Главная » Книги

Эртель Александр Иванович - Записки Степняка, Страница 16

Эртель Александр Иванович - Записки Степняка



аппетитом попивала чай. Это и был сам "скотоподобнейший" мельник Лазарь Парамоныч. Все изгибы его тела, пышного и рыхлого, как тесто, ясно обозначались в прозрачной воде. Толстые лохматые ноги, жирные складки около бедер, круглые выпуклости груди, плечи, подобные подушкам, гладкая, салом заплывшая спина - все это лезло в глаза с какой-то первобытной бесцеремонностью. Лицо было достойным продолжением остального. Оно имело какой-то бабий облик и даже поражало своим благолепием. В нем было что-то херувимское. Пышные щеки, теперь подернутые синевою, но вне воды несомненно румяные, маленький голубиный носик, волнистая светло-русая бородка, красиво посеребренная сединою, такие же красивые серебристо-русые кудри на голове и, наконец, кроткие, сладко-задумчивые глазки, - все привлекало в нем. Прибавьте к этому мирную и как бы младенческую улыбку, почти не сходящую с полных, женоподобных уст Лазаря Парамоныча. Присовокупите к сему голос его, нежный и плавный, его вкрадчивый и как бы рассыпчатый мелкий смех, и вы, конечно, с негодованием отринете то уподобление скоту, которое любил пускать в ход господин Гундриков, толкуя о свойствах криворожинского мельника.
   Супруга Лазаря, расположившись на травке, вязала чулок. В противоположность мужу, она была худа и костлява. Черты ее длинного матового лица выражали энергию. Глаза, осененные густыми бровями, смотрели умно и строго, но в складках толстых губ замечалось добродушие.
   Увидав нас, она не спеша отложила свой чулок и пошла к нам навстречу. "Дитятко-то мое тешится!" - с снисходительностью сказала она, здороваясь за руку с Гундриковым и низко кланяясь мне.
   - Ах, старые вы черти! - восклицал Семен Андреич. - Что ты, Спиридоновна, повадку-то даешь ему? {273}
   - Уж обычай у него таков, батюшка Семен Андреич, - отшучивалась мельничиха.
   Лазарь радостно, но без наглости гоготал и, наливая новую чашку, убеждал и нас последовать его примеру.
   - Обычай-то обычай, да обычай-то бессовестный, - не одобрял Гундриков.
   - Ох, жара-то истомила, сударь, - отозвался Лазарь в тоне почтительной фамильярности,- а уж в ключе-то то ли не благодать... Полезайте-ка за компанию... У меня, как жарынь, первое дело - в воде чай пить. Страсть помогает!
   - Ну, пей, пей! - благодушно согласился Гундриков, - дотягивай самовар-то, мы тут на бережку посидим! - и, обращаясь ко мне, добавил: - Ведь ишь обдумал, каналья, а толкуют, русский комфорту не понимает...
   Устинья Спиридоновна поспешно уходила.
   - Куда ж ты, мать?! - закричал ей Лазарь.
   - Ну, уж не твоя-то печаль, - возразила она, - ты вот дохлебывай чай да веди господ-то.
   - Ну, ну. Эх, министр ты у меня, баба! - одобрительно посмеиваясь, произнес Лазарь. - Ведь мы вас, сударь, часа два поджидаем, - заметил он Семену Андреичу.
   Теперь только я понял, почему у Степахи утка перепарилась. Мы были гости не случайные, а жданные.
   Наконец Лазарь поспешно проглотил остатки чаю и вышел из воды. Семен Андреич познакомил меня. Разговор тотчас же перешел на жару, на засуху. Лазарь оделся; одеваясь, поговорил, пожалел "черный народ", который, по его словам, "отощал, почитай что в отделку"; затем тщательно провел маленьким роговым гребешочком по волосам головы, осторожно расправил бородку и, дав нам докурить, пригласил на мельницу.
   Но хрустальная вода родника соблазнила нас. Мы решили искупаться. Лазарь одобрил наше решение и, упрекнув в давешнем упрямстве, предложил приготовить на камне самоварчик. От самовара мы отказались. Лазарь был так предупредителен, что хотел снова раздеться и лезть с нами в воду, но Семен Андреич великодушно отклонил эту предупредительность. Мы стали купаться вдвоем. Несмотря на то, что вся почти котловина была открыта солнцу, вода в роднике была очень холодна и {274} казалась ледяною. Она даже щипала тело. Подивился я "обычаю" Лазаря пить в такой воде чай. Но освежало купанье действительно отлично. Оно как-то стягивало мускулы, делало их терпкими. Голова свежела. Дышалось легко. Энергия возбуждалась настойчиво.
   На мельнице ждал нас обед. Стол, накрытый грубой скатертью, стоял в маленькой, но прохладной комнатке, открытые окна которой выходили на двор, темный от тени ветел. Иногда по листве этих ветел пробегал ветерок, и тогда легкий шум проникал в комнату. Тонкая струйка воды, сочась по колесам мельницы, издавала серебристый меланхолический звук.
   Мы сели за стол и в торжественном молчании ожидали появления яств. Желудки наши, возбужденные купаньем, казалось, чутко готовились к восприятию этих яств. Лазарь с нетерпением потрясал коленом. Наконец дверь распахнулась, певуче заскрипев на своих давно не смазанных петлях, и в ней показалась мельничиха. Добродушное выражение ее губ, казалось, усугубилось, строгие глаза светились ласковой величавостью. За ней появилась кухарка (после я узнал, что это и была Степаха). Благоговейно держала она в своих толстых, до локтя заголенных руках огромное дымящееся блюдо. Жирные щеки ее дрожали от какого-то внутреннего напряжения и пылали подобно раскаленной меди. Из маленьких, заплывших щелочек выглядывали готовые засмеяться глаза. Масленые губы корчили степенную улыбку. Белоснежная завеска так плотно облегала пышную грудь ее и круглые, мягкие плечи, что казалась натянутой через силу.
   - Просим покорно дорогих гостечков хлеба-соли откушать! - церемонно возгласила Устинья Спиридоновна и отдала нам по глубокому поклону.
   Мы с подобающей чинностью засели за стол. Обед начался и длился целых два часа.
   Уже не помню, с какого блюда начался этот обед. Не могу сказать с точностью и о том порядке, в котором появлялись блюда последующие, им же не было числа. Помню одно, - что все подаваемое было чрезвычайно вкусно, хотя и чрезвычайно же обременяло желудок. Но аппетит наш, поощряемый радушием хозяйки, не унывал. Теперь, припоминая разнообразнейшие блюда, имевшие место в обеде нашем, я только одному удивляюсь, - ужели всем {275} блюдам этим делали мы честь? А это было так. За курятиной холодной следовали гусиные полотки, за ними горячая буженина, потом поросенок под сметаной, - и все побывало в желудках наших. Не унывали мы и перед лапшой из курицы, и перед лапшой молочной, и перед супом из потрохов, и перед щами из свежины. Жареный гусь, жареный поросенок, жареная индейка не имели претензий обижаться на нас. Была честь и блинцам, жирным, горячим блинцам с холодною сметаною. Ели и круглый пирог с земляничным вареньем. Кушали и нежные розанки.
   Изо всей этой массы съедобного как сейчас помню жареного поросенка. Это было какое-то чудо кулинарного искусства. Жирное и белое, как кипень, мясо этого чуда имело какое-то подобие сливок. Дивно зарумяненная корочка так искусно была зажарена, что хрустела на зубах наподобие бисквита. Нежность и сочность, хрупкость, соединенная с мягкостью, и красота как бы наливных и слегка подрумяненных боков - все очаровывало в поросенке. Но этим еще не кончалось. В жирном и горячем нутре его хранилась каша, и что это была за каша! Предварительно поджаренная на сковородке и смешанная с мелко изрубленной гусиной печенкой, она вся насквозь была проникнута вкуснейшей и ароматнейшей влагою. Во рту она таяла...
   Буженина тоже отличалась невероятными свойствами. Когда открыли то подобие кастрюли, в котором покоилась буженина эта, то из нее хлынуло нечто до того подмывающе-аппетитное, что вожделения желудков наших напряглись до последней степени.
   С уткой вышло недоразумение. Дело в том, что вместо ожидаемой утки появился гусь. Утка пропала. По этому поводу у мельничихи с Степахой были в соседней комнате какие-то объяснения. Мало того, даже вызывался туда сам Лазарь. Но утки все-таки мы не видали. Лик Степахи являл смущение. Вероятно, она окончательно перепарила утку. Оказалось не то; но об этом после. После жаркСго дела были в таком положении: дыхание спиралось, в желудке чувствовалась невероятная тяжесть, взгляд становился неподвижным и рассеянным, в голове воцарялся туман. {276}
   Но впереди предстояло еще испытание. Перед нами появились кипы тонких ноздреватых блинцов. При виде этих кип у меня сначала настойчиво поднялось было негодование. Но, убежденный хозяйкой, посмаковал я один блин и... оказались не блинцы, а блаженство. Представьте себе тончайшее кружево из нежного подрумяненного теста, насквозь пропитанное душистым сливочным маслом... И вот это-то жирное, жгучее кружево опускалось в холодную, как лед, и густую, как варенец, сметану. Впечатление получалось поразительное. Кипа таких кружев, добравшись до рта и передав подлежащим нервам невероятную смачность свою, казалось, сама собою лезла дальше; а в это время рука, как бы повинуясь инстинктам прожорливого желудка, тянулась за новой кипой. .
   Ели мы трое. Устинья Спиридоновна не садилась и в том и время проводила, что угощала нас. Но зато угощала мастерски. В лице ее на меня повеяло чем-то как бы древнерусским. Весь ее добродушный, располагающий облик, ее умное и кстати сказанное слово, ее настойчивая, но, несмотря на настойчивость, не надоедливая ласка,- все это как нельзя более и как нельзя лучше способствовало и аппетиту нашему и великолепному расположению нашего духа. Зоркий глаз ее неусыпно следил за нашими тарелками. Стоило лишь на мгновение задуматься вам над горою жирного гуся с капустой или над доброю третью круглого пирога, как уж она вмиг появлялась около вас и, с добродушной улыбкой на ясном лице, с меткой и как нельзя более идущей к делу пословицей, уговаривала-таки вас не смущаться ни перед гусем, ни перед пирогом. И вы действительно не смущались. Не смущались, ибо видели, что речи Устиньи Спиридоновны не заказные речи, а именно душевные, искренние. Казалось, вся ее душа переселялась в одно желание: обкормить нас до невозможности.
   Я уже сказал, что она напомнила мне собою что-то древнерусское. В ней действительно было пропасть того, что славянофилы называют исконными свойствами народа русского. Начиная от лица ее, простого, но и в самой простоте своей величавого, начиная от ее незамысловатого костюма из синей китайки и грубых, с медными шпильками котов, все обличало в ней эту исконность. С тягучей {277} и важной интонацией речь ее, пересыпанная образными уподоблениями и бесчисленными пословицами, так и переносила вас в какую-то новгородскую глушь, где в чистоте и неприкосновенности и по сих пор, может быть, цветут еще святорусские идеалы.
   Если Устинья Спиридоновна наблюдала за пищей, Лазарь Парамоныч не оставлял без внимания вино. После каждой перемены рюмки наши аккуратно наполнялись, и в них то рубином сверкала вишневка, то желтела янтарная рябиновка. Наливка, как и все, была превосходна. По густоте она походила на ликер, но без приторной сладости последнего. Прозрачна была, как слеза, и крепостью уподоблялась хорошему токайскому. Но, вероятно по причине ужасного количества истребленной нами пищи, наливка эта плохо действовала на наши головы. Совсем не то было с Устиньей Спиридоновной. Заметно, она любила выпить. А так как пила она вровень с нами, с тою только разницей, что мы ели, а она нет, то к концу обеда ее и разобрало. Но это, впрочем, выказывалось лишь несколько преувеличенным радушием да какой-то особенной певучестью тона.
   - Ох, уж и кушайте вы, дорогие гостечки, приневольтесь собою... - причитала она, подсаживаясь то ко мне, то к Семену Андреичу и устремляя на нас преувеличенно ласковые взоры. - Не пожалуйтесь про нас домашним: "Зазвал-де Лазарь гостей глодать костей..."
   - Довольны, Спиридоновна, довольны! - отвечали мы.
   - Гость доволен, - хозяин рад... А вы все-таки приневольтесь, милые... Вот ребрышко-то! Кашка-то!.. Крылышко-то!
   - Сыты, Спиридоновна, сыты!..
   - Против сытости не спорим, а бесчестья на хозяина не кладите... Ох, не кладите, гостечки, бесчестья!.. Лучше ж вы нашу речь послушайте: приневольтесь, скушайте!.. Коли пировать, так не мудровать... То-то вот горе-то наше: больше мы рады, чем запасливы... Не обессудьте, гости дорогие: повинна я вам, старая кочерга, душой-то бы рада, да приспеть-то уменья нет... К пище-то вы приобыкли к господской, к напиткам-то дворянским, а у нас, у мужиков, одна еда: жарено да парено...
   Вообще, подвыпивши, мельничиха обнаружила некоторое поползновение к комплиментам, на которые и мы, {278} конечно, не скупились; да и нельзя - по совести нельзя было скупиться.
   Обед почти не прерывался посторонним разговором. Все, что мы говорили, имело непосредственное отношение лишь к съедобному. Только опять-таки к концу обеда этот невольный церемониал почему-то смягчился, и сама строгая блюстительница его, Устинья Спиридоновна, навела речь на предметы посторонние. Дело пошло с того, что Лазарь, с немалою скорбию, посетовал на засуху, но и посетовал лишь потому, что она, засуха эта, лишала его крупных барышей, ибо по ее милости вода спала и мельница почти перестала работать. Мельничиха и договорить ему не дала.
   - Ох, не скупись, ох, не поддавайся жадСбе, Лазарь, - горячо и настойчиво заговорила она, - али не упомнишь, откуда произошли? Из смердов ведь произошли-то мы... В старину ведь так бывало - лаптишек не хватало... Три кола-то вбито да небом покрыто - вот и жилье... Платья, что на себе, бывало, а хлеба, что в себе... Прямо сказать: жили в тоске, а спали на голой доске, пили квас и квас хлебали, с крохи на кроху переколачивались... Ерзнул бы, бывало, по лавке, хошь в старой однорядке, да и той не было!.. Ноне, слава великому господу, живем припеваючи... одна, рука в меду, другая - в патоке... Сообразись, Лазарь, али в чем недостача у нас! Дом - чаша полная! Али почету нету - вся округа шапки ломает... Чего еще? Теперь одно, Парамоныч, держи свой порядок крепко, на корысть не падай... Старые люди говаривали: мамон гнетет, так и сон неймет... И опять я тебе скажу: лучше жить в жалости, чем в зависти!
   - Да я разве что... - оправдывался мельник. - Я только одно говорю: то не извоз, коли в путину на кнут не заработаешь...
   - Не морочь! - даже с сердцем вскрикнула Устинья Спиридоновна, но затем, помолчав немного, снова в трогательном тоне продолжала: - Эх, Лазарь, не о хлебе едином...
   - Будет сыт человек, - добавил Гундриков, поспешно проглатывая кусок пирога. Он все время не сводил сладостного взора с мельничихи.
   - Вот видишь ты, не о хлебе едином сыт... Не об воде заботься, милый, - заботься о бедных; при сытости помни {279} голод, при богачестве - убожество... Так ли я говорю, гостечки дорогие? - обратилась она к нам и даже прослезилась немного.
   - Так, так! - закричали мы, а Лазарь, как бы приведенный в смущение, поник головою и едва слышно лепетал:
   - Да разве я... О господи!
   - Мы теперь пируем вот! - все более и более приходя в пафос, продолжала речь свою Устинья Спиридоновна, - а гляди, в Криворожье с голоду корчатся... Давно ведь там: чего ни спроси, всего ни крохи... Ведь по правде-то, в селах стало только и ходу, что из ворот да в воду - ни задавиться, ни зарезаться нечем... Известно - голь мудрена и без ужина спит... А все бы и об ней надо подумать, об голи-то. Голь вздыхает - сытому отрыгается...
   - Да разве я что... О господи... да я хоть сейчас! - восклицал Лазарь, все возвышая голос, и вдруг вскрикнув как бы поющим от какой-то внутренней боли голосом: - К черту барыши, без барышей век промаемся! - прежестоко ударил по столу кулаком.
   Произошло замешательство. Но Устинья Спиридоновна сделала строгий выговор Лазарю, и Лазарь утих. Он, видимо, смирялся перед женою. Она как будто подавляла его. И когда все успокоилось, она снова начала:
   - Достатков у нас хватит: маленькая добычка, да большой бережь - век проживем; а ты вот, Лазарь, чем об воде-то печалиться, послал бы малую толику отцу Кипру, он бы, отец-то Кипр, и роздал по бедняйшим. Не хвались серебром, хвались добром, говорит пословица. От честной наживы бог жертву любит, милый ты мой... злато-серебро сумой у нас не пахнет - все накоплено вольным торгом да честным трудом... Не обмерено, не обвешено, с росту не награблено! - Все последнее Устинья Спиридоновна произнесла, видимо, для нас, и произнесла с гордостью.
   Обед кончился прямо умилительной сценой: подвыпивший Лазарь, воскликнув: "Правда твоя, баба моя сердечная, Устинья Спиридоновна!" - распахнул поддевку и, выхватив из бокового кармана туго набитый бумажник, вынул оттуда две сторублевых. {280}
   - Пусть идут к отцу Кипру! - сказал он, причем и глаза и лицо его изъявили какое-то беззаветное молодечество. - Зови Мартишку, пусть везет к отцу Кипру... Мы за этим не постоим!
   Явился Мартишка.
   Лазарь подошел к самому лицу Мартишки и, шелестя перед его носом деньгами, сказал:
   - Вот видишь две сотельных? Гляди сюда: вот одна, вот другая... Теперича садись ты на буланого и катай к отцу Кипру. Духом скатай! Подашь ты отцу Кипру деньги и скажешь: Лазарь, мол, Парамоныч поклон тебе шлет, слышишь? Это первое дело. Второе дело, жертвует, мол, Лазарь Парамоныч от своего богачества на убогих две сотельных и чтоб не иначе, как через отца Кипра. Понял?.. Да ты гляди на меня, аль рожу-то тебе свело!.. Хе-хе-хе... У меня, голубь ты мой, дельце до тебя малое есть - посчитаться бы нам надо с тобой, ну, да уж катай в Криворожье, ужо сочтемся...
   Лазарь Парамоныч, с какой-то милой ехидностью, ткнул несколько смущенного Мартишку в живот и, передав ему деньги, проводил его.
   Мы с Семеном Андреичем были поражены. Не знаю, заплакал ли я, но по лицу Гундрикова текли слезы. Он в каком-то немом восхищении хлопал глазами и прерывающимся шепотом произносил:
   - О, вот они, исконные начала... О, вот они, доблести святорусские... Вот где родник неумирающей самобытности... О, Русь святая! Какое сердце не дрожит... - и при этом шелковым фуляром, изображающим карту Европы, отирал раскаленные щеки.
   По уходе Мартишки он не вытерпел. Проглотив наскоро пук блинцов и опрокинув в рот свой чуть ли не десятую рюмку холодной вишневки, он тяжело приподнялся и, с усилием опираясь на стол, изъявил желание произнесть "здравицу". Мы, по примеру оратора, тоже выпили, а выпив, в почтительном молчании стали слушать.
   - ЧестнАя хранительница правды русской! - несколько путающимся языком возгласил Гундриков, обращаясь к лицу Устиньи Спиридоновны, - твоими устами вся исконная, вся самобытная Русь возглаголала!.. В твоем сердце широкое сердце земли русской сказалося!.. {281} (Устинья горько плакала, утираясь передником.) Сгинет с лица земли накрахмаленный немец; до срока исчезнет субтильный француз; прахом пропадет поганая туретчина; но ты, святая Русь, превечна пребудешь!.. Живо слово русское, ибо мы внимали ему здесь вот, во всей его силе и во всей красе его... Живо горячее русское сердце, ибо здесь же воочию совершилось перед нами то, что мы именуем деянием, присущим палящей любови большого брата русского к меньшому брату русскому... К тому меньшому брату, коего цвет и краса женщин русских (Семен Андреич торжественным жестом указал на рыдающую мельничиху) так красноречиво уподобила смердам...
   В это время оратору точно кто дал шпоры. Внезапно воспрянув и внезапно же возвысив голос до степени крика, он, всецело обратясь к мельничихе, в благоговейном тоне акафиста возговорил:
   - О ты, подъявшая дух наш на высоту исторической задачи нашей!.. О ты, указавшая смысл и значение устоев наших!.. О ты, воплощенная правда земли русской!.. О, нашу самость и нашу здравость в духе единения совокупившая... О, проникновенно проникшая в недра духа русского... Ты... ты... ты...
   Но тут Гундриков настоятельно уставил палец правой руки своей на согбенную фигуру Устиньи Спиридоновны и вдруг разразился рыданиями.
   Эффект произошел неописуемый. Мы с Лазарем, не щадя животов наших, кричали "ура!" и, наполняя опустевшие рюмки душистой наливкой, воздвигали их... Воздвигая же, чокались и целовались и снова будили тишину, парившую окрест, заздравными кликами. Устинья Спиридоновна, неоднократно восклицая: "О, чтоб тебя, Андреич, - уморил!", смеялась и плакала и обнималась с сияющим Гундриковым. Степаха, просунув в дверь голову свою, сияла не менее Гундрикова и по временам испускала смех, подобный ржанию.
   Утомленный гамом и криком, я вышел на воздух. На дворе стояла тишина. В развесистых ветлах играл ветер, и они с важною задумчивостью лепетали листами своими. Водяная струйка с неустанным постоянством журчала по колесам и тихо звенела, ниспадая.
   По возвращении моем в комнату я заметил, что взаимная приязнь собеседников еще более разгорелась. Мель-{282}ник и мельничиха сидели около Гундрикова. Мельничиха обнимала его, а мельник угощал наливкой. Гундриков усиливался сохранить свое достоинство и потому как-то уморительно морщил лоб свой и старался вызвать на лицо многозначительное выражение, но, вопреки усилиям этим, сладкая улыбка то и дело растягивала его губы, придавая лицу несколько дурковатый вид.
   - Знаем мы господ-то! - подобострастно говорил Лазарь, смакуя наливку и приглашая к тому же Семена Андреича, - знаем мы их достаточно... Вот Гуделкин, Ириней Маркыч - он-те не то что подоброхотствовать - он русского языка не понимает. Ей-богу!.. Мужик ему говорит, а он не понимает... И он ежели мужику заговорит - мужик его не понимает. Так разве это возможно? С мужиком живи, так живи не как немец... Я вам, сударь, без лести буду говорить: настоящий вы человек!.. С мужиком ли, с купцом ли-вы все свои... Об вас ведь иных и речей нет, кроме как великатных...
   Гундриков уподоблялся коту, которого щекочут за ушами.
   - Ну, нельзя того сказать... Это ты, Лазарь, может быть, и преувеличиваешь, - для приличия возразил он.
   - Ветром море колышет, молвою народ, - подхватила Устинья Спиридоновна, - молва не по лесу ходит - по людям... Нам что? Мы люди тебе приятные - спроси у чужих, у сторонних...
   - Ну и что же? - с самодовольной улыбкой поинтересовался Гундриков.
   - А и то же - все одно скажут: свой человек, Семен Андреич, свой, расейский.
   - А я вот ономнясь мужичка встретил, - произнес Лазарь. - Ты чей? говорю. "Дурманинский". - Кто у вас нАбольшим? спрашиваю. "Семен Андреич". Хорош человек? (Я-то как будто не знаю.) "Такой, говорит, человек - душа; ежечасно бога, говорит, молим за ихнюю милость... Им живем, им дышим, говорит..."
   - Я что же - я рад... Я все, что могу... Я русский народ люблю, - охорашиваясь, сказал Гундриков и отпил немного наливки.
   - Да уж, мало у нас таких управителев, как ты, сударь! - сказал Лазарь, в пылу чувств заменяя подобострастное вы не менее подобострастным ты: - хозяйскому {283} добру печальник первый... Мне тоже вот Чумаков говорит ономнясь: "Голова, говорит, господин Гундриков; за этакой, говорит, головой не токмо Дурманиным, Шереметеву прожить можно".. Вон оно что!..
   - Что ж - я по мере сил... Я совесть свою берегу... Я рад... - окончательно разнежился Гундриков.
   - А уж и паны-то твои чудны, Андреич, - с соболезнованием подхватила мельничиха, - ты бьешься, ты ночей не спишь, ты об добре об ихнем печалишься, - а они живут себе припевают, да об радетелях своих забывают... Ни от них ласки, ни от них угождения...
   - Ну, как же так - я доволен... я рад... - возразил несколько опешенный Семен Андреич.
   - Хе-хе-хе, - в мягком тоне пустил Лазарь. - Это уж, сударь, нечего бы толковать... баба-то она хоть и баба, а попала в самую центру. Не по твоим заслугам тебя ценят. Твоя заслуга - прямо скажу, не рублевая заслуга, а тысячная.
   Семен Андреич пожал плечами. По-видимому, ему и самому начинало казаться, что заслуги его в должной мере не оценены.
   - А я тебе на этот случай притчу, сударь, скажу, - продолжал Лазарь, - и не то что какую житейскую притчу, а прямо от писания - божественная, значит...
   Мы, разумеется, изъявили желание послушать притчу.
   - Жил, скажем мы, - начал Лазарь, - на свете хозяин - в Рассее ли, ино ли где, не знаю, - ну, и нанял, значит, эфтот хозяин управителя своему дому. Жестокосердый попался управитель! Ну, и по своему жестокосердию первым долгом поналег он на хозяйских должников. Прямо надо говорить - должникам от него житья не стало. И проценты ему подавай и работу ему исправляй - все. А чуть какой не исправен, сейчас это в яму его. Одним словом, аспид и василиск... Ну, и был, стало быть, у хозяина другой управитель. Тот как делал? Призовет тебе должника и спрашивает: "Что ты хозяину должен?" - "Сто пудов масла", говорит. "Давай сюда расписку". Тот даст расписку, а управитель в ней и напишет: "Не сто пудов, а семьдесят должен человек этот". Так и с другим. Призвал одного, призвал другого - всем долги поспустил. Ну, только много ли, мало ли времени прошло, посогнали управителей с местов. И доброго согнали, и сроптивого {284} согнали. Ну, и стал, скажем мы, сроптивый бедствовать - и не то что как, а просто главы не знал где преклонить. А другой добрый-то, значит, не токмо сыт был - капитал приобрел немалый, потому всякое ему угожденье от должников и всякое приятство воспоследовало. Вот она, притча какая!.. Так что сказано, сам господь доброго управителя-то одобрил - добрый ты раб мне, говорит...
   - Представьте себе, ведь именно есть такая притча в священном писании, - оживленно произнес Семен Андреич, обратясь ко мне, и даже просиял, - но в этом переложении народном она еще какой-то особый, мудро-практический смысл приобрела... Это даже трогательно!..
   - Как же не мудрость, - сам господь одобрил! - подтвердил Лазарь и затем неожиданно добавил: - Вот и ты, сударь, следуй... Копи не деньги, друзей копи!..
   - Не держи сто рублей, держи сто друзей... В поле пшеница годом родится, а добрый человек всегда пригодится, - поддержала мужа мельничиха и умильно поглядела в осоловелые Семен-Андреичевы глаза.
   - А я что же, я всегда готов. Я рад... - сказал Семен Андреич, - вы вот друзья мне и просите чего хотите... (Он внезапно побагровел и изъявил в лице своем застенчивое великодушие.) Спиридоновна, хочешь, подарю телку? Сейчас подарю... Я готов... Телка тирольская, а я ее подарю...
   - Ты вот что, сударь, - перебил его Лазарь, - телка телкой, а Кабановку мне сдай... Честью я тебя прошу: сдай Кабановку.
   - И Кабановку сдам!.. - куражился Семен Андреич, - и телку подарю, и Кабановку сдам... Я все сдам!.. Веришь, Устинья?
   - Ах ты, мой батюшка, да кому же нам и верить-то, как не твоей милости! - ответила Устинья.
   - Да. Я говорю и отдам... Мне что Дурманины!.. Дурманины мне - тьфу!.. (Гундриков с особенной настойчивостью плюнул).
   - А вот Гуделкин, Ириней Маркыч, - тонко заметил Лазарь, - давно бы он, говорит, Кабановку сдал, да правов у него таких нету... Есть, говорит, ему на то запрет - это насчет Кабановки-то...
   - Гуделкин?! Ириней?! - пренебрежительно воскликнул Гундриков, как-то странно скосив брови, и затем, {285} придав и тону своему и выражению своей физиономии строгую официальность, произнес: - Лазарь Парамоныч, не угодно ли сейчас же вот у этого стола снять в арендное содержание Кабановскую пустошь?
   - Триста двадцать десятин будет-с? - почтительно и тоже официально осведомился Лазарь.
   - Триста двадцать.
   - В трех полях-с?
   - Да.
   - На двадцать лет изволите сдавать?
   - На двенадцать.
   - Ценою как-с?
   - Семь рублей.
   - Хе-хе, - шутить изволите-с.
   - Чего ты, Лазарь, беспокоишь Андреича, - с упреком заметила Устинья Спиридоновна, - стало быть, ты умом-то обносился... Не видишь, Андреич для шутки речь повел... Где виданы такие цены!.. Известно, коли правов ему господа не дают, - как ее сдать!..
   Гундриков вознегодовал.
   - Что ты говоришь такое!.. Как ты так можешь рассуждать! Ты баба и больше ничего...
   - Ох, баба я, кормилец, баба... - смиренно согласилась мельничиха.
   - Какая твоя цена, Лазарь? Говори скорей, я вам докажу!.. Я докажу Гуделкину!.. Представьте себе: прав я не имею! Ах, вы...
   Дело с Кабановской пустошью покончилось очень скоро. Не далее как через десять минут перед Гундриковым появился лист бумаги, на котором он и начертал нетвердою рукою: "Сдал я, Гундриков, Кабановскую пустошь гг. Дурманиных купцу Лазарю Парамонычу Новичкову, ценою по пяти рублей десятина и задатку пятьсот рублей получил..."
   - Друг, - в восхищении воскликнул Лазарь, спрятав расписку Гундрикова в карман, - вовек не забуду твоей услуги!.. Жена! Шипучки...
   А Устинья Спиридоновна сокрушалась:
   - Ах я дура, дура... Ведь сумлевалась я в тебе, Андреич, ох, сумлевалась!.. Не чаяла я, сколь в тебе силы много...
   Гундриков самодовольно улыбался. {286}
   Принесли "шипучку". Это оказалось "тотинское". Мы выпили. Тотинское хотя, по своему обыкновению, и отдавало свеклой, но жажду утоляло превосходно.
   - Ну, друг, еще одно дельце! - сказал Лазарь после тотинского.
   - Проси чего хочешь, - великодушествовал Гундриков.
   - Вызволи, сударь, до конца - поддержи нового хозяина!..
   - Проси - все дам.
   - Ох, немалая просьба...
   - Проси говорю! - уже настоятельно и как бы с сердцем повторил Семен Андреич.
   - Кабановские мужики в петле у тебя...
   - Это правда, - самодовольно заявил Семен Андреич.
   - Я прямо скажу: ты и царь им и бог...
   - Это правда. Я доволен. Я народ русский люблю, он господ своих почитает, - высокопарно заметил Семен Андреич и погладил себя по животу.
   - Ах, как и не почитать-то, вас, голубчиков, - с умилительным вздохом произнесла мельничиха, - вами, голубчиками, свет держится... Что звезды на небе, то бояре на Руси...
   - Оборудуй же ты, сударь, дельце, - продолжал Лазарь, - возьми ты у меня деньги, а под работу кабановских мне найми... Я знаю их - народ они закостенелый.
   - Народ закостенелый, а меня послушают.
   - А тебя послушают... Ты господин ихний... И ты до поры до времени об аренде скрой, пущай их не знают... А придет время, мы и объявимся... хе-хе-хе!..
   - О, я их сожму! - бахвалился Гундриков, - я им гривну за лето дам, и ту возьмут... О, я их умею завлечь!.. Я бужу в них исконные чувства русского человека... Я ищу в них струны и нахожу...
   Снова появился на сцену лист бумаги, и на нем снова начертал расписку Семен Андреич... Из расписки явствовало, что он обязывается нанять кабановских мужиков для работ на пустоши Кабановской и нанять не дороже цены такой-то, для чего и взял он у Лазаря Парамоныча Новичкова денег столько-то.
   И эта расписка потонула в объемистом бумажнике мельника. {287}
   Не успели мы досыта наговориться о сделке и не успел еще Лазарь поведать нам всех предположений своих относительно пустоши, а Гундриков посоветовать ему, какой системы держаться с мужиками кабановской деревни, как возвратился Мартишка. Лазарь, высунувшись в окно, спросил у него, сдал ли он деньги, и затем, обратясь к нам, с тонкой улыбкой предложил:
   - А что, господа, - есть такое мое намерение камедь устроить?..
   - Что ж, устрой... Устрой, это нас позабавит, - снисходительно согласился Гундриков.
   - Это насчет утки? - догадалась Устинья Спиридоновна и прибавила: - Утку ты мне отмести, Лазарь; Степки чтоб не было, а Мартишку пробери. Хорошенько его, пса, пробери!..
   Лазарь позвал и Степаху и Мартишку. Оба они предстали перед нами смущенные.
   - Ты жарила ноне утятину? - простодушно спросил мельник.
   Та трепетным от волнения голосом ответила, что жарила.
   - Где же она?
   - Перепарилась.
   - Так... Ты чего ж смотрела?
   - Их милость дожидалась... - указала Степаха на Гундрикова. По мере того как допрос продолжался, голос ее крепчал. В нем даже начинало появляться раздражение.
   - Куда же ты дела перепаренную-то?
   - Куда... куда! собакам отдала!..
   - Ах ты, песье мясо!.. Так и отдала?
   - Так и отдала.
   Лазарь обратился к Мартишке.
   - Ты, голубь, давно дома был? - с прежним простодушием спросил он.
   - На прошлой неделе был, - угрюмо ответил Мартишка.
   - Ржи до новины у домашних хватит?
   - Куда-те! с Егория покупают.
   - С Егория... А едят сытно? Разносолы большие у них? {288}
   Мартишка не отвечал. Он, видимо, уразумел, к чему клонились расспросы Лазаря... Лазарь многозначительно помолчал, не спуская язвительного взгляда с лица Мартишки, и вдруг разразился руганью. Ругань была артистическая. В ней было упомянуто и о неблагодарности людской, и о подлом людском лицемерии, и о скверных свойствах Мартишкиных, и о свойствах его родителей, и об мошенническом поползновении всей вообще голи объедать добрых людей... Было упомянуто и о двух сотенных, только что пожертвованных Лазарем на эту самую неблагодарную голь.
   Мартишка молчал и стоял понурившись. Волосы его свесились на лицо. Вся фигура как бы оцепенела в смущенной неподвижности. Степаха все более и более озлоблялась, но, не дерзая протестовать громко, ограничивалась сердитым шепотом.
   - Я добряк, - вволю наругавшись, сказал Лазарь, - я тебе на выбор даю: либо вот бог, а вот порог - и ползи по миру, либо - говори правду... Говори, ел нонче утятину?
   Наступило тягостное молчание. Наконец Мартишка легонько вздохнул и пробормотал:
   - Было малость...
   - Степашка приносила?
   Мартишка взглянул на нее исподлобья и, взглянув, ответил:
   - Она...
   По лицу Степахи выступили пятна. Она с негодованием плюнула и повернулась было к двери, но Лазарь собственной своей особой загородил ей дорогу.
   - Стой, голубушка, - сказал он, - не спеши, дай нам на красу твою налюбоваться...
   Степаха осталась. Она походила на волчицу, попавшую в тенета... Устинья Спиридоновна, с выражением полнейшего безучастия, прибирала остатки обеда.
   - С какой стати она тебя утятиной потчевала, а?... Пауза.
   - Говори, голубчик, говори прямо... Сгоню - с голоду издохнешь, - настоятельно повторил мельник. Но на губах Мартишки точно замок висел.
   - Полюбовницей, что ль, доводилась тебе?
   Снова последовало тягостное молчание. {289}
   - Эй, Мартишка,- сгоню!.. доводилась?.. - каким-то шипящим голосом произнес Лазарь.
   - Доводилась... - последовал смущенный ответ.
   Лазарь внезапно повеселел.
   - Хе-хе-хе!.. Плут же ты, погляжу я на тебя...
   - Чурило! - кротко отозвался Гундриков.
   Степаха прерывисто дышала, но молчала. Изредка она с ядовитой ненавистью останавливала взгляд свой на спокойной фигуре мельничихи.
   - Ну, и когда же вы спознались? - продолжался допрос.
   - С Красной горки...
   - Хе-хе-хе... Травку, значит, почуяли, корма вольные!
   - Что же, ты к ней, Чурило, ходил, или она к тебе ходила? - вмешался Гундриков и плотоядным взглядом окинул жирную Степаху.
   Мартишка молчал.
   - Открывайся, Мартишка, - вмешалась и мельничиха, - попал, брат, в собачью стаю, лай не лай, а хвостом виляй!..
   Но не успел еще Мартишка с обычной своей угрюмостью доложить, что "она к нему ходила", как Степаха с разъяренным видом бросилась на мельничиху и вцепилась ей в волосы... Мы остолбенели. Гундриков первый нашелся. Несмотря на колебание, ощущаемое им в ногах, он бросился к Степахе и, крепко схватив ее поперек туловища, оттащил от мельничихи. Мельничиху подхватил под мышки Лазарь.
   Она была неузнаваема. Весь ее почтенный и даже умилительный облик исчез бесследно, и пред нами бешено металась женщина без всяких признаков "исконности". Впрочем, образный язык не покинул ее и в таком состоянии. Лишенная возможности вцепиться в физиономию соперницы, она сулила ей такую бездну напастей, что становилось жутко. Тут были и пожелания, чтоб бедную Степаху "свило да скорчило, повело бы да покоробило, перекосило бы с угла на угол да с уха на ухо"; тут и выражалась надежда, что Степаху "затрясет лихорадка, возьмет лихая болесть" и она от той болести "ни питьем не отопьется, ни сном не отоспится"; тут на несчастную бабу призывался и гром, которому предстояло разразить {290} ее голову, и "родимец", от которого требовалось "затрясти" ее, и "вихорь", которому поручалось "разнести" ее кости вплоть до синего моря...
   Нельзя сказать, чтоб и Степаха унывала. Если ругань ее уступала ругани мельничихи в образности, то, кажется, превосходила ее выразительностью. Степаха преимущественно склонялась к биографии. По ее словам, "Устюшка" была "подлая тихоня", которая "на людях богу молится, а в потемках черту свечку ставит..." Не было ехиднее мельничихи никого на свете, по словам Степахи. Она будто бы и ей всю штуку из ревности подстроила: Лазарь-де Парамоныч к ней, к Степахе, "приставал", а Устинья проведала... У Лазаря-де и борода с той поры поредела...
   Понятно, все эти разоблачения казались нам несообразными. Но Устинью Спиридоновну они уязвили глубоко. Под влиянием злобы, а отчасти, может быть, и хмеля, она разрыдалась и порывалась даже рвать на себе одежду. Ее увели и уложили спать. Степаху тоже увели. Ее заперли в кухне. Лазарь хотел продолжать "камедь" и предлагал Степаху высечь. К чести Семена Андреича нужно сказать, что он положительно воспротивился этому. Мало того, он даже настоятельно просил выпустить Степаху; но Лазарь на это не согласился: он все-таки, кажется, не переменил своего решения высечь беднягу...
   ...Тусклые звезды уже мерцали на небе, когда мы пустились в путь. Было тихо. Росы не было, и ночной воздух казался душным. Линия горизонта смутно обрисовывалась на западе. Таинственная тьма покрывала равнины,
   Но тьма эта внезапно рассеялась. Вдали вспыхнул пожар, и кровавое зарево зловещим румянцем окрасило небо. Искры заметались и затолклись над заревом, и поля осветились фантастическим светом.
   Чем-то ужасным и вместе величественным повеяло на нас от картины этой, от этого мрачного, как бы нахмуренного неба, от зловещего зарева и печальных полей, на которых отражение этого зарева трепетало тихими волнами.
   Тишина, стоявшая в поле, казалась грозной и как бы предшествующей чему-то страшному... {291}
   Григорий как-то усиленно чмокал и дергал вожжами. Он спешил. Но он не возвышал голоса, как не возвышают его в присутствии покойника. Он пугливо озирал окрестность и шептал в благоговейном ужасе: "Эка полыхает-то, подумаешь!" Под влиянием этого ужаса он как-то странно съежился и приник к вожжам.
   Господин Гундриков был не в духе. Перед отъездом он спал, и лицо его было смято. Пожар не произвел на него впечатления. Он с самого Криворожья часто и глубоко вздыхал и нетерпеливо ворочался на месте. Иногда он испускал многозначительное кряхтенье; иногда ругался чрезвычайно зло и энергично, но к кому обращалась ругань, было неизвестно.
   Я сначала подумал, что несчастный мучается похмельем. Это предположение оказалось ошибочным: Семен Андреич никогда не испытывал похмелья. Наконец, проехав добрую половину пути, он высказался несколько яснее:
   - Ах, рракальи!.. Во-о-от!..
   - Кого это вы?
   Он промолчал, испустив раздирающий вздох, и затем со скрежетом повторил:
   - Нет... каковы рракальи?..
   - Да кто же?
   - Да эти архидьяволы!.. Ах, подлецы...
   - Не пойму...
   - Да эти... мельники!.. А? По пяти рублей десятина... нет, каковы мерзавцы?.. Пять рублей, а?.. А эта святоша-то, Устюшка-то, а? Ах, шельма... представьте себе, Марфу Посадницу разыгрывает, а? Какова?.. Ах вы...
   И до самого дома ругался Семен Андреич, бестрепетно нарушая торжественную тишину полей, озаренных пожаром. {292}

XII. ЖОЛТИКОВ

   Случалось ли вам, господа, быть в лесу в пору ранней весны? Все напоминает еще о суровом зимнем царстве. Глаз проникает далеко в глубь леса. Корявые деревья, подобно остовам, мрачно протягивают обнаженные сучья свои, по которым то и дело пробегает звонкий весенний ветер. Черные пни и серый валежник в печальном беспорядке громоздятся здесь и там. Толстый слой поблекших листьев вяло шелестит под ногою. В оврагах синеет снег. В ложбинах с холодным сверканием бегут ручьи, обрамленные голыми берегами. Все повержено в какую-то меланхолическую тишину. От этих суровых дубов, недвижимо распростирающих узловатые свои сучья, от этих стройно сверкающих берез, в глубоком молчании столпившихся на краю вершины, от этих покоробленных осин и жидкого орешника с остатками желтой лапчатой листвы, слабо трепещущей на темных лозах, - ве

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 433 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа