ло, он важно и многозначительно подошел ко мне и подал руку.
- Вы чьи будете? - спросил он.
Я сказал.
- А едете куда?
Я и это объяснил.
Оказалось, старик знал владельца Перхотина.
- Они гласные, - произнес он и затем добавил: - И я гласный. Гласный Онисим. Может, слыхали? Не-эт? Ну, не знаю, - меня все господа знают. Я - Онисим.
Он помолчал. Я поглядел на Онисима. Глазки его, которым он старался придать выражение важной снисходительности, по временам глядели с явным подобострастием. Желтоватая борода степенно опускалась на грудь. Сморщенный носик смотрел внушительно.
- Я - Онисим, - повторил он и ухватил бороду в кулак. - Как же! Меня господа знают. Я гласный... - и, как будто спохватившись, добавил: - Вот, на пахоту при-{252}шел. Насчет порядка, например. Ребяты молодые, я и слежу; нельзя!.. Я вижу, - я все вижу. У меня ежели огрех - я проберу, ежели сошник сломан - клочку задам, пахота мелковата - выволочку. Хе-хе-хе... Я не люблю этого. Меня и господа знают.
- Ну чего, старик, врешь? Чего врешь!.. - брезгливо воскликнул один из ребят; другие неопределенно усмехнулись.
Старик пропустил мимо ушей восклицание, но на усмешку внимание обратил.
- Смейтесь, смейтесь, - обидчиво сказал он и внушительный носик его внезапно поникнул плачевно, - смейтесь... Меня господа почитают, а вы смеетесь. Меня, может, сам исправник... я, может, с самим Назар Назары-чем... Мне, может, сам Митрофан Семеныч летось... Что ж, смейтесь! - И старик, как мне показалось, даже всхлипнул от огорчения.
Молодые ребята помолчали немного и, помолчав, вяло произнесли:
- Что ты, дедушка!.. Аль мы как... Нешто мы не понимаем!
Старик горделиво приосанился.
- Эх, собачьи вы, собачьи дети! - в шутливом тоне воскликнул он и затем, обращаясь ко мне, прибавил кратко: - Внуки мои.
Я присел к ним и закурил папиросу.
- Уважьте и меня, старика, - произнес Онисим, - избаловали господа - люблю табачок. Это турецкий? Эх, люблю я турецкий табачок!
Я дал ему папиросу, и он важно зажег ее. Внуки усмехнулись не без презрительности. Вообще относились они к Онисиму странно: то как будто негодовали на него, то снисходительно над ним посмеивались. Он старался не замечать этого. Вместе с тем, он до последней возможности отвлекал мое внимание от внуков. Когда же неуважение внуков явно обострялось и уже окончательно грозило потрясти Онисимов авторитет, он плаксиво поникал носиком и беспомощно обижался. Тогда внуки смирялись.
Между прочим, Онисим спросил меня: не гласный ли я и не ихнего ли уезда. Оказалось, что не гласный и уезда иного. Тогда в его почтительном обхождении со мной зазвучала покровительственная нотка. Деликатное {253} вы, которым беспрестанно угощал он меня, чаще и чаще стало заменяться фамильярным ты...
- Ты знаешь Марка Панфилыча, мирового? - говорил Онисим, - ну, он мне друг. Как ни приеду, сейчас это - чаю, водки и пошла писать. Барин добрый. Ну, и я для него... Я для него большой приятель, прямо надо сказать. А предводителя знавал? Митрофана Семеныча? И он друг. Барин большой, а меня почитает. Не токмо что чай там аль иное что, обедать с собой саживал. Мужик я, а он саживал. Важный барин. И детки у него - важные детки: мужик я, а они понимают - гласный!.. Всякий почет мне. На это у них строго.
Тут он торопливо бросил папиросу и хотел было подняться, но поглядел на меня и нерешительно сказал:
- Митюх! Окороти-ка мерина-то, ведь это он на господские луга попер...
Митюха, коренастый малый с рябым и сонным лицом, не спеша повернул свою толстую шею и, взглянув туда, где едва белелся серый мерин, проронил сквозь зубы:
- Небось не объест, - луга-то у них, знаем, какие...
- Он небось у нашего брата луга-то оттягал!.. Пора их, дьяволов, обничтожить!.. Их не токмо луга, самих бы, чертей... - хором подкрепили внуки Митюху.
Онисим хотел что-то сказать, но развел руками, плюнул и побежал за мерином.
А мне хотелось решить вопрос, бесконечно интересовавший меня.
- Нет ли близко жилья тут ночевать бы мне? - спросил я.
- Жилья как не быть - есть... Жигулевка есть... - нехотя ответил один из ребят после некоторого молчания.
- Так не проводит ли меня кто-нибудь из вас, а? Я бы заплатил.
Парни снова помолчали, и уже несколько спустя один из них нерешительно произнес:
- Кто ее знает, как проводить-то... Темень, волки ее ешь...
- Небось дед проводит; он рад, - насмешливо подхватил другой, - ему ежели подлизаться: - он провалиться готов! Его хлебом не корми.
- Падок до господишек, - кратко отозвался третий и посмаковал кашицу. {254}
- Что ж, пущай! Человек он преклонный, пущай его! - произнес первый в более благодушном тоне и затем закричал навстречу Онисиму:
- Дедушка! Проводи вот барина в Жигулевку! Он угощенье тебе поставит... Он говорит: заплачу... Ступай!
- Эх вы! - с пренебрежением отозвался Онисим. - Ребята вы молодые, а чуть что - дедушка! Я, брат, провожу!.. Я не токмо в Жигулевку, я куда хочешь провожу... Только я в Жигулевке ночую. У целовальника ночую. Он меня знает. Он летось у Марка Панфилыча ноги целует, - в острог ему выходило, - а я с барыней сижу да чаек попиваю, хе-хе-хе!.. Он меня почитает.
Мы собрались. Онисим солидно и крепко подтянул кушак и степенно расправил бороду. В его руках очутилась щегольская яблоневая палочка. Подошед к дрожкам, он важно и медлительно сел сзади меня и многозначительно произнес, поглаживая бороду:
- Ну, слушайте, ребята: вставать раньше. День жаркий, зорькой самая пахота. Ты, Васька, подвои опусти: мелка у тебя борозда. Опусти подвои. Сивой кобыле под седелку стельку подложи. Да палицы-то поберегайте! Палицы стальные, вы их и поберегайте. Ну, жеребчишка пускай борону затылком таскает - ему способней затылком ее. Лошадь она молодая, нужно ее поберегать!
Внуки с явным нетерпением внимали внушениям Онисима. Один даже воскликнул: "Э, уж будет бы..." - и присовокупил к тому еще довольно едкое словцо, но Онисим до конца сохранил невозмутимость.
- Я подойду ужо! Послежу... Старайтесь! - серьезно заключнл он свою реплику.
Мы тронулись и внезапно очутились во тьме. Кобыла недовольно фыркнула. Колеса беспокойно запрыгали по пашне. Онисим осенил себя размашистым крестом и внушительно крякнул.
- Никак нельзя без страху! - сказал он, когда уж мы далеко отъехали от костра.
Я промолчал.
- Без страху по нонешним временам никак невозможно, - повторил он настоятельно.
- Отчего же?
- Народ ноне стал отчаянный. Ноне такой стал народ - не подходи к нему. Зверь народ. Ни совести в них, {255} ни страху. Вы вот, позвольте посмотреть, внуки мои, - известно, я слежу, я наблюдаю, - но только, не будь меня, тебе бы пришлось бы в поле заночевать. Малый молодой, он об чем теперь думает? Ему было бы одно теперь: как-никак барина изобидеть. Я вам про себя скажу. Меня господа знают. Заехал как-то ко мне мировой. (Я житель хороший; я принять могу; кабы не далеко, я бы тебя принял, - далеко.) Ну, заехал он, а Васька идет мимо, - шапки не ломает, а? Я говорю ему после: "Что ж ты, говорю, Васька, об себе думаешь, что ты шапку, собачий сын, не ломаешь?.." - Эх, лучше и не говорить!..
И Онисим тяжко вздохнул.
- Никакого уважения нет! - продолжал он немного погодя. - Отец ежели духовный - вроде как наплевать ему; купец - купцу и названья опричи нет, как аспид толстопузый... Что же это такое?.. Ну, это, положим, так; ну, положим... Потому насчет ежели благородства, этого нет у них... Но возьмем теперь господина. Как же это так? У иного, может, чинов сколько, а? И как же это шапки не ломать, а? - Он несколько подумал и затем добавил грустно: - Отчаянный народ!
Мы выехали на межу и поехали шагом. Тьма теперь прояснилась перед нами, и глаза свободно отличали холмистую поверхность земли от неба.
- Я вот вам про себя скажу... - начал опять Онисим, на этот раз впадая в несколько умиленный тон. - Я гласный. Я гласный, а во мне этого нет, чтоб зазнаваться, например. Я знаю - господину я нужен. И я уважаю. Ты посмотри теперь в земстве на меня. Я смотрю. Как чуть поднялся ежели Назар Назарыч, я уж понимаю, я встал. И опять я наблюдаю. Я, например, вижу, куда господин клонит. Господин говорит, а я слежу. А проговорил он, я встану и говорю, например... "Господа гласные, говорю, так и так"... А господин рад. С того мне и почет от господина. Я, брат, к какому барину ни приеду, мне везде почет. А почему? - Потому: нет во мне гордыни этой. Не занимаемся мы этими делами. Я так рассуждаю: ну, гласный я. Ну, и захотел ежели я мировому там аль Назар Назарычу неудовольствие какое сделать. Это я могу, чтоб неудовольствие, дело это нехитрое. Ну, а после того? После того прямо я вроде как оглашенный. Не токмо мне почету тогда, али в хоромы к себе, али там {256} ручку протянуть, - напротив того, каждый меня по шее может съездить. С нашим даже удовольствием засветит по шее!.. Везде ум. Я вот веду свое дело, и меня почитают. Ты вот погляди: приедем мы теперь к Михею, - целовальник вот в Жигулевке, - ты погляди, как Михей завертится. А отчего? Оттого - господа меня знают. Гласный гласному рознь. Я, брат, какой гласный? Я прямо за господами наблюдаю. Услугу им ежели, это прямо - Онисим. Ты вот погляди - выборы подойдут. Онисим-то мужик, а Онисима на руках носят. Иного, может, барина к Назар-то Назарычу не пустят, а Онисиму первое место. И я это знаю, я верен. Через мои руки, может, тысячи прошли, а я верен. А то есть такие из нашего брата: придет в город, отсидит как на барщине, например, и попрется не солоно хлебавши. Это дураки. Есть еще и из писарей. Из писарей, те, как-никак, в члены норовят. Хорошие тоже есть ребята - важно угощают!..
Тут дрожки наехали на что-то и прыгнули. Онисим остановился. Но, помолчав немного, он снова продолжал:
- Ты не гляди - мужик я. Я, брат, в город приеду - не выхожу от господ. Ноне к одному, завтра к другому. Так и хоровожусь, как на празднике! Люблю я это... Эх, хорош обиход господский! - Онисим даже сплюнул от восхищения. - Теперь, взять еду у них ежели - эх, важная есть еда!.. Аль опять водки поднесут, например...
И он замолчал в раздумье. Вдали замелькали редкие огоньки и глухо залаяла собака.
- Жигулевка! - объяснил Онисим и, как-то странно пожевав губами, произнес, умиленным тоном: - А что, хотел я вас спросить: водка есть - нальешь ее, так иголками она, иголками... Знаешь, в ключе иной раз? Так тебе и выворачивает, так и выворачивает, например... Ты знавал такую водку?.. Я пивал. Летось Марка Панфилыча выбрали в мировые, он меня этой водкой угостил. Шесть целковых она! И сладка, брат... Эх, сладка, пропасти на нее нету!.. - И Онисим опять сплюнул.
Мы миновали сонную деревушку и подъехали к кабаку. В кабаке тоже собирались спать. На нашу просьбу отворить двери вышел с фонарем в руках босой и полураздетый Михей. Это был ражий чернобородый мужик с толстым лицом цвета раскаленной меди и с раздраженным взором. Впрочем, он, тотчас же как узнал Онисима, {257} переполнил взор этот благосклонностью. Мы вошли. Полногрудая Михеева супруга проворно юркнула за перегородку, придерживая высоко оголенной рукою распахнутую сорочку. В комнате пахло водкой и однообразно трещал сверчок. По чистому сосновому столу задумчиво бродили тараканы.
- Узнал? - проговорил Онисим, влезая в избу и ища глазами икону. - Хе-хе-хе... Я самый. Где Матвеевна-то? Пускай идет, пусть поблажает старику; скажи ей: гласный, мол! Онисим.
- Слышу я, дядюшка. Дай прибраться, выйду!- отозвался из-за перегородки свежий женский голос.
- То-то. Выходи, лебедка. Я старик, а баб уважаю. - Он обратился к Михею: - Ну, Михей, приятеля вот к тебе приспособил: успокой. Не знаешь? Это барин с Грязнуши. Ты ему давай всего - он заплатит. Он барин важный. Он друг мне. Заблудил.
Михей зажег фонарь, взял ключи и скрылся. Ласковое ржание моей кобылы донеслось до меня. Затем заскрипели ворота, и гулко загремели дрожки, въезжая на двор. Я поглядел в окно: тень Михея прихотливо колебалась и переступала исполинскими шагами. Лучи фонаря проникли под навес и ярко мелькали там, освещая порой равнодушную морду коровы, порой - пегий круп лошади. Немного спустя к нам вышла супруга Михея. Она повидалась с нами и захлопотала около самовара. А через полчаса все мы сидели за столом, пили чай и тянули вишневку. Онисим даже успел зарумяниться. Он был в превосходном расположении духа. И сам Михей и Михеева жена Матвеевна, красивая баба с заигрывающими манерами, очевидно ухаживали за ним.
- Он у нас - сила! - говорил Михей. - Он у нас по уму по своему, прямо надо сказать, министр. Он, может, сколько мировых поставил на своем веку, сколько членов произвел...
- А ты как думал? - бахвалился Онисим, изрядно разнеженный наливкой. - Я, брат, человек ничего себе, например. Я, брат, мужик. А которые господа замест отца меня почитают, - это ничего. Пущай! Мы видали, например...
- Уж ты, дядюшка, ума палата. Знаем мы, как господа-то за тобой увиваются. Чай, Онисим-то на весь {258} уезд гремит! - поддакивала Матвеевна, до соблазнительной близости пригибаясь к старику.
- Что ж, не правда разве? - возразил старик. - Разве Онисиму нет уваженья, например? Ну-ка, скажи, Михей, как Онисиму нет уваженья? Ну-ка - в острог тебе выходило, кто тебя отстарал? А?
- О господи... - в преизбытке чувств воскликнул Михей и, моментально скрывшись, возвратился с маленькой бутылочкой "тотинского" в руках. Ни слова не говоря, а изображая в лице своем одно немое достоинство, он с треском откупорил бутылку и наполнил стакан, стоящий пред Онисимом.
Лицо Онисима изъявило восторженную радость. Устремив на шипящий стакан блистающие глаза, он как-то смешно шевелил бровями и восклицал в восхищении:
- Ишь, ишь играет!.. Иголками, иголками!.. Эк ее разбирает... Эк ее... Ах, дуй те горой!.. - и затем с наслаждением выпил.
Михей и еще налил ему. Лицо Михея являло вид скромного великодушия. В красивых глазах его супруги светилось умиление.
Я захотел спать и попросил указать мне постель. Ее приготовили под навесом двора. Там было славно и прохладно. Запах свежести и дегтя, смешанный с ароматом молодого сена, переполнял воздух. В глубине двора кобыла моя хрустела овсом и от времени до времени шумно фыркала. Где-то однообразно жевала свою жвачку корова. В вышине петух иногда хлопал спросонья крыльями и тотчас же засыпал снова. Сквозь отверстие в крыше виднелось небо. Тихое и темное распростиралось оно надо мною. Яркие звезды горели в нем важно и задумчиво. А в избе горел огонек, и Онисим заплетающим языком говорил:
- Я свое дело веду тонко, - меня господа замест отца, например...
Рано утром я выехал из Жигулевки. {259}
- А поедемте-ка мы с вами в Криворожье, - сказал мне однажды сосед мой, Семен Андреич Гундриков, - есть там у меня мельник знакомый, человек, я вам скажу, скотоподобнейший! Так вот к мельнику к этому...
Я согласился, и мы отправились с господином Гундриковым в Криворожье.
Стояла засуха. Недели три как уже не было дождя. Солнце с убийственной жгучестью палило землю; на знойном небе целыми днями не показывалось ни одного облачка. В раскаленном воздухе пахло гарью. Хлеба выгорали. Налив ржи приостановился на половине, и в тощем, бледно-желтом колосе уже подсыхало сморщенное, изможденное зерно. Яровые стали. Овсы, не поднявшись еще и на пол-аршина от земли, уже поблекли и начинали желтеть. Просяные поля уныло отливали своими бледно-зелеными преждевременно выметавшимися кистями. Мурава на выгонах и отава на покосах высохла наподобие какой-то щетины и подернулась неприятной желтизною. Паровые поля, выбитые скотиной, уж не зарастали вновь травою: только колючий татарник да корявый бурьян кое-где разнообразили эти поля, высохшие, как камень, и пыльные, точно столбовая дорога.
Мы выехали не рано, и жара была страшная. Неподвижный воздух, проникнутый нестерпимой жгучестью, томительно стеснял дыхание. Горячее безоблачное небо тусклым и тяжелым сводом распростиралось над землею. Вдали хмурыми синеватыми тучами стоял зной, и заманчивой полосою струилось марево. Дальние поселки и кусты, охваченные этим маревом, казались островами, пла-{260}вающими в волнистом, чудно-изменчивом море. Выжженные солнцем нивы печально стлались по равнинам, широко разбегавшимся вокруг нас. Невесело было глядеть на эти нивы... Редкая, порыжевшая рожь не поникала к земле тощим своим колосом, как поникает она в пору урожая, а как-то вяло и беспомощно устремлялась кверху и, при малейшем дуновении ветерка, металась во все стороны, путалась и ломалась. Яровые изобиловали бурьяном и полынью.
Стада, кое-где попадавшиеся нам навстречу, еще более усиливали тоскливую неприглядность полей. Коровы с осунувшимися боками и ребрами, выпиравшими из-под кожи наподобие обручей, уныло и беспорядочно бродили, тщетно разыскивая корм и печально оглашая воздух жалобнейшим ревом. Овцы с каким-то тупым и бессмысленным равнодушием сбивались в тесные кучи, изо всех своих сил напирая друг на друга и наполняя тишину тяжким сопением. Редко около стад виднелся пастух. Казалось, и пасти-то голодающий скот находили излишним.
Впрочем, раз мы заметили и пастуха. Он лежал возле межи, в значительном отдалении от своего тоскующего стада, и безучастно оглядывал окрестность. Когда экипаж наш поравнялся с ним и треск колес достиг до его слуха, он лениво повернул голову, обвел нас каким-то как бы осоловелым взглядом и снова устремил этот взгляд в скучное пространство. Он был сед и худобою уподоблялся скелету.
Серая пыль толстым слоем лежала по дороге. За экипажем нашим пыль эта вилась целой тучей и, вероятно, издали мы представляли некоторое подобие вихря. Иногда пыль вздымалась к небу и настоящими вихрями, невесть откуда налетавшими на сонное поле. Тогда высокие серые столбы быстро крутились и ходили по дорогам. Это придавало печальным равнинам особый характер какой-то пустынной и мрачной величавости. Под суровым веянием такой величавости человек умаляется. Сила стихий кажется ему роком. Самонадеянность покидает его.
Тяжело было. Язык сохнул; пот обливал тело; ноги и руки отказывались служить. Иногда неподвижный воздух колебался и тихий ветер волновал зной. Тогда, {261} казалось, по лицу пробегала огненная струя и вас обнимала адская температура.
Встречались нам деревни. Обыкновенно, несмотря на время, свободное от полевых работ, они поражали пустынностью. Въезжая в них, казалось, въезжаешь на кладбище. Мертвая тишина, стоявшая на улицах, особенно способствовала этому уподоблению. Все живое как бы приникло где-то. Правда, иногда на завалине сидела какая-нибудь воплощенная дряхлость, а около изб копошились ребятишки. Воплощенная дряхлость встречала и провожала нас мутным взором, в котором только и выражалось, что тупое и какое-то неопределенное равнодушие. Ребятишки почти не интересовались нами и, вопреки всякого обыкновения, не травили нас собаками. Даже собаки, и те бродили по улицам с какою-то покорною унылостью и если брехали, то брехали как бы по привычке, нехотя и рассеянно.
Кабаки были пусты. У одного - мы видели толстопузого кабатчика, отиравшего пот с красного лица своего красным ситцевым платком и со скорбию озиравшего приникшую деревню; у другого - худенькая и костлявая целовальничиха сушила на солнце рожь, то и дело подбегая к околице и с каким-то беспокойством оглядывая пустынную улицу. Она, вероятно, боялась воров. Только у дверей третьего кабака увидали мы потребителя. Опираясь руками о притолку двери и широко расставив ноги, он обратил к полю лицо, по которому, мешаясь с пылью, ползли слезы, и пьяным, нескладным голосом орал песню, перемежая ее то руганью, то упреками кому-то. Среди гнетущей тишины, царящей Скрест, песня эта казалась чем-то странно-диким и наводила на душу невыразимое уныние.
И жара, и поля, сожженные солнцем, и невеселые встречи, - все это ужасно утомляло. Я не раз раскаивался в поездке. Семен Андреич тоже сидел возле меня если не грустный, то мрачно сосредоточенный и вообще недовольный.
Но вы еще не знаете Семена Андреича. Пока мы жаримся на палящем июньском солнце, пока вздыхаем и молчим и с тоскою озираем скучные равнины, бесконечной пеленою бегущие нам навстречу, я познакомлю вас с ним. Он не молод, имеет лицо, подобное груше, и под-{262}бородок, подпираемый несколькими этажами слоистого жира. Он широк в кости, приземист и смотрит ясно. Эта ясность порою конфузит. Неприятно ощущать в человеке отсутствие недоразумений. В Гундрикове недоразумений не было. Это была замечательная голова. Он давно еще, в незапамятные времена своей юности, подвел итоги, вывел баланс, устранил всевозможные "иксы" и теперь поживает себе, ничем не смущаем.
Он коллежский асессор и любит, чтобы на адресах величали его "вашим высокородием".
В практической своей жизни он подчиняется судьбе. Это успокаивает. Обыкновенно он не силится уразуметь факты, он их только констатирует. Околевают ли у него овцы, дохнут ли дорогие заводские лошади, пропадает ли пшеница, он на все на это наклеивает подлежащие ярлычки и сдает в архив. На практике ум его не ведает обобщений. Каждый факт, имеющий место в практической, обыденной жизни, представляется ему фактом уединенным и беспричинным.
Он любит нюхать табак и нюхает очень хороший. Когда нюхает, то не чихает, а как-то особенно внушительно поводит носом. Впрочем, он и вообще внушителен. Движения его медлительны и плавны. Это, однако ж, не исключает способности его горячиться. В противность плавным и медлительным движениям, говорит он и не плавно и не медлительно. Мера гороху, просыпанная на лист железа, дает некоторое уподобление его речи.
Он - управляющий гг. Дурманиных. Гг. Дурманины живут за границей. Они довольны Гундриковым. Гундриков не ворует (то есть не ворует нагло). Гундриков хотя упорно отрицает интенсивное хозяйство, зато, не гоняясь за журавлями в небе, крепко держит в руках синицу. Дурманинские мужики по его милости на малом наделе. Кроме того, их окружают господские земли. Видали ли вы мышонка в когтях у кошки? Гундриков справедливо полагает, что при таких условиях интенсивное хозяйство излишне. Оно требует затрат и лучших климатических условий. Вместо этого баснословно дешевым трудом он возделывает трехполку.
Как и подобает коллежскому асессору - он горд. За вечным отсутствием гг. Дурманиных спина его закаменела. Поклоны его были величественными поклонами. {263} Пожатие своей руки, в простоте, душевной, он считал милостью. Другой мой сосед, Чухвостиков, величал его Навуходоносором. Чудак!
Впрочем, Семен Андреич справедлив. С его стола не сходят судебные уставы 1864 года (в роскошном переплете и с надписью золотом: Правда и милость да царствуют в судах). Все, что он делает, делает он не иначе, как на основании надлежащих статей. Он любит точность. Он не берет лишнего, но берет по закону. Если в условии с мужиком помещена неустойка в пятьдесят рублей, он довольствуется пятидесятью. "Я люблю правду", - говорит он в таких случаях. Это мирит его с тем, что он имеет привычку называть своею совестью.
Семен Андреич считает себя хорошим человеком. Он даже добр. Сынишка его в классической гимназии, а у дочурки имеется француженка с легитимистским направлением. Он вдовый и нанимает экономку.
И однако как теоретик он - фантазер. В противность его обыденным понятиям, факты в теории обобщаются у него с поразительным легкомыслием. Вот почему проекты, один другого нелепей и один другого затейливей, кружат его голову, чуть только он отрешится от действительности. Проекты преимущественно касаются политики. В свободные минуты любимым занятием Семена Андреича бывает раскрашивание географических карт. Пером на белой бумаге он обводит силуэт Европы и Азии и затем произвольно проводит границы государств. Россию он окрашивает в желтое (цвет рублевой бумажки). Желтая краска простирается на картах Семена Андреича от Пекина до Константинополя. Семен Андреич патриот и не жалеет желтой краски. Но он скупится на синюю. Синяя означает немцев. Немцев он не любит. Немцам было тесно на его картах. Стиснутые между долиной Шпрее и Рейном, бедняги задыхались. Густая желтизна заполоняла их придунайские, галицкие и познанские угодья. Эта желтизна доходила вплоть до Берлина. "Все это наше исконное", - говорит Гундриков и ссылается на победы императрицы Елизаветы.
К французам он благоволит. Им он отдает все - от Альп и до моря, от Рейна до Пиренеев. "Пущай их!" - благодушествует он, а когда доброту его устрашают коммуной, то грозно хмурится и тычет указательным пер-{264}стом на синюю неметчину. В неметчине он олицетворяет будочника.
Турок почти вовсе отсутствует на картах Семена Андреича. Только после тщательных наблюдений вы могли бы заметить зеленый треугольник, изображающий Турцию. Треугольник этот величиною не превосходит блоху и ютится где-то в глубине каменной Аравии, позади ярко желтеющей Палестины.
И, между тем, фантастичность политических помыслов Семена Андреича не исключала ясности. Принципиальная сторона раскрашивания не затемнялась недоразумениями. Как правда и совесть воплощались для Гундрикова в такой-то статье "Устава о наказаниях, налагаемых мировыми судьями", так равно и фантазия его имела строго и, главное, однообразно установленные пределы. "Все нам: нам моря и реки, нам Прагу и Константинополь", - вот что составляло практическую подкладку Семен-Андреичевой фантазии и служило ей пределами. Повторяю, и здесь для него не существовало недоразумений. Вопрос казался ему ясным, наподобие годового конторского отчета.
Надо отдать ему справедливость, он имел чутье. Он был немножко славянофилом. Он один из первых оценил "Новое время". Я помню его радость по этому поводу.
...Но возвращусь к рассказу.
Итак, я молчал, а Семен Андреич сидел возле меня мрачно сосредоточенный и недовольный. Уж на половине дороги, когда мимо нас бежало просяное поле, страшно скудное и страшно поросшее сорными травами, спутник мой встрепенулся и нарушил молчание:
- Да. Так я вот и говорю... (он до сих пор ничего не говорил) все так-то у нас!.. Австрия ежели претерпевает, мы ее выручаем, Францию тоже выручаем, а вот страдает свой брат, мы и ухом не ведем...
- Это вы насчет чего же? - спросил я, несколько удивленный темою разговора.
- А насчет славян все... Вы не поверите: сердце болит!.. Помилуйте-с, страдают, гибнут, дерутся, а мы... Мы молчим!.. Скорбит, Николай Василич, скорбит душа моя...
- Что же нам, по-вашему, делать?
- Нам-с? Хе-хе... Дела наши простые-с... Дела наши очень даже незамысловатые должны быть-с. Глядите {265} сюда, я вам сейчас это объясню. Вот Дунай, смотрите! - Семен Андреич выставил свое жирное колено и многозначительно похлопал по нем рукою. - Это будет Дунай. Теперь ваше колено пускай означает Константинополь. Вот Австрия. Вот Азия. - Гундриков указал на козлы, где восседал кучер Григорий, и на край тарантасного кузова. - Отлично-с. Теперь представьте себе армию в восемьсот тысяч человек. Представили? Очень хорошо. Делим эту армию надвое: пятьсот тысяч отдаем Черняеву, триста - Комарову. Не забывайте, что это Дунай, - подтвердил Гундриков, хлопнув по колену. - Теперь соберите вы все восемьсот тысяч в один стан...
- Где же?
- Ну, где-нибудь, ну, положим, в земле Войска Донского; это будет земля Войска Донского, - он указал на конец своего прекрасно вычищенного сапога. - Я, разумеется, за идею. Масса, так сказать, должна быть вдохновлена. Итак, я всепокорнейше обращаюсь к Иван Сергеичу и к Алексей Сергеичу. Действуйте, Иван Сергеич и Алексей Сергеич! - говорю я... И тот и другой набирают массу славянофилов и прибывают в стан. Там уж повсюду, знаете ли, хоругви, эстрады ("вышки" - в скобках перевел Семен Андреич), колокола, крики "ура" и "живио". Прекрасно. Начинаются речи. Идея проникает солдатские организмы. Представьте себе, армия движется одним чувством - идти и умереть. Пользуюсь моментом. Эйн, цвей, дрей, налево кругом, ма-арш!.. Не забывайте, что это Дунай, - еще раз напомнил мне Гундриков, указывая на колено. - Армия идет, Комаров идет, Черняев идет, Иван Сергеич и Алексей Сергеич говорят речи, музыка гремит "Славься сим Екатерина" (непременно "Славься сим", - настоятельно повторил он), - хоругви развеваются по ветру, солдаты ликуют... Дунай! Черняев перешагнул, Комаров в резерве. Турки бегут. Австрия разбита (о, эта Австрия большая каналья). Славяне освобождены. Акт присоединения торжественно совершается в святой Софии. Иван Сергеич - наместник Болгарии, Алексей Сергеич - сатрап Македонский... Помилуйте-с, превозвышенные дела!
Пекло так сильно, что мне и возражать не хотелось. Я промолчал. А между тем Гундриков горячился. Он за-{266}сел на любимого конька и теперь летел на нем, не смущаемый жарою.
- Помилуйте-с, что же это такое! - восклицал он.- Двадцать лет, целых двадцать лет мы сидим дома... Ведь у нас совсем и слава извелась... Да, положительно перевелась слава. Что мы, в самом деле, или уж взаправду мужицкое царство? Нет, не мужицкое мы царство, а царство военное-с, и на этой точке стоять должны твердо...
- Что же по-вашему - воевать?
- Воевать! - воскликнул Семен Андреич. - Всенепременно воевать!.. С нашим народом да не воевать? Помилуйте-с... С нашим народом и дел других подходящих нету, кроме как воевать... Представьте себе, что такое наш народ? Да железо, кремень, устой гранитный!.. Вспомните, что Наполеон о солдате-то нашем сказал? а!.. А вы толкуете...
И, помолчав, продолжал даже с некоторой сладостью:
- Нет, Николай Василич, наш народ знать надо-с!.. Ох, до тонкости нужно знать наш народ!.. Суворовы, Филареты, Погодины, - это, батенька, не шутка. Наполеон говаривал, что-де поскребите русского, татарин будет. Нет, брат, поскреби-ка его, попытайся - ан и увидишь, герой в нем сидит... В каждом русском, в каждом мужике сиволапом герой сидит!..
В это-то время мы поравнялись с тем кабаком, у дверей которого пьяный мужик орал песню.
- Вот вы глядите на него, - указал мне Гундриков, - пьян до того, каналья, на ногах чуть держится, а дайте-ка вы ему штык в руки да закричите "ура"? - он вам не токмо турка, черта протурит в Азию... Ведь чем он дорог, русский человек? Простотой своей, батенька, дорог. Теперь возьмите вы солдатскую точку зрения. Представьте вы солдата-немца. Хорош солдат-немец, да привередлив больно. И елку ему, шельме, устрой, и сапоги с подметками предоставь, и колбасой его, ракалиона, начини... Совсем неподходящий человек!.. Ну, и представьте себе - француз. Француз тоже прихотливый человек. А ведь нашему-то чем меньше жратвы давать, тем он ядовитей становится!.. Соли у него нет - порохом солит, мяса нет - конину кушает. Сухарь ежели с песком у него - он храбр, а ежели окончательно гнилой - он еще храбрее. Вот ведь чем дорог-то он, русский {267} человек, - логикой-то своей он дорог! Совсем необыкновенная у него логика. Так с этаким человеком да не воевать - помилуйте-с!.. Я и говорю: воюй, покуда не изнежился он, покуда сапог да колбасы не запросил... и это пуще всего!..
И на этот раз не возразил я Семену Андреичу.
- Или опять, говорят иные, немец умен, - продолжал он, как бы внутренне раздражаемый моим молчанием, - о господи ты боже мой! а русский-то - или вы забыли? Представьте себе сметку русскую, представьте вы изворотливость нашу, наше знаменитое "себе на уме"!.. Да недалеко нам за примером ходить, возьмем мы в пример вот мельника этого, к которому едем, - человек он скотоподобнейший, а такую штуку удрал - Ньютон позавидует...
- Какую же штуку?
- А простую штуку. Вот ныне у нас как есть настоящий голод, а в прошлом году родилось просо. Представьте вы себе: ничего не родилось-одно просо родилось. Ну, и начал он по осени просо это скупать. Больше ничего, как скупать! Дела все бросил, а одно - скупает просо и шабаш. Ну, и дешево скупил. А нынче с весны пшено стал работать. Штука простая. Ну, и представьте себе, что он с этого проса нажил?
Гундриков смерил меня торжествующим взглядом.
- А двадцать пять тысяч, батенька, нажил, да еще, пожалуй, десять наживет. Вот оно как... У других мельницы стоят - работы нету, а он прошлогоднее просо рушит себе полегоньку да сплавляет в Москву. Больше и делов у него никаких нет - рушает и сплавляет. Штука простая... Пятьсот рублей от вагона берет!.. Так-то, батенька вы мой. Вот какие у нас народы!..
Он помолчал в некотором раздумье, но затем снова как бы спохватился:
- Да его ли одного взять... А Чумакова, Праксел Алкидыча, вспомните, министр ведь, положительный министр. Да все они министры, - в каком-то восхищении воскликнул Гундриков, - и не кулаками обзывать их, а именно министрами... Какой он кулак, помилуйте-с! Он умственный человек. Он, ежели дать ему простор, Бисмарка за пояс заткнет... Он, ежели ему удержу нету, не {268} токмо Турцию, всю Европу в катух оборотит. Он и немца вашего выжмет, это будьте спокойны!..
Тут Семен Андреич снова как бы спохватился и голосом, даже звенящим от радости, произнес:
- Да вот опять недалеко ходить - Малафейка кабатчик. Я вот вам расскажу про этого Малафейку! Повадилась к нам берлинская немчура ездить свиней скупать. Ну и, представьте себе, влез к этой немчуре Малафейка в доверие. Переводчик у них есть, а местов они наших не знают: где свиньи, где что... Малафейка их и водит по местам. С них за комиссию рубль, с продавца за комиссию два. Ну и повел он дело это так оборотисто, что берлинцы-то ездить к нам перестали, а Малафейка землю купил да по второй гильдии записался. Вот оно как бывает, батенька, а вы говорите - немец! Далеко немцу до нашего брата серячка...
Для деликатности я почел, наконец, долгом помычать. При некотором желании мычание это могло быть принято и в смысле одобрительном. В этом последнем, по всей вероятности, принял его и господин Гундриков. Он сладко и свободно вздохнул, расправил колено, изображавшее Дунай, и в виде заключительной сентенции произнес:
- Ну, я и говорю, дайте вы этому самому Малафейке простор, разрешите вы ему распоясаться, представьте себе: распоясался Малафейка - так он вам не токмо Махмутку-султана, Меттерниха, если бы жив был, с костями слопает.
Наконец мы приехали.
Собственно Криворожьем называлось село; мельница же, куда мы и держали путь наш, была за селом у большого широкого пруда. Благодаря ли влажности, непрерывно проникавшей воздух около воды, но, подъезжая к мельнице, мы, как бы по уговору, испустили радостный вздох. Посреди спаленных нив и тоскливых деревень с полузасохшими ракитами мельница казалась каким-то раем. Густые купы ветел окружали ее со всех сторон и длинным рядом тянулись по плотине. Красные крыши мельничных построек весело выделялись среди сочной и темной зелени этих ветел. Вода подступала к самым постройкам и, горячим блеском сверкая на солнце, под тенью густой листвы отливала изумрудом. Здесь и там, {269} около берегов и посередине пруда, с сонной неподвижностью зеленел камыш.
На мельнице было тихо. Только вода из скрыни, с каким-то меланхолическим журчанием падая на колесо, нарушала эту тишину, да изредка в одном из амбаров глухо стучали толкачи, через долгие перерывы тяжко низвергаясь в ступы.
Не было видно ни души. Правда, при нашем въезде на двор мельницы и при дребезге нашего экипажа высунулась какая-то голова из дверей одного амбара и загремела цепью лохматая собака, но голова снова спряталась, а собака, погремев цепью, отчаянно зевнула и опять скрылась в свое логово.
Тень старых, развесистых ветел скрывала весь двор мельницы. Было свежо и даже несколько сыро. Мы с наслаждением вдыхали этот прохладный воздух, который нам, пекшимся на солнце в продолжение добрых двух часов, казался истой благодатью.
- Ла-за-арь! - наконец воскликнул Гундриков, не вылезая из тарантаса.
Никто не ответил на громкий возглас. Семена Андреича даже зло разобрало.
- Лазарь! Черт! Парамоныч! - закричал он. На этот раз из амбара вылез человек, весь обсыпанный мучною пылью. Он лениво почесал лопатками спину, оправил ремешок на спутанной голове и не спеша пододвинулся к нам.
- Вам кого? - вяло осведомился он. Независимый вид его и совершенное отсутствие какой бы то ни было почтительности почему-то рассердили Семена Андреича.
- Представьте себе, спрашивает, а? --обратился он ко мне, гневно разводя руками, и затем закричал: - Черта нам, дьявола нам нужно, понимаешь, а? свинья,- кому говоришь, кого спрашиваешь? Лазарь где? Где Лазарь?
Пыльный человек слегка подтянулся, но особой предупредительности не обнаружил.
- Это, то ись, вам Парамоныча надоть? - спросил он.
- Да, то ись, Парамоныча нам,-саркастически ответил Семен Андреич, еле сдерживая негодование.
- А Парамоныч в роднике сидит, - равнодушно ответствовал пыльный человек. {270}
- Купается?
- Чай пьет.
- Вот свинья! - сорвалось у Гундрикова.
- Зачем же его в родник-то занесло? - спросил я.
- Жара, от жары спасается.
- Ну, а супружница где?
- Устинья Спиридоновна?
- Да.
- И Устинья Спиридоновна в роднике.
- И она чай пьет?
- И она кушает.
- Ах, дуй вас горой! - плюнул Гундриков и полез из тарантаса.
- Стало быть, и она в воде? - спросил я.
- Как способней. Больше на бережку.
Успокоенные этим "больше на бережку", мы расспросили, где родник, и, отдавши Григорию необходимые инструкции, отправились туда. По уходе нашем со двора мельницы там послышались голоса. Я остановился и прислушался. Один из голосов принадлежал бабе и, видимо, был встревожен.
- Мартишка! - взывал он торопливой скороговоркой, - ай управитель приехал?
- А шут их тут! - флегматично ответствовал пыльный человек, оказавшийся Мартишкой.
- У, оморок!.. Из себя-то пузат?
- Пузо - ничего.
- Сердит?
- Серчал. Ругается здорово.
- Ну, он и есть. Ахти мне окаянной - утятина-то у меня перепрела!.. Куда поперся-то?
- К роднику,
- Один?
- Двое.
- А-а-а... Кто же другой-то буде?
- А шут их тут...
- Какой он из себя-то - рыжеватый? - горячо подхватил бабий голос.
- Рыжеватый-то он рыжеватый.
- Длинноватый?
- Тоже как будто есть... {271}
- Ну, знаю, знаю. Это дьякон с Лущеватки! - затараторила опрометчивая баба.
- Еще чего? - угрюмо оборвал Мартишка бабу и затем, посулив ей некоторую неприятность, медленно поплелся в амбар. Его, видимо, разозлило легкомыслие бабы. Впрочем, не доходя до амбара, он остановился и в свою очередь покликал ее:
- Степах!
- Чего тебе?
- Так перепрела, говоришь?
- Утятина?
- Утятина.
- Ох, перепрела!
- Тэ-эк...
Они немного помолчали.
- Степах! - произнес Мартишка, вдруг ниспуская голос свой до тонов слабых и мягких.
- Ну?
- Ты ее тово... Волоки-ка ее в амбар.
- Утятину? - удивилась Степаха.
- Утятину...
- Ах, нечистый тебя расшиби!
Послышался тихий, раскатистый смех. Степаха, захлебываясь этим смехом, еще раз в изнеможении повторила: "Ах, нечистый тя... Ишь что обдумал!.." - и затем все смолкло.
Родник, где утешался чаем Лазарь Парамоныч, отстоял от мельницы минут на пять ходьбы. Кругом скрытый густыми деревьями, он долго был не виден нам. Мы шли, шли по бережку ручья, вытекавшего из-под мельничных колес и, наконец, стали в тупик.
- Откликнись, Лазарь, где ты? - несколько раз взывал Гундриков, и, кажется уже на пятый возглас, Лазарь откликнулся. Руководимые откликом этим, мы тотчас же пришли к роднику. Оригинальная картина предстала пред нами. Родник был превеселое место. Вообразите вы полукруглую котловину, примыкающую к ручью. Берега этой котловины круты и обрывисты, и только внизу, у самой воды, окаймлены пологой почвой, усеянной свежею травкой и цветами. Песчаное дно котловины, выше колена покрытое дивно прозрачной водой, белизною подобно снегу и мягкостью напоминает бархат. Громадные белые {272} камни, похожие на стволы, лежат в воде. Из-под них стремительно бьют ключи. Кругом котловины зеленеют молодые кудрявые дубки, а противоположный берег обступают густые ивы.
На одном из камней, рассеянных по котловине, ярко сверкал самовар. Мужская фигура, скрытая водою по грудь, спокойно сидела на песчаном дне и с