а затем вступил и в святилище, которое так долго грезилось моему воображению, но воображение ничего подобного и нарисовать не могло. Несмотря на несчастные украшения пилястров, принадлежащие к упадку вкуса, линии собора и сочетания их ясно обозначались и с первого шага как будто отнимали возможность измерить их глазом -так огромны были своды над головой, так страшно тяжело упирались в землю пиластры и росли кверху, к дугам потолка, которых принимали на себя. Многим знакомо двойное чувство, испытанное путешественниками при входе в этот храм - чувство бедности отдельного лица в виду колоссальной, вековой постройки и чувство гордости за мысль и силу человека. Особенно это двойное, смешанное чувство нисходит на вас, когда, следуя по главному проходу (nef), уже поражающему широтой своего дугообразного потолка, вы идете прямо на массу света, которая бьет впереди, вступаете под самый купол и на одно мгновение совершенно теряетесь в этом неизмеримом пространстве, охваченном каменным Пантеоном. Размеры так страшны, что почти уничтожается понятие о них и нужно какое-либо сравнение для ясного их представления. Колоссальный балдахин Бернини в середине, над гробницей апостола, кажется беседкой, и вы с напряженным усилием соображаете меру его вышины, указываемую обыкновенно дорожниками. Долго бродил я по боковым отделам храма, изучая его памятники, большею частию ухищренной, затейливой манеры XVII столетия, останавливаясь перед колоссальными мозаическими картинами его и осторожно обходя исповеднические ложи, пред которыми стояли толпы народа, исполняющего в эти торжественные дни духовные свои обязанности. Особенно занимали меня бесчисленные эффекты, рождаемые в пространствах этого храма перспективой и взаимным сочетанием каменных и мраморных масс, различно освещенных. То из-за угла какого-нибудь пиластра виднелась колоссальная дуга главного прохода, черная и как бы отрезанная на ярком грунте пустого пространства, образуемого куполом; то выдвигался какой-либо памятник одной частью своей, словно оторвавшейся от общего целого; то открывался вкось балдахин Бернини в темном освещении, а за ним вдали угол папской кафедры, озаренной светлым лучом из окна. Свет окон ложился также на помост, перерезывался густыми тенями массивных пиластров, рождая беспрерывные живописные эффекты, которые благодаря громадности здания имели колоссальный и грандиозный характер. Собор жил своей особенной жизнью... У одной стены я неожиданно наткнулся на моего калабрийского радушного знакомца. Мы обрадовались друг другу. Он рассказал мне, что в нынешнее утро он уже исповедался, был у причастья и завтра, кончив все с Римом, едет далее в Неаполь. С неизменной своей лаской он спрашивал меня о моих похождениях, глубоко опечалился при рассказе о дорогом найме квартиры и, узнав, что я намерен отсюда идти пешком отыскивать одного своего земляка, предложил себя в проводники. Вскоре оказалось, что Strada Felice, близ Monte Pincio, куда мы должны были направлять путь свой, была столь же мало знакома ему, как и мне. Он беспрестанно расспрашивал всех прохожих о дороге и почти всегда брал не в ту сторону, которую указывали: излишнее желание отличиться услугой сбивало его поминутно с толку. Мы остановили даже одного весьма почтенного мужчину с важной физиономией и с зонтиком в руке. Он подробно изъяснил нам путь, а когда, по обыкновению, отойдя несколько шагов, проводник мой вдруг повернул, ни с того, ни с сего, в переулок, совершенно противоположный указанному направлению, почтенный старец, позабыв лета и важность, пустился за ним вдогонку, крича: "Ма dove vada. corpo di Bacco?" (Да куда же ты идешь, черт возьми?) Запыхавшись, нагнал он проводника, сделал ему препорядочный выговор, поставил на надлежащий путь и, едва обращая внимание на мои изъявления благодарности, спокойно возвратился на свою дорогу. Наконец мы миновали великолепную церковь Maria Magiore, за ней дворец Барберини, встречая повсюду народ в необычайном движении и суете, как обыкновенно бывает перед праздниками там, где еще сохранилось понятие о праздниках, и наконец очутились в Strada Felice, у дома, носившего желанный 126 нумер. Тут, поблагодарив от души моего благороднейшего сопутника, я крепко пожал ему руку, и мы расстались навсегда.
В последнем этаже дома, в просторной передней, я наткнулся на сухого краснощекого старичка, почтенного владельца этажа, г. Челли, с которым так дружно жил впоследствии, и спросил его о квартире Гоголя. Старичок объявил, что Гоголя нет дома, что он уехал за город, никому неизвестно, когда будет назад, да и по прибытии, вероятно, сляжет и постель и никого принимать не станет. Видно было, что почтенный старичок выговаривал затверженный урок, который ему крепко-накрепко был внушен Гоголем, боявшимся посетителей как огня. Но покуда я старался убедить его в своих правах на свидание с его жильцом, дверь прямо перед нами отворилась, и из нее высунулась голова самого Гоголя. Он шутливо сказал старичку: "Разве вы не знаете, что это Жюль из Петербурга? Его надо впустить. Здравствуйте. Что ж вы не приезжали к карнавалу?" - прибавил он по-русски, вводя меня в свою комнату и затворяя двери. Надо сказать, что около 1832 года, когда я впервые познакомился с Гоголем, он дал всем своим товарищам по Нежинскому лицею и их приятелям прозвища, украсив их именами знаменитых французских писателей, которыми тогда восхищался весь Петербург. Тут были Гюго, Александры Дюма, Бальзаки и даже один скромный приятель, теперь покойный, именовался София Ге. Не знаю, почему я получил титул Жюль Жанена, под которым и состоял до конца [004]. Комната Николая Васильевича была довольно просторна, с двумя окнами, имевшими решетчатые ставни изнутри. Обок с дверью стояла его кровать, посередине большой круглый стол; узкий соломенный диван, рядом с книжным шкафом, занимал ту стену ее, где пробита была другая дверь. Дверь эта вела в соседнюю комнату, тогда принадлежавшую В. А. Панову [005], а по отъезде его в Берлин доставшуюся мне. У противоположной стены помещалось письменное бюро в рост Гоголя, обыкновенно писавшего на нем свои произведения стоя. По бокам бюро-стулья с книгами, бельем, платьем в полном беспорядке. Каменный мозаичный пол звенел под ногами, и только у письменного бюро да у кровати разостланы были небольшие коврики. Ни малейшего украшения, если исключить ночник древней формы, на одной ножке и с красивым желобком, куда наливалось масло. Ночник, или, говоря пышнее, римская лампа, стояла на окне и по вечерам всегда только она одна и употреблялась вместо свечей. Гоголь платил за комнату .20 франков в месяц.
Последнее мое свидание с Гоголем было в 1839 году, в Петербурге, когда он останавливался в Зимнем дворце, у Жуковского. Первые главы "Мертвых душ" были уже им написаны, и однажды вечером, явившись в голубом фраке с золотыми пуговицами, с какого-то обеда, к старому товарищу своему Н. Я. Прокоповичу [006], он застал там всех скромных, безызвестных своих друзей и почитателей, которыми еще дорожил в то время... Мы уже узнали, что он собирался прочесть нам новое свое произведение, но приступить к делу было не легко. Гоголь как ни в чем не бывало ходил по комнате, добродушно подсмеивался над некоторыми общими знакомыми, а о чтении и помину не было. Даже раз он намекнул, что можно отложить заседание, но Н. Я. Прокопович, хорошо знавший его привычки, вывел всех из затруднения. Он подошел к Гоголю сзади, ощупал карманы его фрака, вытащил оттуда тетрадь почтовой бумаги в осьмушку, мелко-намелко исписанную, и сказал по-малороссийски, кажется, так: "А що се таке у вас, пане?" Гоголь сердито выхватил тетрадку, сел мрачно на диван и тотчас же начал читать при всеобщем молчании. Он читал без перерыва до тех пор, пока истощился весь его голос и зарябило в глазах. Мы узнали таким образом первые четыре главы "Мертвых душ"... Общий смех мало поразил Гоголя, но изъявление нелицемерного восторга, которое видимо было на всех лицах под конец чтения, его тронуло... Он был доволен. Кто-то сказал, что приветствие Селифана босой девочке, которую он сажает на козлы вместо проводника от Коробочки,- приветствие "ноздря" - не совсем прилично. Все остальные слушатели восстали против этого замечания как выражающего излишнюю щекотливость вкуса и отчасти испорченное воображение, но Гоголь прекратил спор, взяв сторону критика и заметив: "Если одному пришла такая мысль в голову - значит, и многим может прийти. Это надо исправить". После чтения он закутался, по обыкновению, в шубу до самого лба, сел со мной на извозчика, и мы молча доехали до Зимнего дворца, где я его ссадил. Вскоре потом он опять исчез из Петербурга [007].
Гоголь обрадовался нашей новой встрече, расспрашивал, каким путем прибыл я в Италию, одобрял переезд из Анконы с ветурином и весьма сожалел, что предварительно я не побывал в Париже. Ему казалось, что после Италии Париж становится сух и безжизнен, а значение Италии бросается само собой в глаза после парижской жизни и парижских интересов. Впоследствии он часто развивал эту мысль, Между тем время было обеденное. Он повел меня в известную историческую австерию под фирмой "Lepre" ("Заяц"), где за длинными столами, шагая по грязному полу и усаживаясь просто на скамейках, стекается к обеденному часу разнообразнейшая публика: художники, иностранцы, аббаты, читадины. фермеры, принчипе, смешиваясь в одном общем говоре и истребляя одни и те же блюда, которые от долгого навыка поваров действительно приготовляются непогрешительно. Это все тот же рис, барашек, курица,- меняется только зелень по временам года. Простота, общежительность итальянская всего более кидаются тут в глаза, заставляя предчувствовать себя и во всех других сферах жизни. Гоголь поразил меня, однако, капризным, взыскательным обращением своим с прислужником. Раза два менял он блюдо риса, находя его то переваренным, то недоваренным, и всякий раз прислужник переменял блюдо с добродушной улыбкой, как человек, уже свыкшийся с прихотями странного форестьера (иностранца), которого он называл синьором Николо. Получив наконец тарелку риса по своему вкусу, Гоголь приступил к ней с необычайною алчностью, наклонясь так, что длинные волосы его упали на самое блюдо, и поглощая ложку за ложкой со страстью и быстротой, какими, говорят, обыкновенно отличаются за столом люди, расположенные к ипохондрии. В середине обеда к нам подсел довольно плотный мужчина, с красивой, круглой бородкой, с необычайно умными, зоркими карими глазами и превосходным славянским обликом, где доброта и серьезная, проницательная мысль выражалась, так сказать, осязательно; это был А. А. Иванов, с которым я тут впервые познакомился [008]. Опорожнив свое блюдо, Гоголь откинулся назад, сделался весел, разговорчив и начал шутить с прислужником, еще так недавно осыпаемым строгими выговорами и укоризнами. Намекая на древний обычай возвещать первое мая и начало весны пушкой с крепости св. Ангела и на соединенные с ним семейные обыкновения, он спрашивал: намеревается ли почтенный сервиторе (итал. - слуга) plantar il Magio (слово в слово -сажать май месяц) или нет? Сервиторе отвечал, что будет ждать примера от синьора Николо и т. д. По окончании расчета за обед Гоголь оставил прислужнику, как и все другие посетители, два байока, а когда я с своей стороны что-то переложил против этой скудной суммы, он остановил меня замечанием: "Не делайте этого никогда. Здесь есть обычаи, которые дороже вашей щедрости. Вы можете оскорбить человека. Везде вас поблагодарят за прибавку, а здесь посмеются". Известно, что житейской мудрости в нем было почти столько же, сколько и таланта. Прямо из австерии перешли мы на Piazza d'Espagna, в кофейную "Del buon gusto", кажется, уселись втроем в уголку за чашками кофе, и тут Гоголь до самой ночи внимательно и без устали слушал мои рассказы о Петерб