Главная » Книги

Эртель Александр Иванович - Записки Степняка, Страница 22

Эртель Александр Иванович - Записки Степняка



издавала ни звука и целый вечер сидела с полуоткрытым ртом, в который, как в воронку, сливала "дрей-мадеру".
   Моргуниха уселась около одного из ломберных столов и оживленно беседовала с Чумаковым и фельдшером. Раз-{398}говор ее теперь лился быстро и порывисто. В ее блистающих глазах и в лице, разгоревшемся от вина, начинало напрягаться то чувственно-задорное выражение, которое и было отличительным признаком всего ее существа.
   Близость Моргунихи, по-видимому, опьяняюще действовала на ее собеседников. Впрочем, выражалось это опьянение не одинаково. Фельдшер окончательно раскис и, изобразив из своего лица одну сплошную приторно-сладкую улыбку, неистово подергивал кончиком своего нервного носика и откалывал комплименты один другого забористей. Чумаков держал себя угрюмо, и необычность его настроения можно было заметить разве только по глазам, иногда метавшим на соседку плотоядные молнии, да по тому сосредоточенному и как бы хладнокровному азарту, с которым он ставил громадные ремизы, покупал "в темную", играл на десятке, а иногда даже и без козыря, и пренебрежительно разбрасывал по столу крупные кредитки. Всему этому, мимоходом сказать, очень радовался один из партнеров Сережи, хитроумный отец Симеон. Беспрестанно потирая о полы полукафтанья вечно потевшие руки свои, он с крайним смирением и аккуратностью, и каждый раз с легким вздохом, впихивал кредитки в маленький засаленный кошелек, стараясь при этом изобразить на лице своем нечто как будто сожалительное. Глаза только выдавали его: в тонких, лучистых морщинках, которые окружали их, гнездилась восторженная, еле сдерживаемая радость.
   Наконец Чумаков не выдержал. Он внезапно побледнел, порывисто встал из-за стола и объявил, что играть больше не будет. Надо было видеть состояние отца Симеона! Он ужасно перетревожился, весь как-то засуетился и испуганно засеменил ножками. Беспорядочно торопясь и волнуясь, он начал доказывать Сереже, что на очереди еще два ремиза и что поэтому игру оставлять "бесчестно". В его необыкновенно скрипучем и беспомощно дрожащем голоске ясно послышались слезы, его желтоватые глазки усиленно заморгали и заблистали каким-то словно фосфорическим светом, во впадинах щек показалось судорожное подергиванье... Самое слово "бесчестно" он почти выкрикнул, горячо и требовательно. Казалось, еще мгновение, и он разразился бы рыданиями. И обычное смирение его и присущую ему кроткую язвительность - все на этот {399} раз превозмогла какая-то жгучая, беспокойная жадность. Но Чумаков посадил за себя купца-хуторянина, и отец Симеон, скрепя сердце, стих.
   - Что же вы бросили? - спросил я у Сережи.
   - Э, ну их... - Он энергично махнул рукой, - давайте-ка выпьем лучше!
   Мы выпили. Чумаков явно находился в возбужденном состоянии. Он ерошил свои волосы и был бледен.
   - А, какова, черти бы ее подрали! - шепнул он мне.
   Я выразил недоумение.
   - Да эта... черт!.. Моргуниха!.. Зажигательная, бестия...
   Он даже зажмурился и зубами заскрипел, а затем продолжал:
   - Что значит столичная-то штучка! Ведь вот наши девки, посмотришь, обыкновенные, страсть хороши есть... Иная просто дьявол-дьяволом!.. А ведь этого нет вот - чтобы одурманивало тебя.
   Он подумал, пожевал сардинку и снова заговорил:
   - Я полагаю - от бессовестности это от ихней... Ведь наши девки что? - Ей ежели рубль, так она овечка... Очень они даже бессовестны! Нет у них, чтоб жестокости этой... А ежели иная и закобенится - родные приспособствуют. Это, я вам доложу, такой народец!.. Я вот вам расскажу, случай со мной был. Прошлым, стало быть, летом девчоночка тут одна объявилась, - так, ежели не ошибиться, малолеток еще. Ну, и - ничего не поделаешь!.. Уж я бился, бился с нею... Вы не поверите - пищи лишился... Замуж ее, дуру, обещался взять... Ничем не проймешь!.. Закаменела!..
   И немного погодя загадочно посмотрел на меня и произнес:
   - Ну и что же?
   - Ну и что же? - повторил я.
   - А то, что все дело-то опять-таки в деньгах стояло. Матери всучил четвертную, она мне ее сама привела, на хутор... Пять верст ночью перла!.. Препоганый, я вам доложу, народ... Ей корову там нужно было купить, так вот из-за коровы... подите вы с ними!.. Ну, и напарил я ее с этой коровой, - с добродушным смехом добавил Сережа, - поля-то у нас сумежные, она раз и попадись ко мне в загон... так я с ней семь целковых слупцевал! {400}
   А потом помолчал и снова продолжал:
   - Нет, скучно теперь. Вы знаете - я смерть этого не люблю, чтоб без запрета мне все. Ну, какое удовольствие?.. Вот прежде так бывало: ходишь, ходишь около девки-то, так даже тоска тебя засосет... Народ был крепкий, настойчивый. Бывало, мужик-то князем на тебя смотрит! Мужик был хлебный, тучный. А нонче... уж так они опаскудились, так опаршивели - смотреть тошно!.. Нет, не люблю я этого!.. Я тятеньке прямо говорю: мне это не по душе... Согласитесь сами, какое я могу получить здесь удовольствие?.. Ты дай мне мужика-зАворотня, ты мне предоставь такого, чтоб от него разбойником шибало, - это я понимаю. Переломить его, загнать в свою веру... Вон брат Липатка тятеньке пишет - приеду, говорит, не иначе как фабрику заводить, - мне это не по душе!
   - А где теперь Липат Пракселыч?
   - Да все в Англии в этой. Таскается там, вынюхивает... Нет, не люблю этого!
   И он решительно опрокинул в рот рюмку с "железной дорогой".
   А по прошествии еще малого времени эта "железная дорога", в совокупности с "дрей-мадерой", окончательно всех возмутила. Ломберные столы были оставлены. Публика беспорядочно слонялась по комнатам, пила и говорила, пела и славословила. Один из батюшек присоседился к клавикордам и, многозначительно нахмурив брови свои, подыскивал указательным перстом мотивы "Херувимской". Писарь, поместившись среди дам и особенно томно устремив глаза в пространство, подпевал и аккомпанировал им на гармонике "Славься, славься..." Фельдшер тончайшим дискантом затягивал:
   Уймитесь, волнения страсти... -
   и все просил Моргуниху подтянуть ему.
   - От вас одной, мадам, я ожидаю истинного понятия, - говорил он, - потому, сам получил образование и могу понимать...
   А когда Моргуниха уже окончательно присоседилась к Чумакову, он надулся. Но, впрочем, Лизавета Петровна скоро утешила его - она явно с ним кокетничала и даже ухаживала за ним. {401}
   Отец дьякон отчего-то впал в тяжкое раздумье, и после нескольких минут этого раздумья, прерываемого частыми и сокрушительными вздохами, необыкновенно трогательно и умиленно затянул хриповатым баском:
   На ре-ка-ах ва-вило-он-ских...
   Отец Симеон, старательно придерживая рукою карман полукафтанья, в котором покоился плотно набитый кошелек, подхватил своим жиденьким, гнусливым тенорком:
   Се-до-охом и пла-ка-хом...
   Отец Досифей, уставив на певцов меланхолический взор, с каким-то свирепым ожесточением расчесывал свою бороду, покушаясь в иных местах умилительного канта пустить в дело и свой литавроподобный бас. Отец Вассиан, расположившись в уединенном уголке залы, загроможденном шубами и салопами, смиренно внимал пению и проливал токи горьких слез. Он едва был виден из-за шуб.
   А писарь заиграл трепака. Играл он мастерски. Из гармонии полились такие подмывающие, такие ухарские звуки, что так и тянуло в пляс. Чумаков вмиг очутился в одной щегольской рубахе своей и, сделав молодецкий "выход", во время которого оттеснил публику к стенам, пустился выделывать дробь. Плясунов таких я редко видывал. Недаром, как говорили, он заплатил за выучку большие деньги какому-то цыгану, замечательному искус-нику по этой части. Но когда Моргуниха, взяв в правую руку платочек, выступила на середину комнаты, с вызывающей усмешкой передернула бедрами и соблазнительно шевельнула грудью, он просто превзошел себя. Ноги его выделывали нечеловеческие па, все тело превратилось в какой-то трепещущий, необыкновенно подвижной аппарат. Запекшиеся уста издавали буйные клики, глаза пламенели, плотоядное выражение застыло на горячем лице, растрепанные волосы прониклись влажностью...
   Лизавета же Петровна под шумок окончательно завладела фельдшером. Она и притопывала ножкой, и подергивала аппетитными своими плечиками, а вместе с тем горячо сжимала фельдшерскую руку и выразительно приговаривала в такт музыке: {402}
   Перед мальчиками
   Хожу пальчиками,
   Перед милыми друзьями
   Хожу белыми грудями...
   Кончик фельдшерского носа отчаянно дергался, а сам фельдшер, искоса посматривая в сторону отца Вассиана, подхватывал коснеющим языком:
   Уж вы, серые глаза, -
   Режут сердце без ножа...
   Ах, карий глаз,
   Не подглядывай ты нас...
   Впрочем, отец Вассиан давно уже сладко похрапывал, приютившись за шубами.
   Отец Досифей угрюмо смотрел на пляску. Отца дьякона покинуло, наконец, уныние, тяготевшее над ним во время пения канта, и он весь сиял, как ярко вычищенный поднос. С большим интересом следил он за пляскою, видимо доставлявшею ему громадное удовольствие. Глаза его расширились и светились лучистым блеском.
   Отец Симеон тоже утратил свое благолепие. Сильно навеселе, он конвульсивно подергивался, то вспрядывая, то приседая, то жмуря глаза, то, открывая их, все смотря по тому, какой тон музыки достигал его слуха: просто ли подмывающий, или подмывающий до неистовства. Казалось, он вышел в первый раз купаться и то окунался в холодную как лед воду, то опять из нее выскакивал. Однако карман полукафтанья держал крепко.
   Пьяный купец-хуторянин сидел в сторонке и, многозначительно поднимая к носу палец, в недоумении восклицал:
   - Нет, каким же теперича манером "кровопивца"?!
   Оставив пированье в полном разгаре, я кое-как разыскал Михайлу и отправился домой.
   По селу все еще бродили пьяные. От кабака неслися песни, и откуда-то с окраины села достигал до нас отчаяннейший вопль:
   - А-ай, батюшка... А-ай, пустите душу на покаяние!.. Карра-улл...
   Когда мы выехали за село, долго еще какой-то беспорядочный, назойливо звенящий гул стоял в ушах моих. Голова кружилась. {403}
   Но угрюмая и как бы несколько печальная тишина чистого поля, наконец, успокоительно подействовала на мои нервы. Пьяные лица, бешеные возгласы, пронзительное пение, ухарский топот трепака и залихватские звуки гармоники - все это уплывало от меня, исчезая в каком-то мутном тумане. На смену им тихая, но вместе и ноющая грусть овладевала мною...
   Хмурое без просвета небо, хмурое поле, необозримой пеленою уходящее в хмурую даль... Погоняй, погоняй, Михайло! Скорее в теплую и уютную тишь родного хутора, где нет ни бессмысленного людского разгула, ни величавой тоскливости хмурого поля, а есть только одна, обыкновенная, тихо и не спеша сосущая сердце скука... {404}

XVI. ИНОСТРАНЕЦ ЛИПАТКА

И ПОМЕЩИК ГУДЕЛКИН

   Прекрасной души человек был Ириней Гуделкин! Великолепнейшие чувства беспрерывно питал он! Великодушнейшее имел он сердце! И, ко всему к этому, благоговел перед всем прекрасным. Так, например, цвета он уважал не иначе как нежнейшие. Если на нем были панталоны, - они поражали своим палевым отливом; ежели красовался галстук, - он мерцал подобно слабому отблеску поздней зари; сюртучок - отливал искрой по светлому полю. Да и все, что окружало Иринея Гуделкина, носило на себе отпечаток какой-то кроткой и меланхолической изящности. Его домик на манер швейцарского шале с одной стороны и рейнского замка с другой; его миниатюрные конюшенки и оранжерейки, подобные картинкам на лакированных китайских подносиках; его причудливая мебель, драпированная материей нежнейших рисунков; его затейливо исполосованный ножницами садик - все навевало какую-то сладкую негу и повергало вас в тихую и немного приторную истому.
   И характер этой милой извращенности распространялся даже на мужиков, работников Иринея. Все они, как на подбор, щеголяли в палевых и голубых рубашечках, лепетали расслабленными и нежными голосами и умывались чисто. Даже собаки в усадьбе Иринея брехали без присущей им грубости, а мягко и деликатно. Самый воздух, витавший над усадьбою, казалось, был переполнен сладостью и задушал ласковым своим благовонием.
   Любил я посещать Иринея! Особенно хорошо бывало у него, когда грубая действительность уже чересчур дерзко и аляповато расшевелит твои нервы. Тогда раскрашенные {405} построечки Иринеевой усадьбы, чистый, усыпанный песочком дворик, палевые рубашечки и благоприятные лица рабочих, яркое озеро среди садика и ярко раскрашенный на нем ялик повергали вашу душу в неизъяснимую теплоту. И теплоту эту усугублял сам хозяин. Чистенький, светленький, кроткий, он, блистая свежестью белья и, костюма, сверкая золотом запонок и шикарнейшей цепочки, благоухая тончайшими духами и свежей розой, вдетой в петличку, ласково произносил умиротворяющие речи, мягко и красиво связывал изящные фразы, тихо и плавно лепетал о поэзии, о любви, об искусстве, - о бедрах Венеры Милосской и о лядвиях Бельведерского Аполлона... И душа ваша, истерзанная жестокой суетою, умиротворялась, согревалась, успокаивалась под наитием этой сладкозвучной атмосферы и в конце концов засыпала, как котенок в горячей печурке. Было хорошо, и приторно, и сладко.
   Как вероятно и представил себе читатель, Ириней был чистоплотен. Ни как растет хлеб на его нивах, ни как пашут эти нивы и убирают их - он не знал. Для этого был у него человек, Макарыч, - честнейшее и глупейшее существо. Сам же Ириней вечно витал в мире изящнейших представлений и фантастичнейших построек. Чистоплотен он был даже до того, что своими на диво выхоленными руками не прикасался ни к кредиткам, ни к иным каким-либо денежным знакам. Это было дело Макарыча. Ириней же читал книжки, перелистывал кипсэки, перебирал портфели с гравюрами, вел деликатнейшую переписку с двумя или тремя друзьями, людьми высокопоставленными в художественном мире, делал от времени до времени экскурсии в места, известные своею живописностью, и каждый двунадесятый праздник (о наступлении которого докладывал ему Макарыч) устраивал пиршество своей деревне, причем всегда, с лорнеткой в одной руке и с розаном в другой, лебезил около живописных крестьянок.
   В нашем краю у Гуделкина не много было знакомых. Соседи по большей части не соответствовали его идеальным представлениям, ибо чересчур уже блистали отсутствием манер. И он был одинок.
   Благодаря ли этому, но однажды в его поведении проявилась странность. Явное беспокойство проявилось в его {406} характере. Поступки потеряли свойство невозмутимости, художественное самообладание покинуло, его. Я, подобно многим, стал было в тупик перед таким настроением Иринея, но случай все объяснил мне. Однажды вошел я в кабинет Гуделкина и не застал его. По столам и стульям были разбросаны листы. На каждом было начертано:
   Россия погибает!!! Но отчего погибает, вот вопрос. - От недостатка культуры-ссс!
   Далее следовали точки.
   Было ли то начало какого-либо глубокомысленнейшего трактата или праздное времяпрепровождение оставило здесь следы свои, но для меня стало ясным Иринеево поведение. Его заполонила гражданская скорбь.
   Немного спустя он, однако, утешился. Было заметно, что русло им обретено. И он величественно потек по этому руслу. Он, начал насаждать культуру. По-прежнему чуждаясь знакомств с людьми своего класса, он выказал настойчивое стремление к сближению с мужичками. Он перечитал всего Григоровича и вообще все то, что считал идущим к делу, и, во всеоружии проникновения, занялся простонародною душою. Он старательно доискивался в этой душе каких-то струн, которые именовал культурными, и с упорством будил в простолюдинах инстинкты, которые называл благородными инстинктами. Для этого он раздавал мужичкам гравюры иностранного изделия, наделял их цветочными семенами, выписал в местный трактир гармониум, изображавший арии из "Лучии Ламермурской", и вообще поощрял красоту во всех ее видах... И кроме всего этого, объявился филантропом. По-прежнему устраняясь от сути хозяйства, он щедро расточал милости свои всем крестьянам околотка. Он воздвиг больницу, нанял фельдшера, устроил школу, расширил размеры пиршеств, задаваемых крестьянам, ссужал их и хлебом, и деньгами, и лесом. И при всем этом соприкасался с мужиком лично. Он не упускал случая поговорить с лапотником о благодетельности культуры, причем иногда вводил этого лапотника даже в дом свой, где и обращал его внимание на удобство люстр и красоту обоев, заставлял его щупать корявыми пальцами шелковые драпри и тюлевые гардины, приглашал любоваться прелестной копией с Гольбейновой Мадонны, и вообще поставляя ему на вид предпочтительность культуры над свинством {407} и первобытностью. И мужики как бы сознавали прекраснодушие Иринея: не было пределов их почтительности и уважения к нему. У них даже выработался особый ритуал приветствий и чествований Иринеевой особы. Понятно, это умиляло великодушного Иринея и как нельзя более поощряло его к новым великодушнейшим поступкам.
   Вот этот-то рьяный насадитель культуры подъехал однажды к крыльцу моего домика и, грациозно выскочив из прелестной венской колясочки, запряженной парочкой прекраснейших вороных лошадок, восторженно воскликнул:
   - Новость! Новость! Новость!
   И затем предложил мне немедленно одеваться и немедленно же сопутствовать ему.
   - Но куда, Ириней Маркыч? - недоумевал я.
   - И вы не знаете? О, неужели же вы не знаете, что новый, совершенно же новый человек объявился на Руси, и человек этот в десяти верстах от вашего хутора?!.
   - Да кто же такой?
   - Чудо! Представьте себе: купец, а не рыгает; голову стрижет; чай кушает внакладку; сюртук, вообразите, из английской материи и сшит в Лондоне; говорит по-английски за-аме-ча-тель-но!..
   - А, значит Липатка Чумаков приехал!
   Ириней несколько оскорбился, но затем тотчас же и осклабился.
   - Именно Липатка. И вообразите, как приличен, как умен, как дальновиден... Я в восторге! Представьте вы себе хитроумного великороссиянина в лондонском сьюте - ведь это шик, батюшка... И теперь у них в семье испытываешь чистейшее наслаждение. Главенствует, знаете ли, коренастая эта фигура патриарха Праксел Алкидыча. Затем приличнейший иностранец Липатка, и потом уже великодушнейшая, широчайшая натура - это сын младший Сергей. Восторг что такое! Я их так и представлю: ум, воля и чувство. Европейский ум, руководимый железной волею и непрестанно смягчаемый чувством. Ах, одевайтесь же, и поедем!.. Вы знаете - в душе я художник и лентяй. Красота идол мой, и в этом отношении человек я античный... Но боже мой, воображение мое теперь переполнено предприятиями!.. И вы не догадываетесь, поче-{408}му?.. О, ужели же вы не понимаете, - не хотите понять, - что Русь теперь спасена!..
   - Но каким же образом, Ириней Маркыч?
   Но он не ответил на мой вопрос. Преследуемый какой-то неотвязной мыслью, очевидно увлекавшей все его внимание, он в волнении бегал по комнате и, нетерпеливо натягивая перчатки восхитительного сиреневого цвета, говорил:
   - О, вы не поверите, сколько грандиознейших проектов! Мы, совместно с фирмою "П. А. Чумаков и сыновья", совершенно преобразовываем Дмитряшевку... Что значит Европа и что означает ум!.. Вы знаете меня, и, конечно, знаете, что никогда и ни на что не посягнул бы я ради выгоды. Утилитаризм мне претит. Но я побежден. Я побежден принципом. Липатка развернул передо мною вереницу принципов. Каждое предприятие, каждый проект, каждая затея коренятся у него на почве, и почва эта - культура... Культура-с! - вот оно, батюшка, словечко! - и он снова многозначительно повторил: - культура! - Ах, этим он меня совершенно, совершенно обворожил!.. - Одевайтесь же, едемте, послушаете... Вы знаете, до сих пор я думал, что я плохой патриот, но теперь я, наконец, чувствую в себе сердце гражданина: варварское тело матушки России обновлено теперь, и обновлено Липаткой... Предприятия! Предприятия!..
   Наконец я оделся, и мы отправились к Чумаковым.
   - О, я давно твердил: Европа, это все! - говорил по дороге Ириней, ни на минуту не уставая от своей восторженности. - Чем покорил я сердца всех простолюдинов в окружности, как не Европой, - ибо сознайтесь же, что филантропия продукт европейский и что гуманностью я обязан опять-таки одной только Европе. Ведь вы знаете, как крестьяне меня обожают. История Проспера и Калибана вечно повторяется. Я давно говорю: влейте в наши одряхлевшие жилы Европу, и мы спасены...
   - Но народ устойчив в своей старине, - возразил я.
   - О, пустое! - воскликнул Ириней. - Ведь я же убедил моих работников говорить друг другу "вы", ведь они же спят у меня на простынях, ведь мой староста Лука Петров развел же настурции в своем огороде... Э, батюшка, народ - это глыба, из которой мы, европейцы, вольны изваять Аполлона. И тем более наш народ! Ведь давно {409} известно, что крестьянин наш чистейший космополит. Как он индифферентен к религии, как равнодушен к национальности и вместе склонен к восприятию чуждой культуры, - это давно доказано. И это трюизм, разумеется...
   - Но трюизм ли?.. - попытался было я возразить, но Ириней был уже в полном экстазе: он отчаянно замахал руками и возвысил голос.
   - И я, как чистый, как совершеннейший европеец, приветствую Липатку, - кричал он, - приветствую потому, что в лице Липатки культура непосредственно соприкоснулась с народом... Купец тот же народ и посеет культурные свои свойства непременно в народе же...
   - Но большого ли достоинства эти свойства?..
   - О, я, конечно, вижу Липаткины недостатки, и я в свое время подавал проект... Липат односторонен, Липат позитивист, Липат прямолинеен. Я подавал проект: брать восьмилетних мальчиков и на государственный счет воспитывать их за границей: в Англии, в Германии, во Франции... Затем довершить воспитание художественной экскурсией по Италии, по музеям Дрездена, Мюнхена, Парижа, и человек, в истинном значении этого слова, готов. Человек европеец! - многозначительно воскликнул Ириней и многозначительно же поднял палец, а затем помолчал и с покорностью добавил: - но меня не послушали!
   - Но это в сторону! - немного погодя с новою силой продолжал он. - Я все-таки, подобно еврею, одряхлевшему в ожидании, приветствую Липатку: он мой мессия. Он провозвестник культуры на Руси, и это слишком много... Я в последние годы много думал о нашем положении. Я много думал и пришел к тому, что да, действительно мы погибаем... Но отчего погибаем, вот вопрос! - Ириней снова поднял палец.
   - Отчего же? - спросил я.
   - Погибаем мы от недостатка культуры-с, уважаемый мой. Наводните Россию культурой, и она спасена. По-моему, так: взять и все поколение воспитать за границей. И еще я думал устроить колонии. Среди крестьян, знаете, поселить англичан, немцев, ирландцев даже, и пускай они воздействуют. Вообразите пустыню и среди пустыни оазисы. Это, впрочем, все проекты. У меня очень много проектов...
   - И вы подавали их? {410}
   - Меня не слушали. Но это ничего не значит: культура шествует! Что такое Липатка, позвольте вас спросить? Липатка - пророк. Липатка и сьют - это знамение-с. Прибавьте к этому обширнейший ум, коммерческое образование... Я только теперь ведь понял, какой я в сущности пентюх... Спора нет, и моральное воздействие насаждает культуру, но путь-то этот - путь медленный, быстрый же проводник культуры совсем не филантропия и не воздействие-с...
   - Но что же, Ириней Маркыч?
   Ириней таинственно улыбнулся.
   - Предприятия, предприятия... - прошептал он, грациозно прикладывая палец к губам, но не утерпел и, серьезно сдвинув брови, добавил: - Мы заводим фабрику.
   - Как фабрику?! Фабрику здесь, в Дмитряшевке?!
   Он ничего не ответил. Он только с видом торжества кивнул головою и заботливо стал застегивать пуговочку правой перчатки. Вдали показался и скоро вырос перед нами чумаковский хутор.
   Чумаковский хутор изобличал в хозяине и образцового дельца и крупного капиталиста. Ничто не напоминало здесь каких-либо прихотей. Ни раскрашенных яликов на пруду, ни затейливых башенок и мезонинов, ни китайских беседок и романтических гротов вы бы не встретили тут. Но зато все, что вы видели, было крепко, хорошо, пригодно для хозяйственных целей. Два гумна с бесчисленными скирдами, подобно крыльям, облегли немногочисленные постройки. На каждом из этих гумен пыхтели паровики и многосильные молотилки переполняли воздух тяжким стенанием. В длинном и превосходно выстроенном амбаре, с дверями, распахнутыми настежь, не прерывалась бесконечная вереница скрипучих возов. В стороне, под крепким и свеженьким тесовым навесом, словно артиллерийские орудия на смотру, вытянулись красивыми рядами жнейки, сеноворошилки и сеялки. Недалеко от пруда белелась, зияя редкими окнами, новая трехэтажная зерносушилка с целою системою деревянных красных труб на железной крыше. Скотный двор, - здание тоже новенькое и, по-видимому, необычайной крепости, - занимал место за сушилкой. Флигель для рабочих, баня и кухня тоже отличались и новизною и солидностью. Но особенно щеголяли этим хозяйские дома. Их было два, и отделялись {411} они друг от друга узеньким, но чрезвычайно светлым и чистым прудом. Оба были из стройного соснового леса. Их недавно выкрашенные кровли ярко и приветливо зеленели издалека. И оба домика издали чрезвычайно походили друг на друга. Но приближаясь к ним, вы замечали различие. Один отличался целомудреннейшей первобытностью и даже не имел навеса над простыми сосновыми дверями, другой, не говоря уже о навесе, бил в глаза положительным европеизмом. На гладко отполированных дверях его сверкала медная доска с именем владельца. Из притолки скромно выглядывала перламутровая пуговочка электрического звонка. Сквозь зеркальные стекла окон прихотливо извивались ветви дорогих тропических растений и пышные гардины красиво распростирали искусно драпированные складки.
   Мы подъехали к этому домику. На доске сияющие буквы вязью изображали Л. Чумаков. Двери нам отворила краснощекая горничная в шиньоне и белоснежном переднике. Липатка отсутствовал: он находился на гумне. Горничная тотчас же послала за ним какого-то мальчугана в куртке и зеленых штиблетах, а нас пригласила в комнаты. Там нас встретила совсем уже подлинная цивилизация. Зал с паркетным полом и гостиная, устланная пушистым ковром яркого цвета, обильно украшалась изделиями европейской промышленности и произведениями искусства европейского. На стенах висели картины в золотых рамах, по преимуществу все жанр да альпийские и рейнские пейзажи. По углам белелись статуи - Диана с гордо приподнятым ликом, стыдливая Афродита... Бронзовые фигуры рыцарей красовались на камине.
   Вообще все, что ни встречало нас в апартаментах Липатки, обнаруживало в хозяине привычки просвещенного человека. Об этом вопияли и высокие зеркала в рамах самоновейшего вкуса - тонких и округлых, - и механическое венское фортепиано, и мебель... А когда мы вошли в кабинет Липатки, то изысканные привычки эти предстали пред нами и вовсе воочию. Широчайший мраморный умывальник с целой коллекцией мыла, щеточек и различных притираний; пилки, ножницы и флаконы на резном ореховом туалете; комфортабельнейшая кровать; и вместе с этим целая прорва всяческих приспособлений для письменных занятий: тут можно было писать лежа, там - сидя, {412} здесь - стоя... И все-таки вы сразу замечали, что обиталище это, столь удобное для писания, не вмещает в себе какого-либо узкого бумагомарателя. Здесь пахло практиком. Монументальный письменный стол, занявший чуть не половину Липаткиного кабинета, был завален образцами пшеницы и проса, счетами, накладными, прейскурантами, квитанциями, экземплярами "Хозяйственного строителя", и "Земледельческой газеты", приходо-расходными книгами... Чернильница изображала локомобиль, пепельница - соху, пресс-папье - мужика за плугом. Над столом в бронзовых лапах торчали телеграммы и письма из Ростова, Москвы, Петербурга, Риги, Кенигсберга и других торговых пунктов, с означением цен на хлеб и на иные продукты степного хозяйства.
   С видом жестокого самодовольства водил меня Ириней по обиталищу Липатки. Каждая мелочь, имевшая здесь место, казалось, досконально была ему известна.
   - Ну, как скажете: чья берлога, купеческая-с? - то и дело спрашивал он меня, самодовольно поглаживая седую бородку свою Ю la Henri IV. 1 И после каждого такого вопроса я, разумеется, принужден был стыдливо опускать очи мои долу.
   - И это в год-с! Один только год прошел, и вы посмотрите, что здесь!.. Ведь прежде вы знали чумаковский хутор: флигель да изба да амбары... И вдруг такое, можно сказать, превращение!.. О, Европа, Европа!.. - И Гуделкин мечтательно вздыхал и, весь сияющий каким-то тихим и теплым, но чрезвычайно радостным светом, неутомимо бродил по комфортабельным комнатам.
   - И всего привлекательней: все ведь это коренится на принципе! - восклицал он. - Это не есть одна только дурь, одно эстетическое порывание исключительной натуры, это есть довершение цикла-с... Вот идите сюда и любуйтесь, - он подвел меня к ореховому шкафу, сквозь зеркальные стекла которого ясно блестели золотые заглавия внушительных томов: - Вот почва... Вот вам божественный Мальтус, вот красноречивейший Леруа-Болье, вот Гарнье, Курселль-Сенель... здесь обстоятельный Мак-Кулох, тут серьезнейший Буханан... Это его любимейшие. Но вот и старики: Сей, Смит, Рикардо... А тут, на нижней {413} полке, как он говорит, для курьеза собраны: Прудон, Милль с "примечаниями", Лассаль... И вы не подумайте что-нибудь - все это проштудировано-с! Ах, как приятно иметь дело с принципиальным человеком... Или вот посмотрите сюда, - и он, подхватив меня под руку, быстро подвел к ночному столику и, опустившись на колени, в каком-то детском восторге начал показывать мне его устройство, - смотрите... Ну, не прелесть ли!.. Вот вам одна необходимейшая вещь... вот другая... третья... Что за удобство! Что за простота!... Обратите внимание... О, Европа, батюшка... - и он даже захлебнулся от умиления.
   Но Липат не появлялся, и нетерпеливый Ириней повлек меня к гумнам.
   Гумна эти, как я и сказал, можно было уподобить крыльям, облегшим хутор. Подходя к тому, где находился Липатка, мы влезли на вал, высоко поднимавшийся вокруг скирдов, и остановились в восхищении... Далеко вокруг синела степь. Там и сям пестрели по ней гурты, выдвигались кусты, круглые как шапки... Хутор, брошенный среди этой бесконечной равнины, казался особенно веселым и особенно живописным. Даль замыкалась волнистыми очертаниями старых и почти уже исчезнувших курганов... И над всем этим простором, захватывающим дыхание, тихо и торжественно опрокинулось теплое, яркое небо.
   Липатку мы нашли у локомобиля. Он внимательно следил за манометром и от времени до времени выпускал пар. Молотилка внушительно ревела, выбрасывая из своего замысловатого нутра непрерывную массу соломы, источая зерно, чистое и желтое, как воск, переполняя воздух пылью и мякиной. Большое колесо локомобиля важно и равномерно колыхалось. Пар свистел пронзительно и дико. Народ копошился с граблями, вилами, лопатами, мешками... Однообразный гул далеко разносился по окрестности.
   Я с невольным и, признаюсь, большим любопытством осмотрел Липатку. Невозмутимый среди суеты, шума и лязга, с пышно надутыми щеками и гордо приподнятым челом, он походил на идола. В течение добрых пятнадцати минут он не сделал иного движения, как только прикасался к рукояти рычага, и не издал звука, помимо отрывочных и кратких приказаний, исполнявшихся с изуми-{414}тельной поспешностью. Наружностью он мало походил на россиянина. Его тучную и крепкую фигуру обтягивала засаленная и, может быть, чересчур узкая кожаная куртка, на манер тех, которые неизбежно напялены на любом машинисте из немцев; голову покрывала фуражка, опять-таки несомненного заграничного фасона: круглая, с пуговкой наверху и с огромнейшим козырьком. Сапоги до колен, панталоны в обтяжку, наподобие гусарских чикчир, и серые шведские перчатки довершали костюм. Лицо Липатки тоже носило заграничный отпечаток. В нем как-то странно соединились: английское высокомерие, французская бородка и немецкий стеклянный взгляд.. Русское же происхождение отозвалось только толстым и добродушным носом, напоминавшим луковицу. А щеки казались искусственно вздутыми, так они были пухлы.
   Когда он, наконец, приметил нас и пошел к нам навстречу, то и походка оказалась у него под стать остальному. Ходил он важно и медлительно, точно павлин. Да и вообще держался так, как будто при всяком смелом движении рисковал рассыпаться.
   Впрочем, раскланиваясь с нами, он этим риском пренебрег. Поклон вышел низкий и глубокий, и жирная спина его изогнулась смело и решительно. Это производило приятное впечатление.
   - Я должен покорнейше извиниться перед вами, почтеннейшие господа, - говорил Липатка, округлым жестом снимая и снова надевая свою странную фуражку и с приятностью выпрямляясь. Говорил он плавно и медленно, как бы услаждаясь звуками чистого и ровного своего баса. - Я получил извещение о вашем приезде своевременно, но локомобиль оказался несколько неисправным, и я должен был - как мне это ни грустно - сделаться неаккуратным.
   А Гуделкин неотступно наблюдал за мною. Во всей его фигуре так и напряглось восторженное настроение.
   - Что? Каков? - шептал он мне, - это ли не европеец?
   Мы пошли по направлению к хутору.
   - Где же Праксел Алкидыч? - спросил Гуделкин.
   - Папаша?.. Он по некоторым делам направился в местный уездный город. Впрочем, он будет иметь {415} удовольствие сегодня же вечером видеть вас. Вы, конечно, осчастливите меня - ночуете?
   Ириней, по совете со мною, ночевать согласился. Поравнявшись с валом, мы снова не утерпели, чтобы не взойти на него и не полюбоваться на окрестность. Солнце, склоняясь к закату, потопляло степь в ярком розовом сиянии. Кровли хуторских построек празднично блестели, как будто покрытые лаком. Тени от зданий улеглись на траву густыми и длинными пятнами. В воздухе было тихо. Грохот молотилок скрадывался высокими скирдами и доносился до нас слабо и гармонично. В далеких гуртах мелодично звенели колокольчики.
   - Что за прелесть эта степь! - восклицал Ириней, беспрестанно прикладывая к глазам изящную свою лорнетку.
   - Место очень обширное, - глубокомысленно заметил Липатка и еще пуще надул щеки. - Место очень обширное, но требует агрикультуры, - добавил он немного спустя и важно провел ладонью по правой щеке.
   - О, разумеется! - подхватил Ириней, - это прелесть, но это - дичь!
   - Все это я подниму плугом и посажу свекловицу, - изрек Липатка.
   - Паровые плуги, технические приспособления, машины из Англии? - радостно защебетал Ириней.
   - Будут-с. Но насчет паровых плугов я имею несчастье быть с вами несогласным, Ириней Маркыч: при той цене на труд, которая существует на нашем рынке и которой, в виду неравномерных отношений между спросом и предложением, не грозит возвышение - паровые плуги, к сожалению, являются совершенно нерациональными и ненормальными, или, лучше сказать, анормальными.
   Ириней несколько озадачился.
   - Но ведь это последнее слово науки, Липат Пракселыч! - чуть не с ужасом воскликнул он.
   Липат снова с достоинством провел ладонью по щеке.
   - Совершенно точно изволили выразиться. Но прежде чем эксплуатировать последние выводы науки, мы должны сообразоваться с положением нашего рынка, многоуважаемый Ириней Маркыч, с нашими экономическими и климатическими особенностями... Имею честь представить вам пример: наш битюцкий плуг сам по себе очень не со-{416}вершенен, но для поднятия новины нет надобности заменять его другим, ибо он, благодаря известным экономическим факторам, представляется наиудобнейшим и наирациональнейшим.
   - О да, разумеется! - согласился Ириней и, обратясь ко мне, вполголоса добавил: - Не говорил ли я вам... Чистейший профессор!.. Нет, Европа, батюшка... - И он значительно нахмурил брови.
   - Стало быть, и сахарный завод устроите? - спросил я Липатку.
   - Устрою-с. Вообще Иринею Маркычу известны мои взгляды насчет капиталистического воздействия... Я буду иметь честь развить эти взгляды... Дело прежде всего в том, чтобы уподобиться странам просвещенным. И смею думать, что некоторым образом и до известной степени я постиг секрет этого уподобления.
   - О, Липат Пракселыч совершенно постиг этот секрет! - воскликнул Ириней и крепко пожал Липаткину толстую руку.
   Но развить "взгляд" на этот раз Липатке не довелось. Он вспомнил, что нужно закусить и переодеться. Мы против закуски ничего не имели. А когда пришли в дом, в столовой уже ждал нас самовар, и длиннейший стол был заставлен яствами. Стеклянные колпаки над блюдами, пикантные приправы, острые маринады и затейливые консервы с английскими ярлыками и столу придавали чужестранное обличье. Мальчик в зеленых штиблетах суетился около тарелок. Горничная разливала чай. В ее обращении с Липаткой примечалась близость. По всей вероятности, она была настоящей хозяйкой. Но Липатка и с ней держал себя строго и непреклонно и на ее фамильярности хмурил брови. Ему это, видимо, претило. Чтобы образумить ее, он даже возвысил тон. Но Гаша (так звали горничную) понимала его туго.
   Наконец, извинившись за свое "холостое" хозяйство и пригласив нас к столу, он удалился в кабинет, откуда добрые четверть часа доносилось до нас шумное фырканье и отчаянный плеск воды. А спустя немного он появился перед нами совершенно преобразованным. Заскорузлая внешность машиниста-немца заменилась теперь полнейшей безукоризненностью. Вместо замасленной куртки его фигуру облекал щегольской костюм песочного цвета, на {417} ногах очутились лаковые ботинки, на блистательном пластроне батистовой рубашки засверкали золотые запонки. И помимо костюма произошло изменение: его щеки надулись пышнее; движения получили большую округлость и совершались медлительней; чело приподнялось выше и являло вид достоинства окончательно уничтожающего; жидкая бородка топорщилась веером и благоухала английскими духами...
   За столом не произошло большого разговора. Липат вкратце сообщил нам о своем вояже по Англии и Германии, о заграничных фабриках и чудесах заграничной промышленности, о великолепных свойствах тамошнего рабочего - выносливости и терпении, о выставках и грандиозных складах в лондонском Сити... Но когда мы закусили и вышли гулять, Липатка повел разговор длинный и значительный. Обстановка как нельзя более способствовала этому разговору. Дышалось легко и вольно. В желудке ощущалась благоприятная сытость. Солнце только что закатилось, и прохладный воздух был неподвижен и ясен. Тени ложились медленно. Маленькие круглые тучки ярко пламенели над закатом... Мы шли навстречу этому закату. В наши лица бил мягкий золотистый свет. Узкая дорожка, прихотливо извиваясь вдоль ложбинки, по руслу которой тихо и мелодично журчал ручей, вела нас к далеким курганам.
   Липат с достоинством опирался на толстую трость с набалдашником из слоновой кости и, тяжело и важно отдуваясь, говорил неумолчно. В сером плаще с огромнейшей пелеринкой, в серой широкополой шляпе - он мне напоминал моль. А Ириней восторженно семенил ножками, играл лорнеткой и издавал одобрительные восклицания.
   - Позвольте иметь дерзость предложить вам один вопросец: принадлежите ли вы к числу русских, желающих возвысить свое отечество до Европы и ради этой благотворной цели не щадящих никаких средств? - спросил меня Липатка, когда мы только что вышли из дома. И с этого вопроса, вызвавшего нерешительный ответ мой: "Принадлежу, но частию...", началось его словоизлияние.
   Именно - словоизлияние. Он не говорил, а наводнял ваш слух непрерывным и скучным ручейком обстоятельнейших словес. Длиннейшие периоды, затейливейшие предложения, витиеватейшие фразы размеренно шество-{418}вали друг за другом, бесцветные как вода, сухие и безжизненные. Я не решусь, конечно, досадить читателю подлинной Липаткиной речью, но суть этой речи настолько все-таки интересна и настолько поучительна по своему воздействию на моего приятеля Иринея, что стоит ознакомления.
   Липатка исколесил всю промышленную Европу из конца в конец и пришел к тому выводу, что культура для России необходима.
   - Не говорил ли я! - воскликнул Ириней.
   Но Липатка думает, что водворена эта культура может быть лишь тогда, когда современный крестьянский строй упразднится.
   - Непременно упразднится! - с видом гордости воскликнул Ириней.
   Это трудно. По мнению Липатки, "нужно в эту массу всяческого невежества и стародавнейшей рутины вбить железный клин, который массу эту мог бы расколоть сверху донизу..."
   - Великолепнейшая образность! - в скобках заметил Гуделкин.
   Этот клин - фабричное производство.
   - Вот оно! - произнес Гуделкин, толкнув меня в бок.
   Фабричное производство обособит личность, разовьет в народе культурные идеалы...
   - Замечаете? - не унимался Ириней.
   ...Возбудит соревнование. И, в конце концов, посредством разложения варварской общины, - место которой, конечно, в земле кафров каких-нибудь, - выделит индивидуализм, совершивший столько чудес в Западной Европе. Вот, по мнению Липатки, единственный путь для водворения культуры...
   И затем он перешел к частностям; он начертал картину края, в котором, вместо первобытной эксплуатации "даров природы", вместо жалкой сохи и не менее жалкого плуга, воцаряется машинное производство. Фабрики и заводы перемежаются фермами и полями с интенсивным хозяйством. Все продукты получают на месте окончательную обработку: лен вывозится в виде полотна, семя - в образе олеина, кожа поступает на чемоданы и лаковые пояса, из собачьих шкур выделывается лайка, тимофеева трава вывозится в виде бычьего мяса, мука и просо вго-{419}няются в свинью... Мужик щеголяет в ситцевой рубашке, при постоянном желании приобрести полотняную (это "постоянное желание" Липатка подчеркнул), бабы носят козловые ботинки и мечтают о шагреневых ("мечтание" тоже подчеркнул). Фабриканты заводят школы. Дети бегают в кумаче и хором поют славословия. В избах появляется олеография, и лампа вытесняет "гасницу". Агрикультура свирепствует и производит баснословные урожаи. Община разрушается. Из ее оков, великодушно расторгнутых капиталистом, выползают на свет божий таланты, способности, дарования... Частные хозяйства процветают благодаря машинному производству и наплыву батраков. Но батракам дают жирные щи и кормят их по праздникам пирогами... Купец облачается в сьют и штудирует Леруа-Болье. Дворянин служит искусству и прообразует собою предмет для назидания. Ликующие чувства господствуют и производят гражданственные поступки. Все благополучно.

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 416 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа