Это, кажется, его главное занятие.
Право, с первого раза можно подумать, что у человека перерезали целую семью. Такая глубокая, непримиримая, яростная ненависть.
Бирич явился ко мне, прежде чем я даже успел устроиться в своей комнатке.
Несколько раз пожал мою руку, заявил, что очень рад "знакомству с образованным человеком", с первого же абцуга объявил мне, что у него жена институтка* и живет на рыбных промыслах, рассказал про свои "тысячные убытки" и вызвался быть моим ментором.
_______________
* Дочь одной интеллигентной особы, приговоренной за поджоги. По окончании института она приехала к матери на Сахалин и здесь сделала такую "партию".
- Я Сахалин как свои пять пальцев знаю. Вы только меня слушайте. Я вам все покажу. Увидите, что это за мерзавцы, за негодяи.
Когда Бирич говорит о каторге, он даже забывает прибавлять "слово ерик", которое прибавляет обыкновенно чуть не за каждым словом. До того его разбирает злость!
- Вы хорошенько их, негодяев, распишите! Чтобы знали, что это за твари! Распущены, - ужас! Еще бы! Деликатничают с ними! "Жалеют" мерзавцев! Их жалеть! Драть их, негодяев, надо! Вот прежде господин Ливин был смотрителем или Ярцев - покойник, царство ему небесное, - драли их, - тогда и была каторга. А теперь, - помилуйте! Какая это каторга? Разве это каторга? Издевательство над законом, - и больше ничего.
- Да вы что... может быть, не потерпели ли через них какого-нибудь убытка? Может быть, работали они у вас?
Бирич даже вспыхнул весь.
- Я? Да чтоб с ними? Да спасет меня Господь и помилует! Чтоб с этим народом имел дело?! Да в петлю лучше! Нет, у меня японцы, - никого, кроме японцев, - помилуйте, разве можно с ними? Я в прошлом году попробовал было взять поселенцев, - подряд у меня был на железную дорогу, на шпалы, - так жизни не был рад. Это - такие негодяи, такие мерзавцы...
И так далее, и так далее, и так далее. Становилось тошно слушать, а отделаться от Бирича было невозможно.
Нравилось ему, что ли, со мной везде показываться, но только Бирич не отставал от меня ни на шаг.
Иду по делу, гулять, - Бирич как тень. В "каторжный театр" пошел, - Бирич и тут увязался, за место в первом ряду заплатил.
- Посмеемтесь! Нет, каковы твари, а? Будний день, а у них театры играют.
- Да ведь Пасха теперь.
- Для каторжных Пасха - три дня. По-настоящему бы один день надо, да уж так, распустили, свободу дают. А они, негодяи, целую неделю. А? Как вам покажется? И это каторга? Поощрение мерзавцев, а не каторга. Жрут, пьют, ничего не делают, никаких наказаний для них нет...
В конце-концов, меня даже сомнение начало разбирать.
- Что-то ты, братец, уж очень каторгу ругать стараешься? Странновато что-то...
Идем мы как-то с Биричем по главной улице, - как вдруг из-за угла, неожиданно, лицом к лицу, встретился с нами начальник округа.
Бирич моментально отскочил в сторону, словно электрическим током его хватило, и не снял, а сдернул с головы фуражку.
Нет! Этого движения, этой манеры снимать шапку не опишешь, не изобразишь.
Она вырабатывается годами каторги, поселенчества и не изглаживается потом уж никогда.
По одной манере снимать шапку перед начальством можно сразу отличить бывшего ссыльно-каторжного в тысячной толпе.
Хотя бы со времени его каторги прошел десяток лет, и он пользовался бы уже всеми "правами".
Вся прошлая история каторги в этом поклоне, - то прошлое, когда зазевавшемуся или не успевшему при встрече снять шапку каторжному говорили:
- А пойди-ка, брат, в тюрьму. Там тебе тридцать дадут.
Начальник округа прошел.
Бирич почувствовал, что я понял все, и сконфуженно смотрел в сторону.
Неловко было и мне.
Мы прошли несколько шагов молча.
- Много мне пришлось здесь вытерпеть, - тихо, со вздохом сказал Бирич.
Я промолчал.
Вплоть до дома мы прошли молча.
А вечером, "заложив за галстук", Бирич снова явился в мою комнату и принялся нещадно ругать каторгу.
Только уже теперь он прибавлял:
- Разве мы то терпели, что они терпят? Разве мы так жили, как они теперь живут? А за что, спрашивается? Разве мы грешнее их, что ли?
И вся злоба, вся зависть много натерпевшегося человека к другим, которые не терпят "и половины того", сказывались в этих восклицаниях, вырвавшихся из "нутра" полупьяного Бирича.
Как я узнал потом, он - из фельдшеров, судился за отравление кого-то, отбыл каторгу, поселенчество, теперь не то крестьянин, не то уж даже мещанин, всеми правдами и неправдами скопил копейку и кулачит на промыслах.
Каторга его терпеть не может, ненавидит и презирает как "своего же брата".
Никогда и никто так не прижимал поселенцев, как Бирич, когда они работали у него по поставке шпал.
Таков Бирич.
Его мелкая фигурка не стоила бы, конечно, и малейшего внимания, если бы его отношение к каторге не было типичным отношением бывших каторжников к теперешним. Это брезгливое отношение вылезших из грязи к тем, кто тонет еще в этой грязи.
Сколько я не видел потом на Сахалине мало-мальски разжившихся бывших каторжников, - все они говорили о каторге злобно, недоброжелательно.
Не иначе.
У более интеллигентных и воспитанных, конечно, это высказывалось не в такой грубой форме, как у Бирича. Но недоброжелательство звучало в тоне и словах.
И никто из них, хотя бы во имя своих прежних страданий, не посмотрит более человечно на чужие страдания, не посмотрит на каторжного, как на страдающего брата.
Нет! Страданья только озлобляют людей!
Словно самый вид каторжных, их близость, оскорбляют этих выплывших из грязи людей, напоминают о годах позора.
- Сам был такой же, - звучит для них в звоне кандалов, и это озлобляет их.
- Тоже носил! - читают они на спине арестантского халата в этих "бубновых тузах".
И в основе всего их недоброжелательства, всей злобы против каторги, всех жалоб на "распущенность, слабость теперешней каторги", звучит всегда один и тот же мотив:
- Разве мы то терпели? Почему же они терпят меньше нас?
И из этих-то людей, так относящихся к каторге, из бывших каторжников, зачастую назначают надзирателей, непосредственное, так сказать, начальство, играющее огромную роль в судьбе ссыльно-каторжного.
Можно себе представить, как относится к каторге подобный господин, когда он получает возможность не только словами, но и более существенно выражать свое недоброжелательство.
На всех столбах, на всех углах поста Корсаковского расклеены афиши, что "в театре Лаврова, с дозволения начальства, в неделю св. Пасхи даются утренние и вечерние спектакли".
У маленького, наскоро сколоченного балаганчика, с унылым видом стоит антрепренер, - местный булочник Лавров.
Беднягу постигла та же судьба, что и его российских собратий: он терпит антрепренерскую участь - прогорает.
Надеялся на поддержку "интеллигенции", лишенной, кроме карт и водки, каких бы то ни было удовольствий. Но чиновники, конечно, в каторжный театр не пошли.
До чего с т а р а е т с я туземная "интеллигенция" сторониться от каторги, показывает хотя бы следующий факт. Начальник округа жаловался мне, что большинство "интеллигенции" не пожелало быть подписчиками основывающейся библиотеки только потому, что там подписчиками могут быть и каторжные. Словно эти бедные люди боятся, что их могут смешать как-нибудь с каторгой!..
Мое первое посещение театра вышло неудачным.
"Great attraction" спектакля, чтение "Записок сумасшедшего" состояться не могло по самой необыкновенной в истории театра причине.
- Так как артист Сокольский посажен в кандальную тюрьму! - как анонсировали со сцены.
Зато на следующий день спектакль удался на славу.
Артист Сокольский не пил и в кандальную не попал.
По случаю праздника театр был полон.
Артисты старались "перед литератором" изо всех сил.
Нарочно для меня песельники пели не обыкновенные, а специально тюремные песни.
Были даже приготовлены куплеты в честь моего приезда. Куплеты, в которых приветствовался приезд писателя, и где я предупреждался, что, показывая мне каторгу, мне часто будут напевать:
Не моя в том вина,
Наша жизнь вся сполна
Нам судьбой суждена!.. |
Но начальство заблаговременно узнало и пение этого куплета запретило.
Театр убран по стенам елочками.
Сцена отделена занавеской из какой-то грязной дерюги, долженствующей изображать "занавес". Пол на сцене - земляной.
5 часов вечера.
Театр полон. Галерка волнуется.
"Поселки" со своими "сожителями". Поселенцы. Серые "бушлаты" каторжников. Кой у кого из "перворядников" желтые тузы на спине.
За дерюжной занавеской песельники тянут унылую, мрачную песню сибирских бродяг:
Милосердные наши батюшки,
Милосердные наши матушки,
Помогите нам, несчастненьким,
Много горя повидевшим!
Выносите, родные, во имя Христа,
Кто что может сюда,
Бедным странничкам, побродяжничкам.
Помогите, родные: золотой венец вы получите
На том свете, а на нынешнем
Поминать в тюрьмах будем мы
Вас, наши родные. |
Песня стихает на долгой жалобной ноте. "Занавес" отдергивают. Спектакль начался.
Для начала идет сцена: "Опять Петр Иванович!"
Из-за грязной занавески, долженствующей изображать ширмы, появляется традиционный "Петрушка".
Плут, проказник, озорник и безобразник, - даже бедный "Петрушка", попав в каторгу, "осахалинился".
Всюду и везде, по всей Руси он только плутует и мошенничает, покупает и не платит, дерется и надувает квартального.
Здесь он еще и отцеубийца.
Это уже не веселый "Петрушка" свободной Руси, это мрачный герой каторги.
Из-за занавески показывается старик, его отец.
- Давай, сынок, денег!
- А много тебе? - пищит "Петрушка".
- Да хоть рублей двадцать!
- Двадцать! На вот тебе! Получай!
Он наотмашь ударяет старика палкой по голове.
- Раз... два... три... четыре... - отсчитывает "Петрушка".
Старик падает и перевешивается через ширму.
"Петрушка" продолжает его бить лежачего.
- Да ведь ты его убил! - раздается за ширмой голос "хозяина".
- Зачем купил, - свой, доморощенный! - острит "Петрушка".
Это вызывает взрыв хохота всей аудитории.
- Не купил, а убил, - продолжает хозяин. - Мертвый он.
- Тятенька, вставай! - теребит "Петрушка" отца под непрекращающийся смех публики. - Будет дурака-то валять! Вставай! На работу пора!
- А ведь и впрямь убил! - решает, наконец, "Петрушка" и вдруг начинает "выть в голос", как в деревнях бабы воют по покойникам: "Родимый ты мой батюшка-а-а! На кого ты меня споки-и-нул! Остался я теперь один одинешене-е-к, горьким сироти-и-нушкой".
Прямо восторг охватывает публику.
Стон, вой стоят в театре. Топочут ногами. Женский визгливый смех сливается с раскатистым хохотом мужчин.
Тошно делается...
Похождения кончаются тем, что является квартальный и "Петрушку" ссылают на Сахалин.
Прощай, Одеста,
Славный карантин!
Меня посылают
На остров Сакалин, - |
поет "Петрушка".
- Ловко! - вопит публика.
- Биц! - громче всех кричит какой-то подвыпивший поселенец.
Он - человек образованный, в антракте нарочно громко повествует, как бывал в Москве "в Скоморохе театре", всякую камедь видал.
"Биц" он кричит специально для меня, чтобы обратить внимание на свою образованность.
Номера, один другого "фурорнее", следуют друг за другом.
Бродяга Федоров в пестром костюме, что-то вроде костюма арлекина, поет куплеты на мотив из "Боккачио".
Не моя в том вина...
Федоров служил когда-то при театре, был театральным парикмахером.
Он поет верно, без аккомпанемента, затрагивает местные злобы дня.
"Баланду", которой не едят даже свиньи; коты, которые надо в руках, а не ногах носить; расползающиеся по швам халаты и т. п.
Его успех идет все crescendo. Он повторяет без конца, и за каждым куплетом мой образованный зритель кричит:
- Биц!
Федоров сияет, расшаркивается, кланяется на все стороны, прижимает обе руки к сердцу.
Занавес снова отдергивают; на сцене - три сдвинутых табурета.
Сидевший вчера в "кандальной" Сокольский, в арестантском халате, читает "Записки сумасшедшего".
И что это? В этом Богом забытом, людьми проклятом уголке на меня пахнуло чем-то таким далеким отсюда...
С этой "каторжной сцены" пахнуло настоящим искусством. Этот "бродяга", видимо, когда-то любил искусство, интересовался им. От его игры веет не только талантом, но и знанием сцены, - он видал хороших исполнителей и удачно подражает им.
Он читает горячо, с жаром, с увлечением. "Живой душой" повеяло в этом мире под серыми халатами погибших людей...
У Сокольского настоящее актерское лицо, нервное, подвижное, выразительное.
Он - эпилептик, в припадке откусил себе кончик языка, немного шепелявит, - и это слегка напоминает покойного В. Н. Андреева-Бурлака.
В "Записках сумасшедшего" Гоголя осталась только одна фраза:
"А знаете ли вы, что у алжирского дея под самым носом шишка".
Все остальное - импровизация, местами талантливая, местами посыпанная недурной солью.
- Это - Поприщин-каторжник, ждущий смерти, как избавления.
В его монологе много намеков на местную тюрьму. Я уже посвящен в ее маленькие тайны, знаю, о ком из докторов идет речь, кого следует разуметь под какой кличкой.
Эти намеки вызывают одобрительный смех публики, но в настоящий восторг она приходит только тогда, когда Сокольский, читающий нервно, горячо, видимо, волнующийся, начинает кричать, стуча кулаком по столу:
- Да убейте вы меня! Убейте лучше, а не мучайте! Не мучайте!
- Биц его! - не унимается образованный зритель.
И вся публика аплодирует, кажется, больше тому, что человек очень громко кричит и бьет кулаком по столу, чем его трагическим словам и тону, которым они произнесены.
Мрачное впечатление "Записок сумасшедшего" рассеивается следующей за ними сценой "Седина - в бороду, а бес - в ребро".
Это - импровизация. Живая, меткая, полная юмора и правды картинка из поселенческого быта.
Поселенец с длинной, белой, льняной бородой всячески ухаживает за своей "сожительницей".
- Куляша! Ты бы прилегла! Ты бы присела! Куляша, не труди ножки!
"Куляша" капризничает, требует то того, то другого и, в конце-концов, выражает желание плясать в присядку.
В угоду ей, старик пускается выделывать вензеля ногами.
Здесь же в публике сидящие "Куляши" хихикают:
- Какая мораль!
Поселенцы только крутят головой. Каторга отпускает крепкие словца.
Как вдруг появляется старуха, законная, добровольно приехавшая к мужу жена, и метлой гонит "Куляшу".
"Куляша" садится старику на плечи, и старик с "сожительницей" за спиной удирает от законной жены.
Так кончается эта комедия... Чуть-чуть не сказал "трагедия".
Теперь предстоит самый "гвоздь" спектакля.
Пьеса "Беглый каторжник".
Пьеса, сочиненная тюрьмой, созданная каторгой. Ее любимая, боевая пьеса.
Где бы в каторжной тюрьме не устраивался спектакль, "Беглый каторжник" на первом плане.
Она передается из тюрьмы в тюрьму, от одной смены каторжных к другой. Во всякой тюрьме есть человек, знающий ее наизусть, - с его голоса и разучивают роли артисты.
Действие первое.
Глубина сцены завешана каким-то тряпьем. Справа и слева небольшие кулисы, изображающие печь и окно.
Но публика не взыскательна и охотно принимает это за декорацию леса.
Сцена изображает каторжные работы.
Трое каторжан, изображающих толпу каторжных, копают землю.
Герой пьесы, - почему-то архитектор, Василий Иванович Сунин, - сидит в сторонке в глубокой задумчивости.
- Что лениво работаете, черти, дьяволы, лешие? Пора урок кончать! - слышится из-за кулис.
Это - голос надзирателя.
Бьет звонок, и каторжные идут в тюрьму.
- Пойдем баланду хлебать! Что сидишь? - говорят они Василию Ивановичу.
- Сейчас, братцы, ступайте! Я вас догоню, - отвечает он.
Василий Иванович, - его изображает тот же Сокольский, главный артист труппы, - Василий Иванович тяжко вздыхает.
- И так все впереди. Кандалы, работа, ругань, наказания! Ничего светлого, ничего отрадного. На всю жизнь! Ведь я - вечный каторжник. Бежать? Но куда? Кругом лес, тайга! Бегу! Лучше голодная смерть, лучше смерть от хищных зверей, чем такая жизнь! Разобью кандалы и бегу, бегу...
Василий Иванович снимает кандалы и... и вот уж этого-то меньше всего можно было бы ожидать.
С изумлением, с испугом оглядываюсь на "публику".
- Да что это?
Каторга разражается гомерическим хохотом... Хохочут просто над тем, как легко снять кандалы.
- Прощайте, кандалы! Вас никто больше носить не будет! Я вас разбил! - говорит Василий Иванович. - Прощай, неволя!
И уходит.
Действие второе снова должно изображать лес.
Накрывшись халатом, спит каторжанин.
Озираясь кругом, входит Василий Иванович.
- Убежал от погони! Гнались, стреляли! Убежал, но что будет со мной? Чем прикрою свое грешное тело, когда даже и халата у меня нет.
В это время он замечает спящего арестанта.
- Устал, бедняга, намаялся и заснул, где работал, на сырой земле... Взять, нешто, у него халат... у него, у своего же брата.
Василий Иванович становится на колени перед арестантом. Публика начинает хихикать.
- Прости меня, товарищ, что краду у тебя последнее. Спрашивать с тебя станут, мучить тебя! Своим телом, кровью своей придется расплачиваться за этот халат... Но что ж делать? Я должен позаботиться о себе. Ты бы то же самое сделал на моем месте.
Василий Иванович снимает со спящего товарища халат.
В публике... гомерический хохот.
- Биц его! Биц! - в каком-то исступлении орет "образованный" зритель.
Для них это только забавно. Они хохочут над "дядей Сараем"*, который спит и не слышит, что у него отнимают последнее.
_______________
* Так арестанты называют "простофилю", "разиню".
Для них это ловкая кража, - и только.
Внешность, одна внешность, - о сущности, казалось бы, такой близкой, понятной и трогающей душу, не думает никто.
Действие третье.
Сцена должна изображать дом богатого сибирского купца Потапа Петровича.
К нему-то и является Василий Иванович.
- Примите странника! - робко останавливается он у порога.
- Милости просим, добрый человек, - необыкновенно радушно принимает его сибирский купец, - раздевайтесь, садитесь. Не хотите ли есть с дороги?
- Благодарю вас, что не погнушались принять меня! - отвечает Василий Иванович. - Я подожду, пока вы будете обедать.
- Как вам будет угодно.
Вообще, купец отличается в разговорах с Василием Ивановичем необыкновенной вежливостью.
Спрашивает, как зовут, и, только извинившись, задает вопрос:
- Куда путь держите, Василий Иванович?
- Мой путь лежит на все четыре стороны, - отвечает со вздохом беглый каторжник. - Иду жить не с людьми, со зверьми. С людьми я не ужился.
- Я вижу, вы много горя приняли, Василий Иванович?
- Не стану скрывать от вас, Потап Петрович: я - беглый каторжник, кандальник, из тюрьмы бежал! - он встает со скамьи. - Быть может, прогоните меня после этого? Сидеть погнушаетесь с бродягой? Скажите - я уйду!
- Что вы, что вы, Василий Иванович! Прошу вас и не думать об этом.
Василий Иванович рассказывает свою историю. Как он был архитектором, как поссорился с отцом, как отец в ссоре хотел его убить.
- Тогда я взял со стены ружье и...
Василий Иванович умолкает.
- В таком случае (!), - говорит купец, - прошу вас, Василий Иванович, остаться жить в моем доме. Живите, пока понравится.
- Как мне благодарить вас? - отвечает растроганный каторжник.
В эту минуту вбегает дочь купца.
- Ах, - восклицает она в сторону, - кто этот незнакомый человек? При виде его сильно забилось мое сердце. Я полюбила его.
Адский, невероятный хохот всей публики сопровождает эту нежную тираду.
Да и нет возможности без смеха смотреть на каторжного Абрамкина, изображающего купеческую дочь, в сарафане до колен, с рукавами по локоть.
Он и сам чувствует, что это должно быть очень "чудно", и улыбается во всю ширину своей глупой, добродушной, кирпичом подрумяненной физиономии.
Любой мрачный меланхолик умер бы со смеху при виде этой нескладной, долговязой, удивительно нелепой фигуры.
Да еще с такими нежными словами на устах.
- Позвольте вам представить, Василий Иванович, мою единственную дочь, - говорит купец, - Вареньку! Наш гость - Василий Иванович.
- Папаша, обед готов, - заявляет "Варенька", раскланиваясь под неумолкающий хохот с Василием Ивановичем.
Действие четвертое.
- Бежать, бежать я должен отсюда! - говорит Василий Иванович. - Я чувствую, что здесь мои мучения становятся сильнее. Я полюбил Вареньку... Я, ссыльно-каторжный, бродяга, которого каждую минуту могут поймать, заключить в тюрьму, отдать палачу на истязание. О, какое мучение!
Он берет катомку.
- Куда вы, Василий Иванович? - спрашивает его вошедшая Варенька.
- Прощайте, Варвара Потаповна, - кланяется он, - я ухожу от вас. Пойду искать... не счастья, - нет! Счастье мне не суждено! Смерти пойду я искать...
- Зачем вы говорите так? - перебивает его "Варенька". - Вы много видели горя? Вы никогда мне не говорили, кто вы, откуда к нам пришли. И папенька мне запретил спрашивать вас об этом. Почему?
- Это я никому не могу сказать!
- Никому? Даже вашей жене?
- Зачем вы сказали такое слово? - отирая слезу, говорит Василий Иванович. - Вы смеетесь над бедняком.
- Нет, нет! Я сказала это не спроста, не для смеха. Я люблю вас, Василий Иванович, я полюбила вас с первого взгляда. Мне вы можете сказать, кто вы такой.
- Так слушайте же! - с отчаянием произносит Василий Иванович. - Перед вами - тяжкий преступник, отцеубийца! Бегите от меня: я - каторжник, я - кандальник! Я... я... убил родного отца!
- Ах! - вскрикивает Варенька и, под хохот публики, падает в обморок.
- Я убил и ее! - ломая руки, говорит беглый каторжник.
- Нет, я жива! - очнувшись, отвечает она. - Прошу вас, не уходите, подождите здесь одну минуту!
Вы, конечно, догадываетесь о конце.
- Моя дочь сказала мне все! Она любит вас и согласна быть вашей женой! - говорит вошедший отец. - Василий Иванович, прошу вас быть ее мужем!
- И для несчастного суждена новая жизнь! - этими словами Василия Ивановича под аплодисменты публики заканчивается пьеса.
Эта излюбленная пьеса каторги, ее детище, ее греза.
Пьеса, в которой сказались все мечты, все надежды, которыми живет каторга.
В ней все нравится каторге.
И удачное бегство, и то, что беглый каторжник находит себе счастье, и то, что "порядочные люди" говорят с ним вежливо - "на вы", как с человеком, и то, что есть на свете люди, которых не отталкивает от падшего даже совершенное им тягчайшее преступление.
Люди, которые видят в преступлении - несчастье, в преступнике - человека.
После этой пьесы, где нет ничего бутафорского, где все настоящее: каторжные, кандалы, халаты, - мы, конечно, не станем смотреть "разбивания камня на груди" и прочих прелестей программы.
Пройдем за кулисы.
Огарок, прилепленный к скамье, освещает самую оригинальную "уборную" в мире.
Торопясь к перекличке, артисты переодеваются в арестантские халаты.
Те, которые играли кандальников в "Беглом каторжнике", покуривают цигарку, переходящую из рук в руки, и ожидают платы от антрепренера.
Им переодеваться нечего: их "костюмы", их кандалы - не снимаются.
Кулисы всюду и везде - те же кулисы. То же артистическое самолюбие.
- Благодарю вас! - крепко жмет мою руку Сокольский, когда я расхваливаю его чтение "Записок сумасшедшего", - вы меня обрадовали. Все-таки, хоть и такой театр, но все же это что-то человеческое... А я, признаться, сильно трусил: играть перед литератором, перед понимающим человеком... Так ничего себе?
- Да уверяю вас, что очень хорошо! Вы никогда не были актером, Сокольский?
- Актером - нет. Но любительствовал много. В Секретаревке, в Немчиновке (любительские театры в Москве). Ведь я из Москвы. Вы тоже москвич? Ах, Москва! Малый театр! Ермолова, Марья Николаевна! Бывало, лупишь из "Скворцов" (студенческие номера) в Малый театр на верхотурье. А помните, Парадиз привозил Барная, Поссарта. Я и теперь его в Ричарде словно перед глазами вижу. Монолог этот после встречи с Елизаветой... "На тень свою мне надо наглядеться!"
- Сокольский, черт! На перекличку иди! Опять завтра в кандальную посадят! - высунулась из-за занавески физиономия антрепренера.
- Сейчас... сейчас... Вы меня извините. К перекличке надо. Вот если бы вы позволили... Да уж не знаю... Нет, нет, вы меня извините!..
- Что? Зайти ко мне?..
- Д-да...
- Сокольский, как вам не стыдно?
- Ну, хорошо, хорошо. Благодарю вас. Так завтра, если позволите...
- Да иди же, дьявол, опять будешь в кандальной - из-за тебя представление отменят!
- Иду... иду... Значит, до завтра!
Сокольский побежал на перекличку в тюрьму.
- А вы отлично поете куплеты! - обращаюсь я к Федорову.
Федоров сияет.
- При театре, знаете, понаторел... А вы к нам из Одессы изволили, говорят, приехать. Кто теперь там играет?
- Труппа Соловцова*.
_______________
* Это было в 1897 году.
- Николая Николаевича? Ну, как он?
- А вы и его знаете?
- Его-то? Еще с Корша помню. У Корша я парикмахером был. Да кого я не знаю! Марью Михайловну (Глебову) сколько раз завивал. Рощин-Инсаров - хороший артист. Я ведь его еще когда помню. Отлично Неклюжева играет. Киселевский, Иван Платоныч - строгий господин: парик не так завьешь, - беда!
Федоров смеется при одном воспоминании, - и у него вырывается глубокий вздох.
- Хоть бы одним глазком посмотреть на господина Киселевского в "Старом барине!" Эх!
- Абрашкин, чего на перекличку не идешь?
Но Абрашкин артист на роли ingenue dramatique, стоит, переминается с ноги на ногу, дожидается тоже комплимента.
- А, здорово, брат, это ты представляешь? - обращаюсь я к нему.
Глупая физиономия Абрашкина расплывается в блаженную улыбку.
- Я, ваше высокоблагородие, на руках еще могу ходить, - место только не дозволяет!
- Комедиянт, дьявол! - хохочут каторжане.
Абрашкин со счастливой рожей машет рукой.
- Так точно!
А ведь этот добродушный человек резал.
- К вам Сокольский. Говорит, что приказали прийти! - доложила мне рано утром квартирная хозяйка.
- Где же он?
- Велела на кухне подождать.
- Да просите, просите!
Если бы улыбка не была в этом случае преступлением, - трудно было бы удержаться от улыбки при взгляде на "штатский костюм", в который облачился для визита ко мне Сокольский.
Рыжий, весь рваный пиджак, дырявые штиблеты, необыкновенно узкие и короткие штаны, обтягивавшие его ноги как трико, - совсем костюм Аркашки.
- А я к вам в штатском, чтоб не смущать вас арестантским халатом, - сказал он.
- Да будет вам, Сокольский, о таких пустяках. Садитесь, будем пить чай.
Сначала разговор вязался плохо. Сокольский сидел на кончике стула, конфузливо вынимал из кармана белую тряпку, которую достал вместо платка.
Но мало-помалу беседа оживилась. Оба москвичи, мы вспомнили Москву, театр, приезжих знаменитостей.
Оба забыли, где мы.
Он оказался горячим поклонником Поссарта, я - Барная. Мы спорили, кипятились, говорили горячо, громко, так что хозяйка несколько раз с недоумением, даже с испугом заглядывала в дверь.
- Чего, мол, это они? Не наделал бы он приезжему господину дерзостей?
Я продиктовал Сокольскому "Записки сумасшедшего", которые знал наизусть. Записывая их, Сокольский от души хохотал над бессмертными выражениями Поприщина.
Разговор перешел на литературу. Сокольский особенно любит, знает и понимает Достоевского. Помнит целые страницы из "Мертвого дома" наизусть.
- Ведь я сам хотел написать "Записки с мертвого острова". Конечно, это был бы не "Мертвый дом". Куда до солнца! Но все-таки хотелось дать понять, что такое теперешняя каторга. Думал, - сам погиб, но пусть хоть как-нибудь пользу принесу. Многие из интеллигентных этим увлекаются. Да потом... бросают. Здесь все бросают... У всех почти начало есть... если только на цыгарки кто не искурил! Вот и у меня. Уцелело. Нарочно вам принес. Возьмете - рад буду.
Мы заговорили о разнице между "Мертвым домом" и теперешней каторгой.
Сокольский говорил горячо, страстно, увлекаясь, как человек, которому на своих плечах пришлось вынести все это.
- Даже не "Мертвый дом"! - говорил он, вскочив со стула и энергично жестикулируя. - Даже не он! Там даже что-то было. Вспомните этот ужас, это отвращение к палачу. А здесь даже и этого нет... А эти дивные строки Федора Михайловича...
В эту минуту дверь отворилась, и явившийся ко мне с визитом смотритель поселений на полуфразе перебил Сокольского.
- Сбегай-ка, братец, на конюшню. Вели, чтоб мне тройку прислали!
- Слушаю, ваше высокоблагородие! - выкрикнул Сокольский и со всех ног бросился из комнаты.
Я схватился за голову.
- Зачем вы это?
Смотритель глядел на меня во все глаза.
- Что зачем?
- Да разве нельзя было кого другого послать?.. Хоть бы из уважения ко мне...
Он расхохотался.
- Да вы что это? Гуманничать с ними думаете? С мерзавцами? Да поверьте вы мне: мерзавцы, мерзавцы и мерзавцы, - и больше ничего! Что ему сделается?
С Сокольским мы потом виделись часто. Он деятельно, охотно мне помогал знакомиться с каторгой, собирать песни, составлять словарь арестантских выражений.
Но каждый раз, как я заговаривал о чем-нибудь, кроме каторги, он весь как-то съеживался и бормотал:
- Нет, нет. Не надо об этом... Ни о чем не надо... Вы уедете, а мне еще тяжелей будет... Не надо!..
Одну странность я заметил в Сокольском.
Он словно чего-то не договаривал... Придет, посидит, повертится на стуле, поговорит о каких-то пустяках и уйдет... Словно давится он чем-то, что никак не может сойти у него с языка.
Старался навести его на этот разговор.
- Сокольский, вы, кажется, мне что-то хотите сказать? Пожалуйста, откровенно...
- Нет, нет... Ничего, ничего... Право, ничего... До свиданья, до свиданья!
Становилось тягостно.
- Сокольский, - как-то не без страха начал я, - я скоро уезжаю из Корсаковска. Вы мне много помогли в моей работе... Я за это ведь получаю гонорар и считаю своим долгом...
На лице Сокольского отразилось страдание. Во взгляде, который он кинул на меня, было много злобы.
- К вам идет кто-то... идет...
Его чуть не на половину откушенный язык заплетался и шепелявил еще больше:
- Ишдет... Ишдет...
И Сокольский выбежал из комнаты.
- Да Боже мой! Что ж это все за муки?! - должно быть, вслух крикнул я, потому что хозяйка отворила двери и спросила:
- Чаю прикажете?! Звали?
Через несколько времени встречаю моего знакомого, "адвоката за каторгу", "дурачка" Шапошникова*.
_______________
* См. очерк "Два полюса".
- Слушайте, Шапошников. Вы - приятель Сокольского. Он что-то имеет ко мне, да все...
Шапошников пристально посмотрел мне в глаза и захохотал.
- Подстрелить вас хочет, ваше высокоблагородие, да все не решается!
- Как подстрелить? Какой вздор говорите!
- Как "подстреливают"? Денег попросить семь целковых. Татары насели. Он тут майданщику да другим, за водку и за разное, семь рублей должен. Узнали, что он к вашему высокоблагородию ходит, и насели: "Проси да проси у барина". Избить до полусмерти обещают. А он давится, шельма! Ха-ха-ха!.. Давеча от вас в тюрьму как угорелый прибег. "Догадался!" кричит. Ха-ха-ха!.. В каторге да этакие нежности!
- Да на-те, на-те вам, Шапошников, пойдите, сейчас же отдайте... Не говорите ему про наш разговор... Скажите, что я вам дал, лично вам... Сделайте там, как хотите...
Во взгляде Шапошникова на одно мгновение сверкнула какая-то жалость, но он сейчас же прищурил глаза и посмотрел на меня с иронией.
- Вы кого зарезали?
- Кто? Я?
- Вы?
- Я никого не резал.
- Никого? Так за что вас на Сахалин послали?
И Шапошников снова расхохотался своим странным смехом, от которого у непривычного человека мурашки по телу пробегают.
- Мы в тайгу иначе не ходим, как с ножом за голенищем! - говорили мне сами каторжные.
Вот вам то, что лучше всяких статистических цифр говорит об имущественной и личной безопасности на Сахалине.
Когда разгружаются пароходы, каторжных на борт Ни за что не пускают.
- Все уволокут, что попадется!
У моей квартирной хозяйки поселенцы успели стащить в кухне со стола деньги, едва она отвернулась.
Несмотря на то, что у меня сидел в это время их начальник, смотритель поселений.
- Ваше высокоблагородие, простите их! - молила квартирная хозяйка, когда виновные нашлись. - Простите, а то они меня подожгут.
К ее просьбе присоединился и я.
- Да бросьте вы их! Ведь, действительно, сожгут дом, по миру пойдет баба.
Смотритель поселений долго настаивал на необходимости наказания.
- Невозможно! Под носом у меня смеют воровать. До чего ж это дойдет?
Но потом энергично плюнул и махнул рукой.
- А, ну их к дьяволу! Ведь, действительно, с голоду все!
Кражи, грабежи, воровство сильно развиты в округе.
Незадолго до моего приезда тут произошло четыре убийства.
Один поселенец, похороны которого я описывал, хороший, работящий, "смирный" парень, зарезал из ревности свою "сожительницу" и отравился сам.
Женщина свободного состояния отравила своего мужа, крестьянина из ссыльных, за то, что он не хотел ехать на материк, куда ехал ее "милый" из ссыльнопоселенцев.
Один поселенец зарезал сожительницу и надзирателя*.
_______________
* С несчастным "героем" этого преступления мы уже встречались в "кандальной тюрьме".
Наконец, об этом упоминалось в разговоре с Резцовым, убит был зажиточный писарь из ссыльно-каторжных.
Сожительница, которая и "подвела" убийц, не сознается, но, когда я беседовал с ней один на один в карцере, где она содержится, она озлобленно ответила:
- А чего ж на них смотреть-то, на чертей? Не законный, чай? Поживет, кончит срок, да и поминай его как звали! Куда наша сестра под старость лет без гроша денется!..
И, помолчав, добавила:
- Не убивала я. А ежели б и убила, не каялась бы. Всякий о себе тоже должен подумать!
Вот вам сахалинские "нравы".
Пароход готов к отплытию.
По Корсаковской пристани, заваленной мешками с мукой, движется печальная процессия.
На носилках, в самодельных неуклюжих креслах, несут тяжких хирургических больных, отправляемых для операции в Александровск.
Страдальческие лица... А впереди еще путешествие по бурному Татарскому проливу...
Тут же, на пристани, разыгрывается трагедия-комедия... трагикомедия...
Агафья Золотых уезжает с Сахалина на родину и прощается со своим сожителем, ссыльнопоселенцем из немцев.
"Агафья Золотых", - это ее "бродяжеское", не настоящее имя, - попала на Сахалин добровольно.
Ее друг сердца был сослан в каторгу за подделку монеты.
Чтобы последовать за ним на каторгу, она назвалась бродягой.
Ее судили, как не помнящую родства, сослали на Сахалин, - здесь ее ждало новое горе.
Тот, ради кого она пошла на каторгу, умер.
"Агафья Золотых" открыла свое "родословие" и просила возвратить ее на родину.
А пока "ходили бумаги", - ведь есть-то что-нибудь надо!
Агафье пришлось сойтись с поселенцем, пойти в "сожительницы".
Понемногу она привыкла к сожителю, полюбила его, как вдруг приходит решение возвратить "Агафью Золотых" на родину, в Россию.
- Прощай, Карлушка! - говорит, глотая слезы, Агафья. - Не поминай лихом. Добром, может, не за что!
- Прощайте, Агашка! - отвечает немец, молодой парень.
Катер отчаливает, через полчаса приходит обратно, и на пристань выходит... "Агафья Золотых".
На пароходе появление "Агафьи Золотых" произвело целую сенсацию.
- Как, Агафья Золотых? Какая Агафья Золотых? Да ведь мы в прошлом году еще увезли Агафью Золотых? Отлично помним! Из-за нее даже переписка была. Как только пришли в Одессу, Агафья Золотых, не ожидая, пока за ней явится полиция, сбежала с парохода!
Оказывается, что Агафья Золотых, не желая уезжать от человека, которого она успела полюбить, "сменялась именами" - и под ее именем уехала и гуляет себе по Руси какая-то ссыльно-каторжная*.
_______________
* Вот вам доказательство, что, несмотря на фотографические карточки, "смены" бывают и до сих пор.
Теперь "Агафью Золотых" решительно отказываются принять на пароход.
- Да ведь это настоящая "Агафья Золотых"! Ее все здесь знают! То была какая-то ошибка! - говорит тюремная администрация.
- А нам какое дело! Станем мы по два раза одну и ту же "Агафью Золотых" возить!
Агафью возвращают на берег.
- Ну, Карлушка, видно, судьба уж нам вместе жить, - говорит Агафья. - Идем домой!
- Зачем же я с вами пойду, Агашка? - рассудительно отвечает немец. - Я буду брать себе другую бабу, Агашка!
В ожидании отъезда сожительницы, немец успел присмотреть себе другую, условился, договорился.
Агафья качает головой.
- Был ты, Карлушка, подлец, - подлецом и остался. Тфу!
- Агафья! Агафья! Куда ты? Стой! - кричит ей кто-то из "интеллигенции". - Садись в катер! Я попрошу капитана, может, и возьмет!
Агафья поворачивается на минутку.
- А идите вы все к черту, к дьяволу, к лешману! - со злобой, с остервенением говорит она и идет.
Куда?
- А черт ее знает, куда! - как говорят в таких случаях на Сахалине.
Еще раз, - в третий раз уже жизнь разбита...
Пора, однако, на пароход.
- Все готово! - говорит... персидский принц.
Настоящий принц, которому письма с родины адресуются не иначе, как "его светлости".
Он осужден вместе с братом за убийство третьего брата.
Отбыл каторгу и теперь что-то вроде надзирателя над ссыльными.
Он распоряжается на пристани, очень строг и говорит с каторжными тоном человека, который привык приказывать.
- Алексеев, подавай катер! Пожалуйте, барин! - помогает бывший принц сойти с пристани.
Последняя баржа, принимающая остатки груза, готова отойти от парохода.
- Так не забижают, говорили, надзиратели-то? - кричит с борта один из наших арестантов, - из тех, которых мы везем.
- Куды им! - хвастливо отвечает с баржи старый, "здешний" каторжанин.
Баржа отплывает.
Гремят якорные цепи. С мостика слышны звонки телеграфа. Раздается команда.
- Право руля!
- Право руля! - как эхо вторит рулевой.
- Так держать!
- Так держать!
"Ярославль" дает три прощальных свистка и медленно отплывает от берегов.
Прощай, Корсаковск, такой чистенький, веселый, "не похожий на каторгу" с первого взгляда, так много горя, страданий и грязи таящий внутри.
"Ярославль" прибавляет ходу.
Берега тонут в туманной дали.
А впереди "настоящая каторга", Александровск, где содержатся все наиболее тяжкие, долгосрочные преступники, Рыковск, Онор, тайга, тундра, рудники...
- Корсаковск, это еще что! Рай! - говорит один из едущих с нами сахалинских служащих. - Разве Корсаковск каторга? Это ли Сахалин?
Все, что я вам рассказал, это только прелюдия к "настоящей" каторге.
Мы с вами на пароходе "Ярославль" у пристани Александровского поста, "столицы" острова, где находится самая большая тюрьма, где сосредоточена "самая головка каторги".
Сюда два раза в год пристает "Ярославль" "с урожаем порока и преступления". Здесь этот "урожай" "выгружается", здесь уже все вновь прибывшие арестанты распределяются и отсюда рассылаются по разным округам.
Сирена пронзительно орет, - словно пароход режут, - чтобы поживее распоряжались на берегу.
Холодно дует пронзительный ветер и разводит волнение.
Крупная зыбь колышет стоящие у борта баржи. Пыхтит буксирующий их маленький катерок тюремного ведомства.
Тоскливо на душе. Перед глазами унылый, глинистый берег. Снег кое-где белеет по горам, покрытым, словно щетиной, колючей тайгой.
- Это вчера навалило, снег-то, - поясняет кто-то из служащих, приехавший на пароход за арестантами. - Совсем было сходить стал, да вчера опять вьюга началась.
Сегодня как будто потеплее. Завтра опять вьются в воздухе белые мухи. Туманы. Пронизывающие ветры. И так - до начала июня. Это здесь называется "весна".
Направо хлещут и пенятся буруны около Трех Братьев, - трех скал, рядом возвышающихся над водой. В море выдалась огромная темная масса мыса Жонкьер, с маяком на вершине. В темной громаде, словно отверстие от пули, чернеет вход в тоннель. Бог его знает, зачем и кому понадобился этот тоннель. Зачем понадобилось сверлить эту огромную гору.
- Для чего он сделан?
- А чтоб соединить пост Александровский с Дуэ.
- Что ж, ездит кто этим тоннелем?
- Нет. Ездят другой дорогой, - вон там, горами. А нужно везти что, - возят на баржах, буксируют катерами. Да по нем и не проедешь, по тоннелю. Он в извилинах.
Тоннель вели под руководством какого-то господина, который, вероятно, никогда и в глаза не видал никакого тоннеля. Господин, по сахалинскому обычаю, ровно ничего не понимал в том деле, за которое взялся. Как и всегда, тоннель повели сразу с обоих концов, с таким расчетом, чтобы партии работающих встретились. Но люди все дальше и дальше закапывались в гору, а встречаться не встречались. Было ясно, что работающие партии разошлись. К счастью, среди ссыльно-каторжных нашелся человек, понимающий дело, бывший сапер, Ландсберг, фамилия которого в свое время прогремела на всю Россию и до сих пор еще не забыта. Ему и отдали под команду рабочих. Ценою неимоверных трудов и усилий рабочих удалось поправить ошибку. Провели коридор в бок, и соединили две разошедшиеся в разные стороны половины тоннеля.
Вернемся, однако, к "разгрузке".
Арестантов первого отделения вывели на палубу. Присматриваются к унылым берегам. Сахалин, видимо, производит тяжелое впечатление. Вид оторопелый, растерянный.
Им сделали перекличку по фамилиям.
- Ну, теперь садись, ребята, - скомандовал офицер. То есть "садись на баржу".
Арестанты, словно по команде, поджали ноги и... сели на палубе.
Можно же до такой степени оробеть и смешаться.
По трапу один за другим, с мешками за плечами, спускаются в баржу каторжане. Баржу качает, арестанты в ней, ослабевшие на ноги, благодаря долгому отсутствию моциона, не могут стоять и валятся друг на друга. Одна баржа наполнена, подводят другую, - нагружают. И катерок, пыхтя и сопя, тащит качающиеся и бултыхающиеся баржи к пристани, далеко выдавшейся в море. А к пароходу уж ползет по волнам другой катерок с двумя с бока на бок переваливающимися посудинами. Разгрузка идет быстро, - и наступает самый тяжелый момент. Из лазарета движется удручающего вида процессия. На самодельных неудобных креслах, на неуклюжих носилках несут больных. Доктора с озабоченными лицами хлопочут около процессии. На их лицах так и читается укор.
И это перевозочные средства для больных.
Какие измученные, какие страдальческие лица у несчастных. Одно из них словно и сейчас смотрит на меня. Обвязанная голова. Заострившиеся черты, словно у покойника, с застывшим выражением страдания и муки. Восковое лицо. Провалившиеся глаза, в которых еле-еле светится жизнь, словно погасающий огонек догорающего огарка. С губ его, белых и тонких, срывается чуть слышный стон, скорее жалобный вздох.
По крутому, почти отвесному трапу, бережно, под наблюдением врачей, но, конечно, все же не без страданий для больных, их сносят в кувыркающуюся на волнах баржу.
Разгрузка кончена. Жалкий тюремный катерок доставляет нас на пристань.
Чувствуется, что вы приближаетесь к административному центру. Александровская пристань, это - вполне благоустроенная пристань. Сигнальная мачта. Хорошенький домик, с канцелярией и командой для ожидающих катера господ чиновников. Несколько времени тому назад эту пристань разбило было вдребезги. Но горю помог все тот же истинный благодетель Сахалина по технической части, бывший ссыльно-каторжный господин Ландсберг. Он перестроил пристань уже "как следует". На Сахалине вечно так: сначала сдел