Главная » Книги

Дорошевич Влас Михайлович - Сахалин (Каторга), Страница 20

Дорошевич Влас Михайлович - Сахалин (Каторга)


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23

ольше. А тут на тридцать первой Богу не угодил, и попался.
        - Как же это так... Ведь преступление-то какое...
        - Какое ж преступление?
        Старик посмотрел на меня строго и серьезно.
        - Я никого не обижал. Я у людей ничего не брал. Я брал у Бога. Да у Бога-то брал то, что Ему не нужно. Бог мне и отдавал, а как взял, видать, то, что Богу нужно, - Он меня и настиг.
        - Как же так, все-таки? Как, что Богу не нужно?
        - Да ведь в церквах-то все какое? Жертвованное? А что ж ты думаешь, Богу-то всякая жертва угодна? Всякая?
        Старик горячился.
        - Другой мужик всю округу обдерет, нищими людей пустит, рубахи поснимает, да в церковь что пожертвует, думает, и свят! Угодна такая жертва Господу? Нет, брат, ты от трудов праведных да с чистым сердцем Господу Богу принеси, - вот это Ему жертва!
        - Да ты-то почем знаешь, что Господу угодно, что нет?
        - Этого нам знать не показано. А только по следствиям видать. Взял, ничего тебе за это не было, значит, Бог тебе, что Ему не надоть отдал. Всю жисть ничего не было. Какие дела с рук сходили, а тут и взял-то всего ничего, и споймали. Тронул, значит, что Богу Самому нужно, и постигнут. Значит, Богу кто от чистого сердца да от праведного труда принес, - "жертва совершенная" была. А я у Бога ее взял. За это теперь и казнись. Справедливость и премудрость Божия.
        Мы помолчали.
        - Как же ты это делал? Церкви ломал?
        - Случалось, и ломал! - неохотно проговорил старик. - Всяко бывало. Только я этого не люблю. Зачем храм Божий ломать? Нам этого не полагается. Страшно, да и застичь скорей могут. А так, с молитвой да тихохонько, оно и лучше. Останешься апосля авсенощной, спрячешься где-нибудь и замрешь. А как церкву запрут, и выйдешь. Пред престольными образами помолишься, чтоб Господь Бог просветил, не взял бы чего, что Ему угодно. К образам приложишься и берешь, что по душе. А утром, к утрене церкви отворят, темно, все сонные, - незаметно и уйдешь.
        - И так всю жизнь?
        - И этак цельную жисть.
        - Ну, а этот образок, что в уголке висит, это тоже, может быть?
        - Покров Пресвятой Богородицы-то? Говорю ж тебе, два года тому в посту был. Там, на кладбище и взял. Со креста снял.
        - Как же это так? И могилу, последнее упокоенье...
        - А что ж там образу быть? На что ему под дождем-то мокнуть? Еще татарва возьмет горшки у печки покрывать. "Дощечка!" им все дощечка! Народец! А тут образ в своем месте. Как порядок велит. Соблюдается.
        - Ну, а здесь ты, что ж, оставил старое? Здешних церквей уж не трогаешь?
        - А что в здешних церквах взять-то? Народ-то здесь какой? Не знаете? Нешто здешний народ о Боге думает? В церкву он что понесет! Да он на водку лучше пропьет! Бога здешний народ забыл, и их Господь Бог позабыл! У них Бог-то нищим останется, и они за это за самое голые ходят! Народ! Глаза бы мои их не видели! Оттого и в пост-то не хожу, через народ, через этот. Чтоб не видать их. Грех один.
        И старый святотатец даже отплевывался, говоря о забывшем Бога народе.
        - Чудной старик! - сказал Бушаров, когда мы ехали из сторожки. - Но только богобоязненный, страсть! Его все так и знают.


Аристократ каторги

        - Извините, - сказал мне однажды Пазульский, - сегодня я не могу пойти к вам в контору поговорить. Нога болит. Вы не хотите ли, может быть, здесь поговорим?
        - Здесь? Неудобно. При посторонних. Народу много!
        - Эти? - Пазульский кивнул головой на каторжан. - Не извольте беспокоиться. Ребята, выйдете-ка во двор, мне с барином поговорить надо.
        И все девятнадцать человек, содержавшихся в одном "номере" с Пазульским, - кто сидел в это время, кто лежал, кто играл в карты, - встали и, позвякивая кандалами, один за другим, гуськом, покорно вышли.
        А среди них был Полуляхов, сахалинская знаменитость Митрофанов, только что пойманный после необычайно дерзкого побега, Мыльников-Прохоров, перерезавший на своем веку человек двадцать, двое из Владивостока, приговоренные к смертной казни и всего две недели тому назад помилованные на эшафоте, Шаров, отчаяннейшая башка в целом мире, совершивший прямо невероятный побег: среди белого дня он спрыгнул с палей прямо на часового, вырвал у него ружье и бросился в тайгу, Школкин, ждавший себе смертной казни за убийство, Балданов, зарезавший поселенца за шестьдесять копеек, и другие.
        И все эти люди часа три проходили по двору, пока Пазульскому угодно было беседовать со мною о разных предметах.
        Я собирался ехать в Рыковское. Узнав об этом, Пазульский предложил мне:
        - Хотите, я вам дам рекомендательные письма? Там, в тюрьме, есть люди, которые меня знают.
        Он дал мне несколько записок, в которых просил принять меня хорошо, сообщал, что я человек "безопасный" и с начальством ничего общего не имею.
        Рекомендация Пазульского сослужила больше службы, чем все распоряжения показать мне все, что я пожелаю видеть. Рекомендации Пазульского было довольно, чтоб я приобрел полное доверие тюрьмы.
        Случай помог мне при первом же знакомстве приобрести расположение и даже заслужить признательность Пазульского.
        Он спросил меня:
        - Говорите ли вы по-английски?
        Я отвечал, что да. И Пазульский вдруг заговорил на каком-то необычайно диком, неслыханном языке.
        Про него можно было сказать, что он по-английски "говорит", как пишет.
        Он выучился самоучкой и произносил каждую букву так, как она произносится по-французски.
        Выходило черт знает что!
        Минута была критическая.
        Безграмотная каторга чрезвычайно ценит всякое знание.
        Вся тюрьма воззрилась: ну-ка, действительно ли Пазульский и по-английски говорит? Не врет ли?
        На карте стояло самолюбие и авторитет Пазульского.
        Авторитет, купленный страшной, дорогою ценою.
        Стоило мне улыбнуться, и все пошло бы на смарку. "Врет, хвастается!" Боящаяся и ненавидящая Пазульского за эту боязнь каторга расхохоталась бы над Пазульским. А это был бы конец.
        Я призвал на помощь всю свою сообразительность. Рисовал в воображении буквы, которые произносил Пазульский, складывал из них слова, угадывал, что он хочет сказать, и отвечал ему на том же варварском языке, произнося все буквы.
        Так мы обменялись несколькими фразами.
        Надо было видеть, с каким глубоким почтением слушала каторга этот разговор на неизвестном языке.
        Затем, встретясь один на один, Пазульский спросил меня:
        - Так я говорю по-английски?
        - Откровенно говоря, Пазульский, вы совсем не умеете говорить. Вас никто не поймет.
        - Я и сам это думал! А ведь сколько лет я учился этому проклятому языку в тюрьме! - вздохнул Пазульский, затем улыбнулся. - Спасибо вам за то, что меня тогда не выдали! Смеяться бы стали, а мне это не годится... Спасибо, что поддержали.
        И он крепко несколько раз пожал мне руку.
        В чем заключается это обаяние и эта власть Пазульского над каторгой?
        Прежде всего, - его все боятся потому, что он сам ничего не боится. И он это доказал!
        Во-вторых, боятся его прогневить, чтобы Пазульский "чего не сказал". Это типичнейший из "Иванов", человек слова: что он сказал, то он и сделает, - он и это доказал.
        Таков этот "человек с виселицы".
        Пазульский теперь уже старик, лет шестидесяти. Удивительно бодрый и крепкий. Силы, говорят, он феноменальной. Черты лица у него удивительно правильные, красивые, и особенно замечательны глаза: серые, холодные, с властным взглядом, который трудно выдерживать. В нем как-то во всем чувствуется привычка повелевать. Красивые губы под полуседыми усами нет-нет да и подергиваются презрительной улыбкой.
        Пазульский - поляк.
        - Вероисповедания числюсь католического! - говорит он. - Но мне это все равно. Православное, католическое, - я ни во что в это не верю.
        - Значит, "там", по вашему мнению, Пазульский, ничего нет?
        - Ничего!
        - И души?
        - Какая душа! Что человек помирает, что собака, - все равно. Я видал.
        А он действительно "видал".
        - Я нарочно убивал собак, чтобы посмотреть. Никакой разницы. Смотрит на тебя, словно сказать хочет: "Только не мучай! Поскорее!" Живет - смерти боится. Умирает - боли боится. Это все тело. Боли боится и наслаждения хочет. Жизнь - это наслаждение. Только с наслаждением и начинается жизнь. Разумная-то. А только необходимое, есть да пить, это уж человек будет даже ни собака, даже ни свинья, даже ни крыса. Это уже будет вошь. Да и у той, небось, свои наслаждения есть! И она к наслаждению стремится. Ведь и собака и свинья, глядишь, на солнце ляжет, бок погреет, наслаждения от жизни хочет. А заприте собаку в комнату, дайте ей только необходимое, - завоет. О наслаждении выть будет!
        Такова "философия" Пазульского, до которой он дошел своим умом.
        - У человека есть деньги, он и наслаждается: пьет тонкие вина, есть деликатные блюда, имеет красивых женщин. "У меня, - говорит, - есть деньги, через них я и наслаждаюсь. А у тебя нет денег, ты и не наслаждайся!" - "Хорошо, брат! Если все через деньги, то я возьму у тебя твои деньги, и сам через них буду наслаждаться, чем мне на тебя-то смотреть!" Так уже все заведено.
        Таково практическое применение "философии" Пазульского.
        Пазульский - это громкое имя на нашем юге, на юго-западе и в Румынии. Его долго еще не забудут. Он был атаманом трех разбойничьих шаек и действительно "творил чудеса".
        Его специальностью были грабежи. И в особенности грабежи в помещичьих усадьбах. Убийства он всегда "терпеть не мог".
        - За ненадобностью. Я беру то, что мне нужно. Деньги его. А жизнь его, на что она мне?
        К убийцам с целью грабежа, например, к Полуляхову, он относится с величайшим презрением.
        - Сволочь! Намажут, намажут, а взять ничего не возьмут! Что не нужно, то у людей отнимут, а что нужно - того достать не сумеют. Дурачье! Наберут топоров, напьется еще, скотина, перед этим! "Валай, Ивашка, бей по холовам! Кроши, Ямеля, твоя няделя!" А зачем это им нужно? По головам-то!
        - Да ведь дело такое, Пазульский! Говорят, нельзя им без "этого".
        - Оттого, что дурачье! Потому и "нельзя". Зачем у человека ненужную мне вещь отнимать, жизнь, когда у него нужная мне вещь есть: страх.
        - А не напугается?
        - Ну, это как напугать!
        О своем "прошлом" Пазульский не говорит. Это пахло бы хвастовством. А Пазульский не из тех людей, которые хвастаются.
        Сведения об его прошлом мне пришлось собирать уже на юге России. Это были действительно большие "предприятия". Наметив богатого помещика, Пазульский подсылал к нему кого-нибудь из своих. Тот нанимался в работники, жил, высматривал, выглядывал. И когда Пазульский с шайкой являлся на "дело", он был осведомлен обо всем: о складе жизни, привычках, расположении дома. Он бил без промаха: выбирал самый удобный час, когда ему никто помешать не мог.
        Все роли были распределены, всякий знал свое дело. Одни вязали спящую дворню, другие караулили. Сам Пазульский брался за хозяев, никогда не доверял их никому из шайки: боялся, быть может, что потеряют терпение, не выдержат и убьют.
        Он любил при этом страшную обстановку: револьвер, кинжал, маски. Отчасти, вероятно, потому, что так страха больше нагонишь, отчасти, быть может, потому, что в этом бандите есть любовь к романтическому, и он умеет изо всего извлекать наслаждение.
        - Надо все так сделать, чтобы и вспомнить потом приятно было! - как-то вскользь заметил он.
        Его "слава" была так велика, что, говорят, при одном имени "Пазульский" люди сами отдавали деньги. Появились на юге даже лже-Пазульские.
        - Но ведь случалось убивать? - спросил я как-то Пазульского в минуту более откровенной беседы.
        Он поморщился:
        - Случалось. Что ж! Если сам уж человек лезет! Его урезониваешь, а он лезет! Ну, и... Да это дрянь такая, что и вспоминать нечего. Не всегда все делаешь, что хочешь. Во всяком деле неприятности есть. Что вспоминать! Это только корова жвачку пережевывает, отрыгнет да и жует. А человеку это противно! Не будем об этом!
        Среди воровского и грабительского мира "атаман" Пазульский, конечно, имел огромное имя, и, когда он попал в Херсонскую тюрьму, нет ничего удивительного, что он командовал тюрьмой, как командует ею на Сахалине. Смотритель тюрьмы был человек новый, молодой, неопытный. Но он был человек добрый, и к "знаменитости", попавшей в его тюрьму, отнесся очень мягко, внимательно и человечно. За это он понравился Пазульскому.
        - Жаль мне его стало. Вижу, человек внове, чертей этих, арестантов, не знает, держать их не умеет. И начал я ему помогать. Советы давал, как их в подчинении держать, сам, бывало, на них прикрикнешь. И установился в тюрьме порядок: ходят по струнке. Народ - трус!
        Пазульский за это пользовался некоторыми льготами, имел хороший стол. Это привилегированное положение не понравилось помощнику смотрителя из бывших фельдшеров (удивительно, какая страсть у фельдшеров к этой должности). "Помощник" возревновал, стал наговаривать смотрителю на Пазульского. Слабохарактерный смотритель поддался влиянию помощника. Пазульского начали "сокращать", и, когда захотели "сравнять с арестантами", Пазульский поднял всю тюрьму и устроил "бунт". Но бунт не удался, Пазульского схватили и поволокли под ворота.
        Тут рассвирепевший помощник дал себе волю. Приказал колотить Пазульского на глазах у всей тюрьмы, смотревшей на это из окон.
        Это было для Пазульского "хуже смерти".
        Он только сказал "помощнику":
        - Вы зашли в ресторан пообедать, но не спросили, какая здесь цена.
        Избитого дополусмерти Пазульского посадили в карцер, и, когда он, "битый", отсидев в карцере, сошел в общую арестантскую камеру, его первым словом было обещание убить помощника.
        Вскоре Пазульский бежал. Прошло два года. Его снова поймали где-то в Крыму и препроводили в Херсонскую тюрьму. Смотритель был тот же. Помощник тоже. Помощник уже давно забыл про все и даже встретил Пазульского по-приятельски:
        - А! Пазульский! Привел Бог опять увидеться!
        Пазульский ответил:
        - Привел Бог. Это верно.
        Однажды во время обхода камеры Пазульский обратился к помощнику-фельдшеру, шедшему за смотрителем.
        - Будьте так добры, посмотрите мне горло, у меня что-то горло болит.
        Они подошли к окну, чтобы лучше видеть. Тогда Пазульский быстро охватил его одной рукой за талию, прижал, а другой "провел ножом по горлу". В рукаве приготовлен был, даже не пикнул! Бросил его на пол и говорю: "Расплатился!"
        Рассказывая это, Пазульский вздохнул с таким видом облегчения, словно он до сих пор еще испытывает чувство какого-то удовлетворения.
        Убийство начальника - "за это веревка", и вот почему каторга со страхом смотрит на человека, который через два года сдержал "раз данное слово".
        Пазульский был приговорен к повешению. Он сидел в тюрьме и ждал.
        - Страшно?
        - Томительно. Скорей бы! - думаешь. Ну, чего тянуть? Повесили бы - и к стороне.
        Как и большинство, как почти все "настоящие преступники", он, хотя и в Бога не верит, но суеверен.
        - Снился мне сон: столб высокий-высокий. "К чему бы, думаю? Значит, меня завтра повесят!" Так и вышло. Приносят вечером чистое белье, значит, утром казнь!
        Пазульский отказался от духовника и на эшафоте всех поразил. Он оттолкнул палача.
        - Не хотел, чтобы палач руками дотрагивался, противно было.
        Взбежал на западню и сам на себя набросил петлю.
        Пришлось кричать ему:
        - Стой! Стой!
        Ему прочли помилование.
        - Тут уж замутилось у меня перед глазами, все поплыло, уплыло, - говорит Пазульский.
        Смертная казнь была заменена каторгой без срока. Пазульского отправили в Сибирь; на одном из этапов он "сменился" с каким-то маловажным арестантом, проигравшимся в карты. Тот пошел под именем Пазульского, а Пазульский бежал и вернулся на юг.
        Но "подвиги" Пазульского, его "казнь" слишком нашумели на юге. Его узнали, поймали, обвинили.
        - Всякая собака меня знала! Немудрено. Эта известность-то меня и погубила.
        Пазульский был приговорен в Одессе к двенадцати годам "испытуемости", ста плетям и трем годам прикования к тачке.
        Так он попал на Сахалин.
        Он сидит в самом страшном номере Александровской кандальной тюрьмы. На табличке с фамилиями, висящей около двери этого номера, значится все:
        - Без срока... Без срока... Без срока...
        Тут собрана "головка" кандальной каторги.
        И Пазульский держит всех этих людей в полной зависимости и нравственной, как человек, лишенный страха, и материальной: он занимается ростовщичеством.
        Страшный этот старик. Он сидит в своем темном углу, словно огромный паук, который держит в своей паутине девятнадцать бьющихся, жалобно пищащих мух.
        - Вот, - сказал он мне как-то, показывая на маленькие углубления: вдавленные места в дереве на его месте, на нарах. - Знаете что это?
        - Что?
        - Это я пролежал!


Плебей

        Если Пазульский - аристократ каторги, то Антонов, по прозвищу Балдоха, презреннейший из ее плебеев.
        Вся кандальная относится к нему с обидным пренебрежением.
        И не то, чтобы он сделал что-нибудь, с точки зрения каторги предосудительное, а так, просто:
        - Что это за человек! Ни Богу свеча ни черту кочерга! Одно слово - Балдоха!
        Специальность Балдохи было - душить.
        Он передушил на своем веку...
        - Постой! Сколько? - спрашивает сам себя Балдоха, загибает корявые пальцы и всегда сбивается в счете.
        - Душ одиннадцать!
        И никогда не видал денег больше десяти рублей.
        Антонову-Балдохе пятьдесят четыре года, на вид под сорок, по уму немного.
        Фигура у него удивительно нескладная, лицо корявое и вид нелепый.
        Он родился в Москве, на Хитровке. Ни отца ни матери не знал. Вырос в ночлежном доме.
        Высшая радость жизни для него - портерная.
        - А что, Балдоха, здорово бы теперь тебе в Москву?
        - На Грачевку бы! В портерную! - улыбается во все лицо Балдоха. - Ах, город хороший! Сколько там портерных!
        Когда он хочет рассказать что-нибудь необыкновенно величественное из своей прошлой жизни, он говорит:
        - И спросил я себя, братцы вы мои, пива полдюжины!
        Говорит он на своем особом языке: смеси Хитровки, каторги, языка нищих и языка арестантов.
        Человек для него - "пассажир". Он не просит, а "по пассажиру стреляет". Не душит, а "баки заколачивает". Маленький воровский ломик у него - "гитара". Часы или "луковица", или "подсолнух", глядя по тому, серебряные или золотые.
        - Звездануть пассажира гитарой по становой жиле да подсолнух слямзить. Куда как хорошо!
        - Дозвольте вас, ваше высокое благородие, подстрелить! - говорит он, прося гривенник.
        Он, случалось, "брал" и "подсолнухи" и бриллианты, но он всю жизнь свою проходил в опорках: "взяв" хорошую вещь, шел к покупщику краденого, и ему давали за вещь, стоящую сотни рублей:
        - Рупь, много два!
        Он сейчас же пропивал, и на утро просыпался опять голодный, холодный, раздетый.
        Он не то, чтобы был пьяницей. Но он не привык к тому, чтобы у него была какая-нибудь собственность, и когда товарищи "для работы" справляли ему чуйку синего сукна, сапоги с набором, картуз, он сейчас же, по окончании "дела", сбывал это и возвращался в "первобытное состояние".
        Московские старожилы помнят еще знаменитую, свирепствовавшую когда-то в Замоскворечье шайку "замоскворецких баши-бузуков", как их прозвали.
        Шайка держала москвичей в страхе и трепете. С прохожих по вечерам, в глухих переулках, срывали шапки, отрывали воротники у шуб, стаскивали часы. Обыкновенно прохожего в глухой местности настигал лихач, с лихача соскакивали двое, грабили прохожего, вскакивали в сани, лихач ударял по лошади, и поминай, как звали.
        Кроме этих наглых, открытых грабежей, беспрестанно случались убийства.
        Душили богатых, одиноких людей, исключительно старообрядцев.
        - Почему староверов? - спросил я у Балдохи, героя всех этих похождений.
        - Столоверов-то? Потому "подводчик"-портерщик - столовер был. Он своих всех и знал.
        В шайке этих "баши-бузуков" Балдоха был специалистом-душителем.
        По большей части он нанимался сдельно: задушить, - платье справить и десять рублей.
        - Почему же это так? Ремесло это твое, что ли?
        - Известно, рукомесло.
        - Что же ты учился ему, что ли?
        - Известно, учился. Без науки ничего нельзя.
        - Где же ты учился?
        - А по портерным. Сидит какой выпивший около стенки. Сейчас его за машинку и об стену головой.
        - Насмерть?
        - Зачем насмерть! Я не вовсю. А так только, чтобы пассажира взять, чтобы и не пикнул. Не успел, то есть.
        - А другие-то, что же, без тебя этого сделать не умели, что ли?
        - Умели. Да с другими страшно. А со мной ничего. Говорю: пикнуть не успеет. Вы, может, слышали, в Орле такое дело было, бриллиантщика обобрали и мастера задушили. Мое было дело. Меня в Орел нарочно возили. На всякий случай был взят. Думали днем сделать дело с "преступлением", а вышло вечером. Забрались это в магазин они, а я за дверью стою, за задней, караулю. Только идет вдруг мастер. Он при магазине жил. И ведь как! Перегородка, а за перегородкой другая квартира, а там белошвейки сидят, песни играют. Все от слова до слова слышно. Дохнет, - услышат. Тут нужна рука! Отпер это он дверь, отворил только, я его за машинку взял и наземь положил. Хоть бы дохнул! Я его на пол сложил, а за перегородкой песни играют. Так ничего и не слыхали!
        Говоря о своем "умении", Балдоха удивительно воодушевляется, и однажды, показывая мне, как это надо проделывать, как-то моментально подставил мне сзади ногу, одной рукой обхватил за талию, а другую поднес к горлу.
        Я не успел, действительно, мигнуть, как очутился, совершенно беспомощный, у него в руках.
        Балдоха побледнел, как полотно, весь затрясся, поставил меня на ноги и отскочил.
        - Ваше высокоблагородие!.. Простите!.. Ей Богу, я вас не хотел... Так, в разговоре...
        Он хотел броситься в ноги. Мне долго пришлось его успокаивать.
        Он положительно "любил свое дело". Да, впрочем, это ведь единственное дело, которое он и знает. Единственный его ресурс. Когда его уже очень изведет каторга, - у него есть только одно средство обороняться:
        - Возьму за машинку, однова не дохнешь.
        Кроме этого "своего дела", Балдоха знает еще грамоту. Он выучился в исправительном приюте.
        - Она-то меня и сгубила!
        "Баши-бузуки" были открыты, благодаря Балдохе.
        С товарищем он явился к одному одинокому старообрядцу-леснику будто бы покупать дрова.
        Среди разговора Балдоха задушил старика, обыскали труп, переломали все в квартире, - ничего не нашли.
        На следующий день, читая в портерной газету, он прочел и про это убийство:
        - "Деньги, что-то около тридцати тысяч, были спрятаны за голенищами у покойного и остались нетронуты".
        Балдоха расхохотался.
        - Чего хохочешь? - спросил портерщик.
        - Да как же! Столовера какие-то вчерась в Сокольниках убили, везде денег шарили, а деньги-то за голенищем у его были!
        "Убийство в Сокольниках" наделало страшного шума в Москве. Полиция была поставлена на ноги. От портерщика узнали про подозрительный смех Балдохи; забрали его, уличили.
        - Но неужели ты так спокойно ходил на такие дела?
        - А то еще как же? Так-то, известно, оно нескладно. Так я всегда перед "делом" стакан водки пил. Для полировки крови.
        Как сносит он каторгу?
        Как-то я спросил его что-то про тюрьму.
        - Тюрьма? Ничаво тюрьма! Чисто ночлежный на Хитровке.


Отцеубийца

        Маленькая, чрезвычайно опрятная каморка. У окна, в очках, старик портняжит и мурлыкает про себя что-то "духовное".
        При нашем появлении, - мы с доктором Лобасом обходили в посту Дуэ и дома "вольных", не живущих в тюрьме, каторжан, - он встал, поклонился чрезвычайно учтиво, не по-каторжному, и сказал:
        - Милости прошу, Николай Степанович! Милости прошу, сударь!
        Доктора Лобаса, которого вся каторга прямо-таки обожала за его доброе человечное отношение, он знал.
        Мы сели и предложили и ему сесть.
        - Нет, покорнейше благодарствую. Не извольте беспокоиться.
        - Да садись, старик.
        - Нет уж, не извольте беспокоиться. Благодарствую.
        Старик он был необыкновенно благообразный, славный и симпатичный. Говорил тихо, необычайно как-то кротко, улыбался улыбкой немножко грустной, немножко виноватой.
        - Поселенец, что ли?
        - Никак нет-с. В поселенцы я выйти не могу. Я бессрочный. Меня по-настоящему и из испытуемой не должны выпускать.
        Такое наказание полагается только за одно преступление.
        - Да за что же ты?
        - За родителя. Отцеубийство совершил.
        - А давно на каторге?
        - Пятнадцатый год.
        - Да сколько же тебе лет?
        - Шестьдесят один.
        - Так что, когда ты это сделал, тебе было...
        - Да уж под пятьдесят было.
        - Отцу сколько было?
        - Родителю за семьдесят.
        Почти пятидесятилетний старик, убивающий семидесятилетнего отца. Что за необыкновенная стариковская трагедия?
        - Как же так? За что же?
        Старик потупился, помолчал, вздохнул и тихо сказал:
        - И говорить-то срам. Да перед вами, Николай Степанович, молчать не стану. Издалека это пошло, - еще с молодых годов. Вон откуда. Озорник был родитель мой. Грех мой великий, а не каюсь. Как хотите, так меня и судите!
        И он говорил это так степенно, кротко: что убил отца и не кается.
        - Издавна, судари мои, началось, еще как меня поженили. Крестьянствовали мы, жили без бедности, работников даже имели. Женился я по сердцу. И Марья за меня по сердцу пошла. Марьей покойницу звали, царство ей небесное, вечный покой. Дом, говорю, богатый, зажили - лучше не надо. Марью в доме все взлюбили. Оно бы мне тогда вниманье обратить надоть. Родитель больно к Марье добр был. В город поедет, - всем гостинец, а Марье особливо. Нехорошо это у нас по крестьянству, когда свекор к молодой снохе добер больно. Не полагается. Да нешто я что знал! Смотрел себе да радовался, что Марья так к дому пришлась, что любят. Только и мне в глаза кидаться начало. Уж больно родитель добер. Уж так добер, так добер! А старик он был строгий, ндравственный. Всех во как держал, пикнуть при нем не смели... Лежу я раз в риге, устал, отдохнуть днем лег, - только и слышу Марьин голос: "Нешто, батюшка, это возможно?" Мне через скважину-то, щель в стене была, видать. Выбегает на луговину Марья, а за ней родитель. Марья от него, а он за ней. Смеется. "Ан, - говорит, - поймаю! Ан, - говорит, - поймаю!" Только Марья от него убежала, а он, пес, стоит так, смотрит ей вослед, посмеивается. "Так вот оно что!" - думаю. Тут мне в голову вступило, себя не помню. Пришел домой, Марью в клеть вызвал да за вожжи. "Ты, что ж это, - говорю, - шкура? С родителем играешь?" А она в ноги да в слезы. "Он, - говорит, - Лешенька, ничего. Он так". Сказать, то есть, совестилась, с чем к ней пристает. Возил я ее вожжами, возил. К родителю пошел. "Так, мол, и так, батюшка. Выдели нас. Сами собой жить будем. Потому как я нынче, в риге лежамши, надумал"... Нарочно ему про ригу-то говорю. Насупился старик. "Мало чего, - говорит, - ты там, по ригам валямшись, щенок, надумаешь. Дом - полная чаша. Стану я из-за тебя этаку благодать рушить! Ишь, чего выдумал! Вон пошел с глаз моих, подлец!" И пошло тут и пошло. Придет Марья из поля, - синяк на синяке. "Это кто тебя? - спрашиваю. - "Батюшка", - разливается и плачет. Я к родителю: "Нельзя так, батюшка!" Он меня за волосья. Потому, говорю, хоть и большие были, а все как дети махонькие перед ним ходили. Он меня за волосья. "Ты, - говорит, - еще меня учить надумал! Все, - говорит, - вы лежебоки! И Марья твоя такая же. Добром да лаской с вами ничего не поделаешь, - так я ж вам себя покажу. Будете у меня работать!" А напрямки-то сказать ему, - что, мол, отец, делаешь, - язык не поворачивается, - срамота, чужие люди здесь, работники. И пошла тут жизнь. Что каторга! Ничего, судари мои, каторга не значит. Били же мы Марью, покойницу. Страдалица была, мученица! И родитель бьет: зачем от него бегает. И я с горя бью, - все мне кажется, что она, то есть, виновата, сама к нему ластится. И этак-то двадцать годов! Бессрочная!
        Старик отвернулся, утер слезы. Голос его дрожал и звенел.
        - За Марью Господь Бог меня и наказал. За Марью я и несу свой крест и заслужил. И мучаюсь, как она, мученица, мучилась. До самой смерти, покойница, мне не признавалась. Стыдно было. "Это, - говорит, - Лешенька, ты так только думаешь. Ты, Лешенька, - говорит, - не думай, не мучь себя. Батюшка, он строгий, он только за работу взыскивает. Ты не думай". А какое там "не думай". У самой слезы в три ручья. Бью, себя не помню, а она хоть бы крикнула, нешто невинные так терпят? Слезами давится, и свое только твердит: "Лешенька, не мучай себя, не думай!" Зимой в избе ночь лежишь, - не спит родитель, слышу, как не спит, ворочается, сопит. Сна на него нету. И я не сплю. И Марья не спит, дрожит вся. Извините, - встанет, куда пойдет, слышу, и родитель с полатей тихонько слезает. Чисто за горло меня схватит. "Куда, - говорю, - батюшка?" - "А тебе, - говорит, - что? Ишь, полунощники, не спят, шляются! Еще избу зажгут. Пойтить, поглядеть!" - "И я, мол, батюшка, с вами!" - "Лежи уж!" - говорит. Одначе иду. Колокол у нас в село везли. Так он дома остался, подсоблять не пошел: "Идите, - говорит, - вы подсобляйте, а у меня поясница что-то болит". Пошли, все глядят, посмеиваются. Потому дело ясное...
        - Почему же дело ясное?
        - Примета есть по крестьянству у нас. Как снохач помогать возьмется, - колокол с места не сдвинешь. Пришел я с помочи домой. "Что ж, батюшка, - спрашиваю, - колокол везти не пошли? Нас только срамите!" Тут я только один раз ему про это и сказал. Темней ночи стал старик: "Ты, - говорит, - мне глупостей говорить не смей. А то возьму орясину да орясиной! Сказано, поясницу ломит". А какая там поясница! Просто боялся, чтоб народ от веревки не отогнал: "Федулыч, мол, отойди, не твое совсем дело". Потому, как мы навоз свой от людей ни хоронили, да нешто от людей что ухоронишь? - все про наши дела знали. Срамота. А у меня уж сынок Николушка подрастает. Все понимает. И ведь что за старик был! Ведь уж, почитай, старуха Марья-то стала, - так мы ее уходили. Краше в гроб кладут, - ходит. А он все к ней. Так, покеда совсем в гроб не забили, грех-то и шел.
        Старик едва сдерживался от слез. Долго молчал, пока собрался с силами продолжать.
        - Могутный был старик. Смеялся когда: "Мне бы, говорит, опять жениться, и то впору". Померла Марья, повдовствовал я, и пришла пора Николушку женить. Невесту ему взяли из хорошего дома. Скромная была девушка, хорошая. И что ж вы думаете, он задумал? Не пес?
        Старик даже сплюнул с омерзением. Руки у него дрожали, голова ходуном ходила:
        - Не пес? Смотрю в город поехал, гостинцев всем навез, а Насте отдельно: "Это, - говорит, - тебе, умница. Почитай дедушку!" Смотрю - плачет Настя. "С чего?" - спрашиваю. - "Так!" - говорит. А сама разливается. Смотрю, куда Настя, туда и он плетется. Вижу я, он и насчет Насти свое удумал. Страх и ужас, судари мои, меня взял. Голова кругом пошла. "Что же это, - думаю, - я всю жизнь промучился, теперь Николушке моему также мучиться? Когда ж этому конец будет?" Вижу, дальше да больше подбирается к Настюшке. Тут я Николушке и открылся: все ему и рассказал, что с его матерью было. Трясся Николушка, плакал. "Слухом-то, - говорит, - я про наш дом это слыхал. А только не верил". - "Теперь, - говорю, - нечего уж об этом тужить. Надо за Настюшкой следить!" Думали, думали: что делать? Хотели делиться. Куда тебе! "Ишь, - говорит, - что надумали! Я тебя, дармоеда, - это на Николушку-то, - кормил, поил, а ты этаку ко мне благодарность? Этаку работницу из дома уводить? Это я, - говорит, - знаю, чьи все штуки! Это он тебя, старый хрен, - это на меня-то, - учить. Все хочется по своей волюшке, своим умом пожить. Смотри, - говорит, - старик, не пришлось бы в кусочки под старость лет за твои штуки пойти, ежели не угомонишься! А на раздел нет моего благословения. Покеда не помру, - дома не нарушу!" Видим, одно остается, - следить, чтобы чего не случилось, не попустить. И пошли мы за ним везде следом. Жнитво было. Настюшка жала так отдельно, полосочку в яру. Небольшой этакий яр был, ложбиночка. Там она и жала. Прихожу я домой, "Где батюшка?" - спрашиваю. - "Ушел!" - говорят. Так у меня и екнуло. Я к Николушке: "А ну-ка, мол, Николушка, пройдем к ярику. Не ладно что-то, родитель из дому ушел". Побегли мы к ярику. Прибегаем, а он Настюшку-то борет. Волосья у нее растрепаны, рубаха, - в одной рубахе у нас жнут, жарко, - рубаха разодрана. Отбивается Настюшка. А он ее цапает. Вырвалась от него, бежать бросилась, а он схватил, тут, на меже, валялась коряжина, да за ней с коряжиной. "Добром, - говорит, - лучше!" Тут мы и выбегли. "Стой!" - кричим. Увидал он нас, затрясся, озлился. "Вы, - кричит, - черти, тут что?" Свету я не взвидел: Настюшка стоит в драной рубахе, - срамота! Подхожу: "Не дело, - говорю, - старик, надумал, не дело!" А он на меня: "А, - говорит, - опять ты, старый черт, меня учить? Всю жизнь учил, и теперь учить будешь? Вон, - говорит, - из моего дома! Пусть Николка с Настасьей остаются. А ты с глаз моих долой! Довольно мне тебя кормить, дармоеда!" - "Ну, уж нет, - говорю, - старик, будет! Это тебе не Марья!" А сам все к нему ближе да ближе. Еще пуще взбесился: "Что ты, - кричит, - мне Марьей своей в глаза все тычешь? Велика невидаль! Потаскуха была твоя Марья. Со всей деревней путалась! Вон!" - кричит. Да коряжкой-то на меня и замахнулся. Не помню уж я, как случилось. Выхватил коряжину у него из рук да по голове его. Он и присел. А я на него да за глотку. Помню только, что трясся весь. И уж так-то он мне был противен, так гадок. "Пришел, - говорю, - старик, твой час!" - "Алеша, - говорит, - не буду!" - "Раньше, - говорю, - старик, об этом бы подумать". Да и стиснул ему глотку... Стиснул - и держу. Держу и сам ничего не вижу, не понимаю. Уж тогда очнулся, Николушка меня за руку трясет: "Тятинька, - говорит, - вы дедушку задушили". - "Туда ему и дорога! - говорю. - Грешник". Так-то, господа, дело все было...
        - Ну, а присяжным, старик, ты все это рассказал?
        - Нет, зачем же-с. Да я и не в сознании судился.
        - Почему же не сознался, не рассказал всего?
        - Да как вам сказать? Первое, что, мол, свидетелей не было. "Не я, да не я". А второе - боялся Николушку с Настей запутать. Люди молодые, им жить, а мое дело стариковское. А потом... что ж этакий срам-то на люди выносить...
        - Ну, а сын твой никакого участия в этом не принимал?
        - В этом, что я сделал? Нет-с. Видеть - видел, а убивал я один. Мне таить нечего. Теперь уж все одно. Сказал бы, если б это было. Все равно. Они уж померли. Вскоре, как меня засудили, Николушка помер, а за ним и Настасья... Все свое отмаялись и померли, один только я остался и маюсь!.. - улыбнулся старик своей грустной и виноватой улыбкой. - Маюсь да за Марьину душу молюсь. Может, хоть там ей хорошо будет. А здесь что!.. Безответная была - мученица...


Шкандыба

        Вечному каторжнику Шкандыбе шестьдесят четыре года. Это рослый, крепкий, здоровый старик.
        Шкандыба - сахалинская знаменитость. Его все знают.
        Шкандыба отбыл двадцать четыре года "чистой каторги" и ни разу не притронулся ни к какой работе.
        - Вот те и приговор к каторжным работам! - похохатывает он.
        Его драли месяцами каждый день, чтобы заставить работать. Ни за что!
        Сколько плетей, сколько розог получил этот человек!
        Когда он, по моей просьбе, разделся, - нельзя было без содрогания смотреть на этот сплошной шрам. Все тело его словно выжжено каленым железом.
        - Я весь человек поротый! - говорит сам про себя Шкандыба. - Булавки, брат, в непоротое место не запустишь: везде порото. Вы извольте посмотреть, я суконочкой потру. Где потереть прикажете?
        Потрет суконкой там, где укажут, и на теле выступают крест-накрест полосы - следы розог.
        - Человек клетчатый! Кожа с рисунком. Я кругом драный. С обеих сторон. Чисто вот пятачок фальшивый, что у нас для орлянки делают. С обеих сторон орел. Как ни брось, все орел будет! И с одной стороны орел и с другой - орел. Так вот и я.
        - Как же так с обеих сторон драный?
        - А так-с. Господин смотритель на меня уж очень осерчал: зачем работать на хочу. "Так я ж тебя!" - говорит. Драл, драл, не по чем драть стало. "Перевернуть, - говорит, - его, подлеца, на лицевую сторону". Чудно! По животу секли, по грудям секли, по ногам. Такого даже и дранья-то никто не выдумывал. Уморушка! Шпанка, так та со смеху дохла, когда я этак-то на кобыле лежал. Необыкновенно.
        - А работать все-таки не пошел?
        - Нашли дурака!
        Шкандыба по профессии мясник. В первый раз был приговорен на двенадцать лет за ограбление церкви и убийство. Затем бежал, попался, и, в конце-концов, "достукался до вечной каторги".
        Сначала его отправили на Кару, на золотые прииски. Это были страшные времена. В "разрезе", где работали каторжане, всегда наготове стояла кобыла. При каждом разрезе был свой палач, дежуривший весь день.
        Шкандыбу привели на работу. Он решительно отказался.
        - Что это? Землю копать? Не стану!
        - Как не станешь?
        - А так. Земля меня не трогала, и я ее трогать не буду.
        Шкандыбе в первый день дали двадцать пять плетей.
        Во второй - пятьдесят.
        В третий - сто и чуть живого отнесли в лазарет.
        Выздоровел, привели, - опять то же:
        - Земля меня не трогала, и я ее трогать не буду.
        Опять принялись драть, - опять отправили в лазарет.
        Наконец устали, - прямо-таки, устали, - биться со Шкандыбой и отправили его на Сахалин.
        На Сахалине Шкандыба прямо заявил:
        - Работать не буду. И не заставляйте лучше.
        - Ну, так драть будем!
        - С полным моим удовольствием. Ваше полное право. А работать вы меня заставить не можете.
        Шкандыбу переводили из тюрьмы в тюрьму, от смотрителя к смотрителю, всякий раньше хвалился:
        - Ну, у меня не то запоет!
        И всякий потом опускал руки.
        Один из самых "ретивых" смотрителей К. рассказывал мне:
        - Да вы понятия иметь не можете, что это за человек. Взялся я за него. Каждый день тридцать розог. Да ведь каких! Порция. Прихожу утром на раскомандировку. Кобыла стоит, палач, розги. Вместо "здравствуйте!" - первый вопрос: "Шкандыба, на работу идешь?" - "Никак нет!" - "Драть!" Идет и ложится. До чего ведь, подлец, дошел. Только прихожу, еще спросить не успею, а он уже к кобыле идет и ложится. Плюнул!
        Другой смотритель, тоже "ретивый", которому давали Шкандыбу на укрощение, говорил мне:
        - Одно время думали, может, он какой особенный, к боли нечувствительный. Доктору давали исследовать. "Нет, - говорит, - ничего, чувствительный". Драть, значит, можно.
        "Спектакли", которые ежедневно по утрам Шкандыба давал каторге, составляли развлечение для тюрьмы. Глядя на него, и другие "храбрились", "молодечествовали" и смелей ложились на кобылу.
        Кроме того, каторга "дерзила":
        - Что вы, на самом деле, ко мне пристаете с работой? Вы, вон, подите, Шкандыбу заставьте работать! Небось, не заставите!
        Шкандыба давал "заразительный пример".
        Его просили уж работать хоть "для прилика":
        - Шкандыба, черт, хоть метлу возьми, двор подмети! Вот и вся тебе работа!
        - Не желаю. Чего я буду мести? Не я насорил, - не я и мести буду. Я что насорю, - сам за собой приберу.
        - Ну, не мети, черт с тобой! Хоть метлу-то в руки возьми!
        - Зачем мне ее в руки брать? Она не маленькая. И одна в углу постоит. Ей не скучно: там другие метлы есть.
        - Раз, впрочем, топор в руки взял! - смеется Шкандыба.
        - Работать хотел?
        - Нет, надзирателю голову отрубить надо было. Надзиратель такой был, Чижиков. Выслужиться хотел. "Я, - говорит, - его заставлю работать. Не беспокойтесь. Что его драть, - процедура длинная! Я его и так, и кулаком по морде". Раз меня в рыло, два меня в рыло. Походя бьет. "Дух, - говорит, - я из тебя вышибу!" - "Смотри, - говорю, - чтоб тебе кто в рыло не заехал!" - "Я, - говорит, - не опасаюсь!" - "Ну, а я, - говорю, - опасаюсь!" Пошел, взял топор, хлясть его по шее. Напрочь хотел башку отрубить, - вчистую. Тогда уж никто в рыло его не смажет.
        - И что же, насмерть?
        - Жалко, жив остался. Наискось махнул. А еще мясником был, туши рубил. Раз - и готово. А тут не сумел этакого пустого дела сделать. Топор сорвался, стало быть!
        За это Шкандыбу приковали к стене и приговорили к вечной каторге.
        - Сижу у стены прикованный: "Что, мол, взяли, работаю?"
        Замечательно. Все делали с Шкандыбой. Только одного не пришло никому в голову: освидетельствовать состояние его умственных способностей.
        А странностей у Шкандыбы, и помимо упорного нежелания работать, много.
        То он начинает вдруг петь во все горло. То разговаривает, разговаривает, - вскочит и убежит как полоумный.
        - Юродствует!
        - Сумасшедшим прикидывается, чтобы не драли!
        - Нагличает: "Вот, мол, все работают, а я песни орать буду".
        Так решало тюремное сахалинское начальство, а когда на Сахалине появились действительно гуманные врачи, готовые взять под свою защиту больного, борьба со Шкандыбой была уже кончена: на него "плюнули" и зачислили богадельщиком, чтобы хоть как-нибудь оформить его "неработание".
        А, впрочем, Бог его знает, можно ли признать Шкандыбу сумасшедшим. Ненормального, странного в нем много, но сумасшедший ли он?
        В одну из бесед я спросил Шкандыбу:
        - Скажи на милость, чего ж ты отказывался от работы?
        - А потому, что несправедливо. Справедливости нет, - вот и отказывался.
        - Ну, как же несправедливо. Ведь ты сам говоришь: церковь ограбил, человека убил?
        - Верно!
        - Присудили тебя к каторге.
        - Справедливо. Не грабь, не убивай.
        - Ну, и работай!
        - А работать не буду. Несправедливо.
        - Да как же несправедливо?
        - А так! Вон Ландсберг двух человек зарезал, а его заставляли работать? Нет, небось! Над нами же командиром был. Барин! Он инженер, им там, сипер какой-то, что ли, дороги строить умеет. Он не работает, он командует. А я работай! За что же, выходит, должен работать? За то, что человека убил? Нет! За то, что я дорог строить не умею. Так разве я в этом виноват? Виноват, что меня не учили? Нет, брат, каторга, так каторга, - для всех равна! А это нешто справедливость? Приведут арестантов: грамотный - в канцелярии сиди, писарем, своего же брата грабь. А неграмотный - в гору, уголь копай. За что ж он страдает? За то, что неграмотный! Нешто его в этом вина? Справедливо?
        - Потому ты и не работал?
        - Так точно!
        - Ну, а если бы "справедливость" была и всех бы одинаково заставляли работать, ты бы работал?
        - А почему ж бы и нет? Знамо, работал бы. Как же не работать? Главное - справедливость. Я потому и Чижикову голову снести хотел. За несправедливость! Бей, где положено. Драть, по закону положено, - дери! Меня каждый день драли, - я слова не сказал: справедливо. Потому - закон. А по морде бить в законе не показано, - и не смей. Ты незаконничаешь, и я незаконничать буду. Ты меня в рыло, - я тебя топором по шее. А что справедливо, - я разве прекословлю? Сделай твое одолжение. Что хошь, только, чтоб справедливо!
        Так и отбыл Шкандыба свои двадцать четыре года "чистой каторги", не подчиняясь тому, чего не считал справедливым.


Наемные убийцы

        Они не разлучны. Где маленький, тщедушный, вертлявый Милованов Карп, тут, глядишь, плетется и угрюмый, молчаливый Чернышов Анисим.
        Они друг на дружку страшно злы.
        Анисим зол на Карпа, как на доносчика:
        - Через его язык и в каторгу попали.
        Карп упрекал Анисима в подлости:
        - Языком-то, брат, вертеть, дядя Анисим, нечего. Ты языком-то, чисто хвостом, вертишь, - и туды и сюды. "Знать, мол, ничего не знаю!" Ишь, тоже, святой какой выискался. Нет, ты, брат, по чистой совести говори! Подлить-то нечего!
        А держатся они всегда вместе, рядом спят и из одного котелка хлебают:
        - Вместе суждены. Друг от дружки отставать нечего.
        Я познакомился с ними на острове; они пришли с вновь прибывшей партией каторжан.
        Их ввели в комнату, где происходил осмотр, и надзиратель приказал:
        - Раздевайся!
        Испугались оба страшно.
        - Черед, брат, пришел, дядя Анисим! Раздевайся!.. Совсем, что ль, раздеваться-то надоть?
        - Раздевайся, разувайся начисто.
        Они в уголке торопливо разделись.
        - Иди к столу!
        Длинный как жердь, сухой как скелет, Чернышов Анисим зашагал к столу с самым несчастным видом. Лицо сморщилось, - вот-вот навзрыд заплачет. Милованов Карп стоял перед столом вконец растерянный. Нижняя челюсть у него отвисла, в глазах был страх и ужас. Ноги дрожали и ходуном ходили. Дрожащими руками он почесывался.
        - Куды ложиться-то? - спросил Милованов.
        - Зачем ложиться?
        - А драть?
        - За что ж тебя драть?
        - А так, мол... Драть... По положению...
        Все расхохотались. Милованов смотрел с недоумением.
        - Нет, брат, тебя драть не будут. Пока еще не за что. Вот сделаешь что, тогда выпорют!
        - Покорнейше вас благодарю!
        Все опять расхохотались. Оживший Милованов и сам засмеялся.
        - Слышь, дядя Анисим, драть-то не будут? Слышишь?
        - Слышу! - отвечал Анисим таким равнодушным тоном, словно его нисколько это не интересовало.
        Радость сделала Милованова болтливым. Он пришел в приятное нервное возбуждение, смеялся и готов был болтать теперь без умолку.
        - За что суждены-то?
        - По подозрению в убийстве! - отчеканил Милованов - обычный каторжный ответ. - Хозяина, стало быть, убили!
        - С грабежом?
        - Не! Зачем с грабежом! Бог миловал! Ничего не грабили. Так убили.
        - За что же убили?
        - За что убивают? Известно, за деньги! Такое уже положение чтоб за деньги!
        - Хозяйка нас запутала! - мрачно пояснил Анисим.
        - Так точно. Денег дала! - под


Категория: Книги | Добавил: Armush (22.11.2012)
Просмотров: 309 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа