т.
Их прибыло одновременно три, - три подруги, увлеченные идеей принести посильную помощь страждущим; одна застрелилась, другая сошла с ума, третья*... вышла замуж за бывшего фельдшера, из ссыльных. Так разно и в сущности одинаково кончили все три. Да и трудно было устоять в непосильном труде!
_______________
* У нее мать была сослана в каторгу.
Корсаковская "интеллигенция" устроила Наумовой торжественные похороны, хотя сахалинская сплетня, сахалинская клевета, уж никак не могущая понять, что можно жизнь свою отдавать какой-то каторге - даже в могиле не пощадила покойной страдалицы.
Эта могила... Она должна быть здесь... Но где она?
Искал, искал, - не нашел.
- Должно быть, там! - говорили мне господа "интеллигенты".
А ведь со смерти Наумовой прошло еле-еле два года!
Приамурский генерал-губернатор прислал на могилу Наумовой чудный металлический венок с прекрасной надписью на медной доске.
Этот венок висит... в полицейском управлении.
Повесить нельзя. Украдут!
Да и где бы они могли его повесить?
Такова "долженствующая быть" святая могила среди безвестных грешных могил.
Тюремный "день" начинается с вечера, когда производится "наряд", - распределение рабочих на работы.
Так мы и начнем наш "день в тюрьме".
Тюремная канцелярия. Обстановка обыкновенного участка. Темновато и грязно.
Писаря из каторжных скрипят перьями, пишут, переписывают бесконечные на Сахалине бумаги: рапорты, отношения, доношения, записки, выписки, переписи.
При выходе смотрителя тюрьмы все встают и кланяются.
Старший надзиратель подает смотрителю готовое уже распределение на завтра каторжных по работам.
- На разгрузку парохода столько-то. На плотничьи работы столько-то. На таску дров, бревнотасков... В мастерские... Вот что, паря, тут Икс Игрекович Дзэет просил ему людей прислать, огород перекопать.
- Людей нет, ваше высокоблагородие. Люди все в расходе.
- Ничего. Пошли шесть человек. Показать их на плотничьих работах. Да, еще Альфа Омеговна просила ей двоих прислать. Отказать невозможно. А тут этот контроль теперь во все суется: покажи ему учет людей. Просто, хоть разорвись! Ну, да ладно, - пошли ей двоих, из тех, что на разгрузку назначены...
"Наряд" кончен.
Начинается прием надзирателей.
- Тебе что?
- Иванов, ваше высокоблагородие, очень грубит. Ты ему слово, он тебе десять. Ругается, срамит!
- В карцер его. На три дня на хлеб и на воду. Тебе?
- Петров опять буянит.
- В карцер! Все?
- Так точно, все-с.
- Зови рабочих.
Входит толпа каторжных, кланяются, останавливаются у двери. Среди них один в кандалах.
- Ты что?
- Подследственный. Приговор, что ли, объявлять звали.
- А! Ступай вон к писарю. Васильев, прочитай ему приговор.
Писарь встает и наскоро читает, бормочет приговор.
- Приамурский областной суд... Принимая во внимание... самовольную отлучку... с продолжением срока... на десять лет! - мелькают слова. - Грамотный?
- Так точно, грамотный!
- Распишись.
Кандальный так же лениво, равнодушно, как и слушал, расписывается в том, что ему прибавили десять лет каторги.
Словно не о нем идет и речь.
- Уходить можно? - угрюмо спрашивает кандальный.
- Можешь. Иди.
- Опять убежит, бестия! - замечает смотритель.
__________
По правилам каторги, "порядочный" каторжник всякий приговор должен выслушивать спокойно, равнодушно, словно не о нем идет речь. Не показывая ни малейшего волнения. Это считается "хорошим тоном". В случае особенно тяжкого приговора каторга разрешает, пожалуй, выругать суд. Но всякое "жалостливое" слово вызвало бы презрение у каторги. Вот откуда это "равнодушие" к приговорам. В сущности же, эти продления срока за "отлучки" их сильно волнуют и мучат, кажутся им чересчур суровыми и несправедливыми. "За семь дней, - да десять лет!" Я сам видал каторжника, только что преспокойно выслушавшего приговор на пятнадцать лет прибавки. Разговаривая вдвоем, без свидетелей, он без слез говорить не мог об этом приговоре: "Погибший я теперь человек! Что ж мне остается теперь делать? Навеки уж теперь". И столько горя слышалось в тоне "канальи", который и "глазом не моргнет", слушая приговор.
__________
- Тут еще приговор есть. Федор Непомнящий кто?
- Я! - отзывается подслеповатый мужичонка.
- Ты хлопотал об открытии родословия?
- Так точно.
- Ну, так слушай.
Писарь опять начинает бормотать приговор.
- Областной суд... заявление Федора Непомнящего... осужденного на четыре года за бродяжество... признать его ссыльно-поселенцем таким-то... принимая во внимание несходство примет... глаза у Федора Непомнящего значатся голубые, а у ссыльно-поселенца серые... нос большой... постановил отклонить... Слышал, отказано?
- Носом, стало быть, не вышел? - горько улыбается Непомнящий. - Выходит теперь, что и я не я!..
- Грамотный?
- Так точно, грамотный. Только по вечерам писать не могу. Куриная слепота у меня. Меня и сюда-то привели.
- Ну, ладно! Завтра подпишешь! Ступай.
- Стало быть, опять в тюрьму?
- Стало быть!
- Эх, Господи! - хочет что-то сказать Непомнящий, но удерживается, безнадежно машет рукой и медленно, походкой слепого, идет к толпе каторжных.
Ни на кого ни приговор ни восклицание не производят никакого впечатления. На каторге "каждому - до себя".
- Вы что? - обращается смотритель к толпе каторжных.
- Срок окончили.
- А! На поселение выходите? Ну, паря, до свиданья. Желаю вам. Смотрите, ведите себя чисто. Не то опять сюда попадете.
- Покорнейше благодарим! - кланяются покончившие свой срок каторжане.
- Опять половина скоро в тюрьму попадет! - успокаивает меня смотритель. - Тебе что?
Толпа разошлась. Перед столом стоит один мужичонка.
- Срок кончил сегодня, ваше высокоблагородие. Да не отпущают меня. С топором у меня...
- Топор у него пропал казенный, - объясняет старший надзиратель.
- Пропил, паря?
- Никак нет. Я не пью.
- Не пьет он! - как эхо подтверждает и надзиратель.
- Украли у меня топор-от.
- Кто же украл? Ведь знаешь, небось?
Мужичонка чешет в затылке.
- Нешто я могу сказать, кто. Сами знаете, ваше высокоблагородие, что за это бывает, кто говорит.
- Ведь вот народец, я вам доложу! - со злостью говорит смотритель. - Воровать друг у друга - воруют, а сказать - не смей! Что ж, брат, не хочешь говорить, - и сиди, пока казенный топор не найдется. Большой срок-то у тебя был?
- Десять годов!
- Позвольте доложить, - вступается кто-то из писарей, - деньги тут у него есть заработанные, немного. Вычесть, может, за топор можно.
- Так точно, есть, есть деньги! - как за соломинку утопающий хватается мужичонка.
На лице радость, надежда.
- Ну, ладно! Так и быть. Зачтите за топор. Освободить его! Ступай, черт с тобой!
- Покорнейше благодарим, ваше высокоблагородие!
И "напутствованный" таким образом мужичонка идет "вести новую жизнь".
Его место перед столом занимает каторжник в изорванном бушлате, разорванной рубахе, с подбитой физиономией.
- Ваше высокоблагородие! Явите начальническую милость! Не дайте погибнуть! - не говорит, а прямо вопиет он.
- Что с ним такое?
- Опять побили его! - докладывает старший надзиратель.
- Вот не угодно ли? - обращается ко мне смотритель. - Что мне с ним делать, - куда не переведу, везде его бьют. Прямо смертным боем бьют.
- Так точно! - подтверждает и надзиратель. - В карцер, как вы изволили приказать, в общий сажал, будто бы за провинность*. Не поверили, - и там избили. На работы уж не гоняю. Того и гляди, - совсем пришьют.
_______________
* Это делается часто; доносчиков, "для отвода глаз", подвергают наказанию, будто он в немилости у смотрителя. Часто доносчики, заподозренные каторгой, просят даже, чтобы их подвергли телесному наказанию, "а то убьют".
Человек, заслуживший такую злобу каторги, заподозрен ею в том, что донес, где скрылись двое беглых.
- А полезный человек был! - потихоньку сообщает мне смотритель. - Через него я узнавал все, что делается в тюрьме.
И вот теперь этот "полезный человек" стоял перед нами избитый, беспомощный, отчаявшийся в своей участи.
Каторга его бьет. Те, кому он был полезен, - что они могут поделать с освирепевшей, остервенившейся каторгой?
- Наказывай их, пожалуй! А они еще сильнее его бить начнут. Уходят еще совсем!
- И уходят, ваше высокоблагородие, - тоскливо говорит доносчик, - беспременно они меня уходят.
- Да хоть кто бил-то тебя, скажи? Зачинщик-то кто, по крайней мере?
- Помилуйте, ваше высокоблагородие, да разве я смею сказать? Будет! Довольно уж! Да мне тогда одного дня не жить. Совсем убьют.
- Вот видите, вот видите! Какие нравы! Какие порядки! Что ж мне делать с тобой, паря?
- Ваше высокоблагородие! - и несчастный обнаруживает желание кинуться в ноги.
- Не надо, не надо.
- Переведите меня куда ни на есть отсюда. Хоть в тайгу, хоть на Охотский берег пошлите. Нет моей моченьки побои эти неистовые терпеть. Косточки живой нет. Лечь, сесть не могу. Все у меня отбили. Ваше высокоблагородие, руки я на себя наложу!
В голосе его звучит отчаяние, и, действительно, решимость пойти на все, на что угодно.
Смотритель задумывается.
- Ладно! Отправить его завтра во 2-й участок. Дрова из тайги будешь таскать.
Это одна из самых тяжелых работ, но несчастный рад и ей, как празднику, как избавленью.
- Покорнейше вас благодарю. Ваше высоко...
- Что еще?
- Дозвольте на эту ночь меня в карцер одиночный посадить! Опять бить будут.
- Посадите! - смеется смотритель.
- Покорнейше благодарю.
Вот человек, вот положение, - когда одиночный карцер, пугало каторги, и то кажется раем.
- Все?
- Так точно, все.
- Ну, теперь идемте в тюрьму, на перекличку, молитву, - да и спать! Поздно сегодня люди спать лягут с этой разгрузкой парохода! - глядит смотритель на часы. - Одиннадцать. А завтра в четыре часа утра прошу на раскомандировку.
Холодная, темная, безлунная ночь. Только звезды мерцают.
По огромному тюремному двору там и сям бегают огоньки фонариков.
Не видно не зги, но чувствуется присутствие, дыханье толпы.
Мы останавливаемся перед высоким черным силуэтом какого-то здания: это - часовня посредине двора.
- Шапки долой! - раздается команда. - К молитве готовься. Начинай.
- "Христос воскресе из мертвых"... - раздается среди темноты.
Поют сотни невидимых людей.
Голоса слышатся в темноте справа, слева, около, где-то там, вдали!..
Словно вся эта тьма запела.
Этот гимн воскресения, песнь торжества победы над смертью, - при такой обстановке! Это производило потрясающее впечатление.
Невидимый хор пропел еще несколько молитв, и началась поверка.
За поздним временем обычной переклички не было, просто считали людей.
Подняв фонарь в уровень лица, надзиратели проходили по рядам и пересчитывали арестантов.
Из темницы на момент выглядывали старые, молодые, мрачные, усталые, свирепые, отталкивающие и обыденные лица, - и сейчас же снова исчезали во тьме.
В конце каждого отделения фонарь освещал чисто одетого старосту.
- Семьдесят пять? - спрашивал надзиратель.
- Семьдесят пять! - отвечал староста.
Старший надзиратель подвел итог и доложил смотрителю, что все люди в наличности.
- Ступай спать!
Толпа зашумела. Тьма кругом словно ожила. Послышался топот ног, разговор, вздохи, позевывания.
Усталые за день каторжники торопливо расходились по камерам.
- Кто идет? - окрикнул часовой у кандальной тюрьмы.
- Кто идет? - уже отчаянно завопил он, когда мы подошли ближе.
- Господин смотритель! Что орешь-то!..
Мы прошли под воротами.
Загремел огромный замок, клуб сырого, промозглого пара вырвался из отворяемой двери, - и мы вошли в один из "номеров" кандального отделения.
- Смирно! Встать!
Наше появление словно разбудило дремавшие кандалы.
Кандалы забренчали, залязгали, зазвенели, заговорили своим отвратительным говором.
Чувствовалось тяжело среди этого звона цепей, в полумраке кандальной тюрьмы. Я взглянул на стены. По ним тянулись какие-то широкие тени, полосы. Словно гигантский паук заткал все какой-то огромной паутиной... Словно какие-то огромные летучие мыши прицепились и висели по стенам.
Это - ветви ели, развешанные по стенам для освежения воздуха.
Пахло сыростью, плесенью, испариной.
Кандальных проверяли по фамилиям.
Они проходили мимо нас, звеня кандалами, а по стене двигались уродливые, огромные тени.
В одном из отделений было двое тачечников. Оба - кавказцы, прикованные за побеги.
Один из них, высокий, крепкий мужчина, с открытым лицом, смелыми, вряд ли когда отражавшими страх глазами, - при перекличке, громыхая цепями, провез свою тачку мимо нас.
Другой лежал в углу.
- А тот чего лежит?
Тачечник что-то проговорил слабым, прерывающимся голосом.
- Больна она! Очень шибко больна! Слаба стала! - объяснил татарин-переводчик.
Во время молитвы он поднялся и стоял, опираясь на свою тачку, охая, вздыхая, напоминая какой-то страдальческий призрак, при каждом движении звеневший цепями.
Вы не можете себе представить, какое впечатление производит человек, прикованный к тачке.
Вы смотрите на него прямо с удивлением.
- Да чего это он ее все возит?
И воочию видишь, и не верится в это наказание.
По окончании проверки кандальные пели молитвы.
Было странно слышать: в "номере" - 40 - 50 человек, а поет слабенький хор из 7 - 8. Остальные все кавказцы...
Меня удивляло, что в кандальном отделении не пели "Христос воскресе".
- Почему это? - спросил я у смотрителя.
- А забыли, вероятно!
Люди, забывшие даже про то, что теперь пасхальная неделя!..
Пятый час. Только-только еще рассвело.
Морозное утро. Иней легким белым налетом покрывает все: землю, крыши, стены тюрьмы.
Из отворенных дверей столбом валит пар. Нехотя, почесываясь, потягиваясь, выходят невыспавшиеся, не успевшие отдохнуть люди; некоторые на ходу надевают свое "рванье", другие торопятся прожевать хлеб.
Не чувствуется обычной свежести и бодрости трудового, рабочего утра.
Люди становятся шеренгами; плотники - к плотникам, чернорабочие - к чернорабочим.
Надзиратели по спискам выкликают фамилии.
- Здесь!.. Есть!.. - на все тоны слышатся с разных концов двора голоса, то заспанные, то мрачные, то угрюмые.
- Мохаммед-Бек-Искандер-Али-Оглы! - запинаясь читает надзиратель. - Ишь, черт, какой длинный.
- Иди, что ли, дьявол! Малайка*, тебя зовут! - толкают каторжные кавказца, за три года каторги все еще не привыкшего узнавать своего громкого "бекскаго" имени в безбожно исковерканной передаче надзирателя.
_______________
* Название всех молодых кавказцев. Старые зовутся "Вабаями".
Над всем этим царит кашель, хриплый, затяжной, типичный катаральный кашель.
Многих прохватывает на морозце "цыганский пот". Дрожат, еле попадают зуб на зуб.
Ждут не дождутся, когда крикнут:
- Пошел!
Еще очень недавно этот ранний час, час раскомандировки, был вместе с тем и часом возмездия.
Посредине двора ставили "кобылу", - и тут же, в присутствии всей каторги, палач наказывал провинившегося или не выполнившего накануне урока.
А каторга смотрела и... смеялась.
- Баба!.. заверещал как поросенок! Не любишь! - встречали они смехом всякий крик наказуемого.
Жестокое зрелище!
Иногда каторга "экзаменовала" своих стремившихся заслужить уважение товарищей и попасть в "Иваны", в герои каторги.
На кобылу клали особенно строптивого арестанта, клявшегося, что он ни за что "не покорится начальству".
И каторга с интересом ждала, как он будет держать себя под розгами.
Стиснув зубы, подчас до крови закусив губы, лежал он на кобыле и молчал.
Только дико вращавшиеся глаза да надувшиеся на шее жилы говорили, какие жестокие мучения он терпел и чего стоит это молчание перед лицом всей каторги.
- Двенадцать! Тринадцать! Четырнадцать! - мерно считал надзиратель.
- Не мажь!.. Реже!.. Крепче! - кричал раздраженный этим стоическим молчанием смотритель.
Палач бил реже, клал розгу крепче...
- Пятнадцать... Шестнадцать... - уже с большими интервалами произносил надзиратель.
Стон, невольный крик боли вырывался у несчастного.
"Срезался! Не выдержал!"
Каторга отвечала взрывом смеха.
Смотритель глядел победоносно:
- Сломал!
Иногда каторга ждала раскомандировки, просто - как интересного и смешного спектакля.
- Смотрите, братцы, какие я завтра курбеты буду выкидывать, как меня драть будут. Приставление! - похвалялся какой-нибудь "жиган", продувший в карты все, до казенной одежды и пайка включительно, питающийся крохами со стола каторги и за это разыгрывающий роль шута.
И каторга ждала "приставления".
Помирая от внутреннего, еле сдерживаемого смеха, смотрела она на "курбеты", которые выделывал "жиган".
Многие не выдерживали, прыскали от смеха, на землю приседали от хохота: "Не могу, братцы вы мои".
А несчастный "жиган" старался.
Падал перед смотрителем на колени, клялся, что никогда не будет, просил пощадить его, "сироту, ради деточек малыих".
Не давался положить на кобылу, кричал еще тогда, когда палач только замахивался.
- Ой, батюшки, больно! Ой, родители, больно!
- Крепче его, шельму! - командовал взбешенный смотритель.
А "жиган", лежа под розгами, прибирал самые "смешные" восклицания:
- Ой, бабушка моя милая! Родители мои новопреставленные!
И кровью и телом расплачивался за те крохи, которые бросала ему со своего стола каторга.
Расплачивался, доставляя ей "довольствие".
Наказание кончилось, и "жиган", часто еле-еле, но непременно с деланной, натянутой улыбкой, подходил к своим.
- Ловко!
Еще недавно, выйдя ранним морозным утром на крыльцо, можно было слышать вопли и стоны, несшиеся с тюремного двора.
Но tempora mutantur... Веяния нашего великого гуманного века все же сказались и на Сахалине.
И смотритель Корсаковской тюрьмы горько жаловался мне, что ему не дают теперь "исправлять" преступников.
Эти утренние расправы, экзамены и спектакли для каторги составляют сравнительно редкость.
Раскомандировка происходит и кончается тихо и мирно.
Перекличка кончена.
- Ступай!
И каторжные, с топорами, пилами, веревками, срываются с места, бегут вприпрыжку, стараясь согреться на ходу.
"Кандальной" называется на Сахалине тюрьма для наиболее тяжких преступников, - официально "тюрьма разряда испытуемых", тогда как тюрьма "разряда исправляющихся", - для менее тяжких или окончивших срок "испытуемости", - называется "вольной тюрьмой", потому что ее обитатели ходят на работы без конвоя, под присмотром одного надзирателя.
- Кандальная тюрьма у нас плохая! - заранее предупреждал меня смотритель. - Строим новую, - никак достроить не можем.
И чтобы показать мне, какая у них плохая тюрьма, смотритель ведет меня по дороге в пустое, перестраивающееся отделение.
- Не угодно ли? Это стена? - смотритель отбивает палкой куски гнилого дерева. - Да из нее и бежать-то нечего! Разбежался, треснулся головой об стену, - и вылетел насквозь. Воздух скверный. Зимой холодно, вообще - дрянь.
Гремит огромный, ржавый замок.
- Смирно! - командует надзиратель.
Громыхают цепи, и около нар вырастают в шеренгу каторжные.
На первый день Пасхи из кандальной тюрьмы бежало двое, - несмотря на данное всей тюрьмой "честное арестантское слово", - и теперь, в наказание, закованы все.
Сыро и душно; запах ели, развешанной по стенам, немножко освежает этот спертый воздух.
Вентиляции - никакой.
Пахнет пустотой, бездомовьем.
Люди на все махнули рукой, - и на себя.
Никаких признаков хоть малейшей, хоть арестантской домовитости. Никакого стремления устроить свое существование посноснее.
Даже обычные арестантские сундуки, - редко, редко у кого.
Голые нары, свернутые комком соломенные грязные матрацы в головах.
По этим голым нарам бродит, подняв хвост, ободранная чахлая кошка и, мурлыкая, ласкается к арестантам.
Арестанты очень любят животных; кошка, собака - обязательная принадлежность каждого "номера". Может быть, потому и любят, что только животные и относятся к ним как к людям.
Посреди номера стол, - даже не стол, а высокая длинная узкая скамья. На скамье налито, валяются хлебные крошки, стоят неубранные жестяные чайники.
Мы заходим как раз в тот "номер", где живут двое "тачечников".
- Ну-ка, покажи свой инструмент!
Несмазанная "тележка" визжит, цепи громыхают, прикованный тачечник подвозит к нам свою тачку.
Тачка, - весом пуда в два, - прикована длинной цепью к ножным кандалам.
Раньше она приковывалась к ручным, но теперь ручные кандалы надеваются на тачечников редко, в наказание за особые провинности.
Куда бы ни шел арестант, - он всюду везет за собой тачку.
С нею и спит, на особой койке, в уголке, ставя ее под кровать.
- На сколько лет приговорен к тачке? - спрашиваю.
- На два. А до него на этой постели спал три года другой тачечник.
Я подхожу к этой постели.
У изголовья дерево сильно потерто. Это - цепью. Пять лет трет это дерево цепь...
- Дерево, и то стирается! - угрюмо замечает мне один из каторжников.
Наказание тяжкое, - оно было бы совсем невыносимым, если бы тачечники изредка не давали сами себе отдыха.
Трудно заковать арестанта "наглухо". При помощи товарищей, намазав кандалы мылом, - хоть и с сильной болью, они иногда снимают на ночь оковы, а с ними освобождаются и от тачки, отдыхают хоть несколько часов в месяц.
Бывают случаи даже побегов "тачечников".
- Работают у вас тачечники?
- Я заставляю, - а в других тюрьмах отказываются. Ничего с ними не поделаешь: народ во всем отчаявшийся.
Кругом угрюмые лица. Безнадежностью светящиеся глаза. Холодные, суровые, озлобленные взгляды, - и злоба и страдание светятся в них. Вот-вот, кажется, лопнет терпение этих "испытуемых" людей.
Никогда мне не забыть одного взгляда.
Среди каторжных один интеллигентный, некто Козырев, москвич, сосланный за дисциплинарное преступление на военной службе.
Симпатичное лицо. И что за странный, что за страшный взгляд!
Такой взгляд бывает, вероятно, у утопающего, когда он в последний раз всплывет над водой и оглянется, - ничего, за что бы ухватиться, ниоткуда помощи, ничего, кроме волны, кругом. Безнадежно, с предсмертной тоской взглянет он кругом и молча пойдет ко дну, без борьбы.
- Поскорей бы!
Тяжело и глядеть на этот взгляд, а каково им смотреть?
Среди кандальных содержатся беглые, рецидивисты и состоящие под следствием.
- Ты за что?
- По подозрению в убийстве.
- Ты?
- За кражу.
- Ты?
- По подозрению в убийстве.
"По подозрению"... "по подозрению"... "по подозрению".
- Ты за что?
- За убийство двоих человек! - слышится прямой, резкий ответ, сказанный твердым, решительным голосом.
- Поселенец он! - объясняет смотритель. - Отбыл каторгу и теперь опять убил.
- Кого ж ты?
- Сожительницу и надзирателя.
- Из-за чего ж вышло?
- Баловаться начала. С надзирателем баловалась. "Пойду да пойду к надзирателю жить, что мне с тобой, с поселенцем-то каторжным?" - "Врешь, - говорю, - не пойдешь". Просил ее, молил, Господом Богом заклинал. И не пошла бы, может, да надзиратель за ней пришел - и взял. "Я, - говорит, - ее в пост поведу. Ты с ней скверно живешь. Бьешь". - "Врешь, - говорю, - эфиопская твоя душа! Пальцем ее не трогаю. И тебе ее не отдам. Не имеешь никакого права ее от меня отбирать!" - "У тебя, - говорит, - не спрашивался! Одевайся, пойдем, - чего на него смотреть". Упреждал я: не делай, мол, этого, плохо выйдет. "А ты, - говорит, - еще погрози, в карцеи, видно, давно не сиживал. Скажу слово - и посидишь!" Взял ее и повел...
Передергивает поселенца при одном воспоминании.
- Повел ее, а у меня голова кругом. "Стой", думаю. Взял ружье, - ружьишко у меня было. Они-то дорогой шли, - а я тайгой, тропинкой, вперед их забежал, притаился, подождал. Вижу, идут, смеются. Она-то зубы с ним скалит... И прикончил. Сначала его, а потом уж ее, - чтоб видела!
"Прикончив", поселенец жестоко надругался над трупами. Буквально искромсал их ножом. Много накопившейся злобы, тяжкой обиды сказалось в этом зверском, циничном издевательстве над трупами.
- Себя тогда не помнил, что делал. Рад только был, что ему не досталась... Да и тяжко было.
Поселенец - молодой еще человек, с добродушным лицом. Но в глазах, когда он рассказывает, светится много воли и решимости.
- Любил ты ее, что ли?
- Известно, любил. Не убивал бы, если б не любил...
- Ваше высокоблагородие, - пристает к смотрителю, пока я разговариваю в сторонке, пожилой мужичонка, - велите меня из кандальной выпустить! Что ж я сделал? На три дня всего отлучился. Горе взяло, - выпил, только и всего. Достал водки бутылку, да и прогулял. За что же меня держать?
- Врешь, паря, убежишь!
- Господи, да зачем мне бежать? Что мне, в тюрьме, что ли, нехорошо? - распинается "беглец". - Сами изволите знать, было бы плохо, - взял "борцу", да и конец. Сами знаете, лучше ничего и не может быть. Борец - от каторги средство первое.
- Долго ли меня здесь держать будут? - мрачно спрашивает другой. - Долго ли, спрашиваю!
- Следствие еще идет.
- Да ведь четвертый год я здесь сижу, задыхаюсь! Долго ли моему терпению предела не будет? Ведь сознаюсь я...
- Мало ли что ты, паря, сознаешься, да следствие еще не кончено.
- Да ведь сил, сил моих, говорю, нету.
- Ваше высокоблагородие! Что ж это за баланду дали? Есть невозможно! Картошка не чищенная! На Пасху разговляться, - и то рыбу дали!..
Мы выходим.
- Выпустите вы меня, говорю, вам...
- Ваше высокоблагородие, долго ли?.. Ваше...
Надзиратель запирает дверь большим висячим замком.
Из-за запертой двери доносится глухой гул голосов.
Корсаковская кандальная тюрьма - одна из наиболее мрачных, наиболее безотрадных на Сахалине.
Быть может, ее обитатели произвели на вас не только неприятное, - отталкивающее впечатление?
Милостивые государи, вы стоите рядом с человеческим горем. А горе надо слушать сердцем.
Тогда вы услышите в этом "зверстве" много и человеческих мотивов, в "злобе" - много страдания, в "циничном" смехе - много отчаяния...
По грязному двору кандальной тюрьмы мы переходим в "отделение исправляющихся".
Люди на работах.
В тюрьме остались только староста, "каморщики", то есть уборщики камер, парашечники, - вообще "чиновники", как их насмешливо называет каторга.
Метут, скребут, чистят, прибирают.
Везде белят.
Из ельника делают очень живописные узоры и убирают ими стены.
Ждут приезда начальства, - и, конечно, тогда тюрьма не будет иметь того вида, какой она имеет теперь в своем обычном, повседневном, будничном уборе.
Вольная тюрьма, - и Корсаковская и всякая другая на Сахалине, - производит впечатление просто-напросто ночлежного дома.
Очень плохого, очень грязного, где собираются самые подонки городской нищеты.
Где никто не заботится ни о воздухе, ни о чистоте, ни о гигиене.
Пришел, выспался - и ушел!
- Пропади она пропадом!
Грязные, тусклые окна пропускают мало света.
Нары - посреди каждого "номера" - скатом на две стороны. Нары вдоль стен.
Грязь - хоть ножом отскабливай. Мылом никаким не отмоешь.
Когда моют полы, поднимают одну из половиц, и грязь просто-напросто стекает под пол.
Мы застаем как раз такую картину.
- Ах, свиньи, свиньи! - качает головой смотритель, словно в этом виноваты одни "свиньи".
Пробую палкой, - палка чуть не на пол-аршина уходит в жидкую грязь в подполице.
На этом-то болоте из грязи стоит тюрьма. Этими испарениями дышат люди.
- Очень, очень скверная тюрьма! - подтверждает смотритель. - Теперь еще ничего, только сыро. А зимой - холод. Скверно, очень, очень скверно.
Почти во всякой тюрьме, в каком-нибудь номере, вы непременно увидите скрипку. Она висит обыкновенно на передней стене, где висит все, что есть наиболее ценного у тюрьмы, - образ, лубочные картины, какие есть, лучшее платье. Около этой же стены стоит обыкновенно и отдельная, сравнительно чистая постель всегда "чисто" одетого в свое платье старосты.
Скрипка - любимый инструмент каторги.
Помню, я рассказал кому-то из каторжных ту сцену из "Мертвого дома", где Достоевский описывает, как загулявший каторжанин нанимает скрипача, и тот целый день ходит за ним и пищит на скрипке.
Мой собеседник даже словно обрадовался.
- Вот-вот, - для этого самого! Загуляет кто! Это господин, про которого вы изволите говорить, верно описал.
- Да ведь он описывал давнишнее время.
- Все одно, - и теперь-с. Скрипка - первая штука, ежели гулять. Веселый струмент.
В одной из камер на стене висели самодельные картины одного из каторжных, Бабаева. Картины изображали скачущих верхами генералов.
- А где сам художник?
- На обвахте сидит. В одиночке содержится.
- Вот что, я возьму одну картину, - на тебе рубль, передай Бабаеву. Ему, чай, на табачишко, на сахар нужно! - дал я нарочно, чтобы испытать, передаст ли человек деньги своему еще более страждущему товарищу.
- Смотри же, передай!
- Помилте!
Деньги переданы не были.
Корсаковские мастерские, - столярная, слесарная, токарная, сапожная, швальная, кузница, - работают недурно.
И у господ служащих и... даже во Владивостоке, у многих можно видеть очень приличную мебель работы корсаковских мастерских.
Мастерские расположены здесь же на тюремном дворе.
Многие мастеровые в них и ночуют. Как-то легче на душе становится, когда после тюремной "оголтелости" и голой нищеты входишь в мастерские.
Здесь хоть чуть-чуть да пахнет в воздухе достатком, у всякого есть хоть что-нибудь и лишнее.
Люди имеют кое-какой посторонний заработишко, - по праздникам, во время, полагающееся для отдыха.
У кого есть кроватишка, у кого хоть какое-нибудь лишнее тряпье.
Да и лица не такие уж "каторжные", - труд все-таки кладет на них благородный, человеческий отпечаток.
Труд подневольный, "барщина", - но если вы хотите видеть как может работать арестант, с какой охотой, как старательно он работает, если хоть чуть-чуть заинтересован в труде, - похвалите работу.
- Отличные, мол, коты (арестантские башмаки). Видно, хороший мастер. Тонкую работу исполнять можешь.
Доброе слово на каторге - редкость*.
_______________
* Помню в п. Александровском меня приветствовал при встрече какой-то слегка подвыпивший поселенец.
- Христос воскресе, барин!
- Воистину воскресе!
Поселенец снял шапку, поклонился в пояс, - нет, ниже, чем в пояс, рукой чуть не касаясь земли.
- Поко-орнейше вас благодарю.
- Да за что ты меня благодаришь-то, чудак-человек?
- За хороший ответ. Больно ласково ответили.
Доброе слово, непривычное, производит на каторжного больше впечатления, чем привычная розга.
От похвалы лицо рабочего распустится в улыбку, - он непременно достанет из "укладки" и похвастается работою "на сторону".
И что за тщательная, что за любовная работа! Подошва у другого, и та вся выстрочена какими-то рисунками.
Не то, чтоб ему за это заплатили дороже, а любит он "свою" работу, старается над ней, отделывает сапог какой-нибудь, словно художник-ювелир гранит редкий, ему самому нравящийся бриллиант.
И не даром люди, хорошо знающие каторгу, говорят, что, если бы ее хоть чуть-чуть заинтересовать материально в труде, каторга меньше давала бы лентяев, игроков, рецидивистов, - меньше народу падало бы в ней окончательно.
Но довольно "философии".
Перед нами опять - мрачная, "каторжная" картина.
Молодой парень сколачивает большой, неуклюжий гроб. Другой, уже оконченный, стоит тут же на полу.
- Покойники разве есть?
- Нет. Да из лазарета присылали сказать: будут. Ну, и готовим.
Парень со злостью заколачивает гвоздь.
- Возись с чертями! Хороший, природный столяр был, у Файнера, в Киеве, мастеровым служил, может, изволите знать, первый магазин, - а теперь вот гроба сколачивай! Тфу!
- А за что пришел?
- В Киевском университете за убийство.
- С грабежом?
- С ним. Много награбили, держи карман шире!
- А надолго?
- Без срока.
Неподалеку старичок в очках, низко нагнувшись, мастерит "коты", тщательно заколачивает гвоздики.
- Давно здесь, дедушка?
- Недавно, милостивый государь мой, - приветливо говорит он, - недавно.
- А за что?
- Старуху свою убил.
- Жену?
- Нет, так. Полюбовница была. Десять лет душа в душу выжили... И этакий грех вышел!
- Что же случилось?
- Сдурела, старая. В Феодосии мы жили, я хорошим мастером слыл, жил скромно, деньжонки имел. На них-то она и зарилась. "Умрет, мол, сам, все родные отберут! Отравлю да отравлю и деньгами воспользуюсь". А тут еще путаться с молодым начала. "Отравлю!" - да и все. Замечаю я. Живем, как два волка в клетке, друг на друга зубами щелкаем. Мне ее боязно, - того и гляди, отравит; она меня опасается, - потому видит, что замечаю. Так тяжко в те поры было, так тяжко... Не выдержал... убил.
Каких, каких только драм здесь нет.
Корсаковский тюремный околоток, это - тот же лазарет по назначению, та же тюрьма по характеру.
Околоток - это место, куда кладут не особенно тяжких больных, нуждающихся в отдыхе.
Здесь же живут и "богодулы", богадельщики, старики и молодые, неспособные, вследствие болезни или увечья, к работе.
В околотке только одно удобство - у всякого своя постель. Воздух такой же спертый и душный, как в тюрьме.
Околотком заведует врач Сурминский, "старый сахалинский служака", про которого мне с восторгом говорил смотритель.
- Вот это доктор, так доктор! Не нынешним, не молодым, чета! У него слабых арестантов не бывает почти, все полносильные, все годятся в работу. Пришел к нему арестант, жалуется, - "врешь!" Не то, что нынешние!
О том, что это за доктор, вы можете составить себе понятие по следующему.
Наш матрос с парохода "Ярославль" обварил себе в бане кипятком голову.
Ожог был страшный: лицо, голова вся напоминала какую-то сплошную, бесформенную массу.
Послали больного к доктору Сурминскому.
- Пусть везут на пароход! У них на пароходе свой врач есть!
И пришлось везти несчастного на пристань, ждать добрый час, пока вернется катер, везти больного в сильное волнение на зыбком, качающемся катере, версты за полторы от берега, на пароход.
После этого станут понятными все рассказы, которые ходят в каторге про доктора Сурминского.
В разговоре с ним меня очень удивило его нежное, почти любовное отношение к телесным наказаниям.
- Взбрызнуть - и все.
Словно о резеде какой-то шла речь.
И он с таким смаком говорил это "взбрызнуть".
Но Господь с ним! Займемся лучше тюремными типами.
Вот чисто, даже щеголевато одетый пожилой человек.
Он нарочно прожигает себе нёбо папиросой и растравляет рану, чтобы лежать в околотке.
- Работать, что ли, не хочет?
- Какое там! - смеются больные. - Старостой был в "номере", за воровство прогнали. Вот теперь и стыдно в "номер" глаза показать. То все спал на своей наре, а теперь пошел на общую. Был староста, "начальство", "чиновник", а теперь - такой же каторжный.
Каторга смеется.
Бедняга, видимо, сильно страдает от уязвленного самолюбия.
- Ты что, старина?
- Богодуль я, вашескородие! Ни к чему не способный человек!.. Всем и себе лишний. Так вот, живу только, паек ем!
- А много лет-то?
- Лет-то не так, чтоб уж очень много, да побоев многонько. Из бродяг я, еще в Сибири ходил бродяжить. Участь хотел переменить. Споймали, так били, - сейчас отдает. Ни лечь ни встать. Нутра, должно уж, у меня нет. Тяжко здесь сидеть-то, ох, как тяжко! Ну, да теперь уж недолго осталось... Теперь недолго...
- Срок скоро кончается?
- Нет. Помру.
Рядом хроник-чахоточный.
- На ту бы сторону мне. Я б и поправился...
- А ведь ему ужасно в этом воздухе быть, доктор?
- Да... да... Ну, да что ж делать!
Она невелика.
Всего один "номер", человек на десять. Женщины ведь отбывают на Сахалине особую каторгу: их отдают в "сожительницы" поселенцам.
В тюрьме сидят только состоящие под следствием.
При нашем появлении с нар встают две.
Одна - старуха-черкешенка, убийца-рецидивистка, ни звука не понимающая по-русски.
Другая - молодая женщина. Крестьянка Вятской губернии. Попала в каторгу за то, что подговорила кума убить мужа.
- Почему же?
- Неволей меня за него отдали. А кума-то я любила. Думала, вместе в каторгу пойдем. Ан его в одно место, а меня в другое.
Здесь она совершила редкое на Сахалине преступление.
С оружием в руках защищала своего "сожителя".
Он поссорился с поселенцами. На него кинулось девять человек, начали бить.
Тогда она бросилась в хату, схватила ружье и выстрелила в первого попавшегося из нападавших.
- Что ж ты полюбила его, что ли, сожителя?
- Известно, полюбила. Ежели бы не полюбила, разве стала бы его собой защищать, - чай, меня могли убить... Хороший человек; думала, век с ним проживем, а теперь на-тко...
Она утирает набежавшие слезы и принимается тихо, беззвучно рыдать.
- Ничего ей не будет, - успокаивает меня смотритель. - Осудят, отдадут на дальнее поселение опять к какому-нибудь поселенцу в сожительницы... Женщины у нас, на Сахалине, безнаказанны.
Действительно, с одной стороны - как будто безнаказанность.
Но какое наказание можно придумать тяжелее этой "отдачи" другому, отдачи женщины, полюбившей сильно, горячо, готовой жертвовать своей жизнью.
Не пахнуло ли чем-то затхлым, тяжелым на вас? Отжитым временем? Крепостным правом, когда так спокойно "отдавали", играя чужой жизнью и сердцем?
Изо всех тюрем, которые мы только что обошли с вами, эта маленькая производит самое тяжелое впечатление.
Сыро, тяжелый, зловонный, невыносимый воздух, но довольно светло.
Таково общее впечатление корсаковских одиночных карцеров при гауптвахте.
Здесь содержатся одиночные подследственные и наиболее провинившиеся каторжные.
Вот - Авдеев.
Юноша, с неприятным лицом, отталкивающим взглядом.
Необыкновенно циничный.
Он производит впечатление волчонка, затравленного и злобного.
Словно для дополнения сходства, он постоянно стоит около окошечка в двери и грызет дерево. Отгрыз уж порядочно, как будто точит зубы.
Авдееву теперь около девятнадцати лет, а в пятнадцать он был уже признан неисправимым преступником.
Авдеев приговорен к вечной каторге.
В четырнадцать лет он совершил тягчайшее преступление: убил отца и мать*.
_______________
* Убийство в Воронеже.
- За что же ты их убил?
- За что убивают? За деньги!
Его коротенькая жизнь - целый роман.
Его незаконный отец - офицер. Мать - пленная турчанка.
Отец сошелся с ней во время последней войны и привез, вместе с прижитым ребенком, в Россию.
Ни отец ни мать не любили этого несчастного малыша.
Довольно состоятельные люди, они совсем забросили ребенка. Авдеев еле умеет читать.
- Известно, если бы хорошо со мной обращались, - не зарезал бы!
О своем преступлении Авдеев говорит спокойно, хладнокровно, цинично.
- Деньги были хорошие, - тридцать тысяч. Удрал бы за границу, - и все! Да нет, пьянствовать начал! Известно, мал был, глуп еще!
В каторге Авдеев выходит из карцера, чтобы лечь на кобылу, под розги, - и встает с кобылы, чтоб сесть в карцер.
Он упорно отказывался работать. Пробовал бежать, - поймали.
За время каторги он успел получить 500 - 600 розог.
И об этом говорит так же спокойно, хладнокровно и цинично.
- Да почему же ты отказываешься работать?
- А так! Не хочу - и не стану.
- Да ведь что же впереди? Задерут!
- Задрать не смеют.
- Да ведь больно?
- Больно, - терпеть нужно.
- Неужели же это лучше, чем работать?
- Известно, лучше. Отдерут, - да перестанут. А работа-то с утра до ночи, каждый день.
- Ну, а в карцере сидеть разве приятно?
- Ничего! Сидят люди!.. А только я вам прямо говорю: работать не буду! Положите, дерите хоть до смерти, - не буду!
Он производит тяжелое впечатление.
На меня лично он произвел впечатление "задерганной лошади".
Лошадь, которую сильно дергали и нахлестывали, которая остановилась и упрямо ни за что не сделает ни шагу вперед, как бы ее ни били.
В таких случаях мало-мальски опытные кучера дают лошади просто немного передохнуть.
И мне кажется, что хорошая доза бромистого калия оказала бы куда большее действие, чем розги, на этого болезненно-раздраженного, со взвинченными нервами, отвратительного и глубоко несчастного юношу.
Рядом с ним - бывалый каторжник Бабаев.
Армянин Эриванской губернии.
С симпатичным лицом, на котором во время разговора играет добрая, заискивающая, вкрадчивая улыбка.
Маслянистые глаза, вечно как будто покрытые влагой.
Мягкий, приятный голос.
Он говорит так мягко, нежно, вкрадчиво.
Бабаев не лишен артистической жилки.
Он очень любит рисовать и постоянно рисует одно и то же: генералов с "грудью колесом", которые скачут на конях тоже с "грудью колесом". Этими картинками увешана вся его камера.
Самый лучший подарок для него - ящик с красками.
Тогда в его глазах светится столько счастья...
Его специальность - убивать товарищей.
Во вновь прибывшей партии он высматривает новичков с деньгами и соблазняет бежать.
Описывает ужасы каторги и легкость бегства.
Обещает достать паспорт и быть преданным товарищем.
И нет ничего удивительного, что новички верят доброму, ласковому тону его голоса, вкрадчивой улыбке, такому симпатичному лицу.
Где-нибудь в глухой тайге он убивает товарища, отбирает деньги и возвращается в тюрьму.
На эти деньги он живет, лакомится, покупает себе краски и рисует свои любимые картинки.
Каторга обвиняет его в шести убийствах. Официально он обвиняется в двух.
Погоня, отправленная ему вдогонку при последнем бегстве, - они бежали втроем, - наткнулась сначала на один труп, потом - на другой, - и по этому страшному следу добралась до Бабаева.
Вот человек, "приговоренный к жизни".
Следствие о нем тянется, по сахалинскому обычаю, несколько лет; и самая страшная для него минута, это - когда следствие кончится и его переведут из одиночного заключения в общую тюрьму.
Об этой минуте он боится и подумать.
Арестанты его убьют.
О Боже! Что это за жалкое, за презренное существование, которое он влачит и которое он предпочитает смерти.
Вечная мысль о мести со стороны арестантов развила у него манию преследования.
Он никуда не выходит из карцера, отказывается даже от прогулок.
Он боится выйти даже в сопровождении солдат.
- Бросится кто-нибудь и убьет.
И когда он говорит это, он бледнеет, судороги пробегают по лицу, а глаза полны такого страха, словно над ним уж занесен нож.
Такое выражение лица, вероятно, бывает у человека, когда он лежит уже на земле и ждет смертельного удара.
Он, вероятно, сойдет с ума от этой мысли, - и... это, быть может, будет лучше для него.
Лучше безумие, чем это сознание, вечный трепет, вечная дрожь.
- Хе-хе! Это - человек, которого лишили невинности, - сказал мне о нем один из сахалинских чиновников.
Человек, с которым случилось это странное происшествие, - Балад-Адаш, го