Главная » Книги

Эртель Александр Иванович - Записки Степняка, Страница 10

Эртель Александр Иванович - Записки Степняка



йки кухарку Арину, изумительно грязное, косое существо, вечно безмолвствовавшее и как бы забитое, но твердо державшее в руках нос своего барина.
   Время Аристарх Алексеич проводил однообразно. Летом он с самого утра влезал в свой вечный халат и, если погода была удовлетворительна, бродил по своим владениям, заходя в дом только лишь затем, чтобы выкурить трубку. Целый день его зычный голос, подобно трубе архангельской, гремел то в поле, то возле риги, более похожей на хлев, чем на ригу, то в саду. В поле он ругал мужиков, в риге - работника своего, смиренного и молчаливого старичка Архипа, в саду - девок, выпалывавших гряды. Драться он не дрался, но ругался ужасно (существовала легенда, что некогда и к драке он питал склонность, но в свою очередь был как-то побит и утих). Бывало, на заре едешь по своему полю, а уж с ветерком несутся густые басовые ноты: "да я тебя!.. да ты у меня!.. да я!.. да ты!.." (Если в это время случится около меня какой-нибудь мужичок, то он уж непременно заметит, тихо и снисходительно посмеиваясь себе в бороду: "Эка Листарка-то надрывается!") Несмотря на вечную ругань Аристарха Алексеича, мужики работать у него любили. Так как денег у него никогда почти не водилось, а если и случались они, так всецело уходили на чай и сахар, сапоги и табак (все остальное было свое, нанка же на штанах имела свойство носиться десятилетия), то работали {169} у него испольно. Впрочем, многим работать не приходилось; две или три семьи из ближней деревни так подладились к характеру господина Тетерькина и с таким смирением сносили его "барское" обхождение, что без всякой конкуренции выпахивали его земельку, свозили изрядную часть его хлеба на свои гумна и вытравливали своим скотом его маленький сенокос. Чтобы все это выделывать. благополучно, им только приходилось заручаться расположением косой Арины, любившей иногда выпить. Что же касается до Аристарха Алексеича, то, несмотря на видимую его неусыпность и всестороннее вникание в хозяйство, он ровно ничего не видел и ничего не знал. Если перед ним стояли без шапок, если умиленно молчали, когда он ругался, или подобострастно лепетали: "Виноват, сударь, простите", если называли его жалкий домишка "хоромами", его убогонького работника Архипа - "барским кучером", а дребезжавшую и некрашенную таратайку, связанную для прочности веревками, "барским тарантасом", - он был доволен и на все остальное махал рукою.
   Зимою "барин Листарка" не выходил из комнаты и в неизменном своем халате, с вечною трубкою в зубах, сидел у окна на старом, продавленном кресле и не спускал упорного взора с окрестностей, занесенных сугробами. Тогда уж он не ругался, а только тяжко сопел, мрачно сосал длинный чубук свой (теперь уже нет таких длинных чубуков) и в известные промежутки сердито возглашал: "Арина, трубку!" На зов появлялась косая баба и, утирая грязным подолом заспанное лицо свое, подавала барину вновь набитую и раскуренную трубку, после чего опять удалялась к своим горшкам, а барин опять сопел и курил и неподвижно глядел в снежное поле, над которым то сияло солнце и сверкало ослепительное небо, то тихо тянулись печальные снеговые тучи и белыми звездочками сеял снег. Это молчание, сопение и курение в обычные часы прерывалось обедом из солонины, щей и каши, скверненьким чаем, имевшим способность настаиваться до черноты, подобной пиву, и пахнуть пареными березовыми вениками, и, наконец, тяжелым сном с безобразными сновидениями, мучительной отрыжкой, одурью и давлением домового.
   Вообще однообразно проводил время господин Тетерькин. {170}
   Я редко бывал у него. Надо сказать правду - он был таки утомителен, и только скука хуторская заставляла меня поддерживать с ним знакомство. Но случалось и так, что я посещал его и не раскаивался, ибо не без приятности проводил время.
   Как теперь помню одно весеннее воскресенье. Стояла прелестная погода, и я вздумал проехать к Аристарху Алексеичу. Благодаря ли празднику или вообще нерабочему времени (сев уже окончился, покос же еще не начинался), но, подъезжая к усадебке Тетерькина, скрашенной развесистыми березами и цветущими яблонями крошечного садочка, я, вопреки обыкновению, не услыхал зычного хозяйского голоса, и только когда уже "барский кучер" Архип взял у меня лошадь и потащил ее к риге, а я направился к крылечку, - до меня донесся из "хором", могучий окрик Листарки: "Трубку, Арина!"
   Поздоровавшись, и выразив подобающими восклицаниями нашу радость по поводу свидания, мы расположились с Аристархом Алексеичем на крылечке (которое, впрочем, он величал балконом) и не спеша начали тянуть чай, поданный нам косою Ариной в зеленоватых, толстых стаканах и на ржавом железном подносе какой-то доисторической формы. Прямо против крылечка зеленел густой муравою небольшой дворик, окруженный с одной стороны покосившимся амбаром и растрепанной ригою, с двух других - старым, полусгнившим плетнем. За двором, вплоть до горизонта, расстилалась и ходила сизыми волнами серебристо-зеленая рожь. Вообще место с балкона казалось пустынным и самая усадьба скучною. Но за домом этой усадьбы расположен был садик и протекала узенькая речка, окаймленная ракитами, и оттуда вид уже не казался пустынным: на противоположном берегу с добрую версту тянулось большое однодворческое село с голубою церковью, около самого садика ютилась деревенька бывших крепостных господина Тетерькина и его многочисленных соседей - "малодушных" дворян, следы существования которых давно развеяло ветром по чистому полю... Впрочем, не все развеяло: шагах в тридцати от усадьбы Аристарха Алексеича, возле дороги, прихотливой лентой извивавшейся по ржаному полю, каким-то чудом уцелел крошечный похиленный домишка, с гнилыми углами, провалившеюся, но когда-то несомненно тесовою, {171} кровлею и зияющими дырами вместо окон. Около этого жалкого остова, печально поникнув листьями, белелась старая береза, и корявая яблоня с прогнившей сердцевиной беспомощно распростирала полузасохшие ветви свои. Могучая рожь пышно разрослась на тучной почве и со всех сторон обступила и развалину и одиноко умирающие деревья. При взгляде на эти заброшенные развалины, затерянные во ржи, и на эти сиротливые деревья, как бы оплакивающие судьбу свою, невольно сжималось сердце и какое-то тоскливое чувство вползало в душу...
   В этом домишке некогда прожигал жизнь Мухоморкин, владелец шести крепостных душ, в свое время переселившийся в известное лоно и оставивший достояние свое единственному чаду Митрофану. Митрофан же Мухоморкин, с петушиным видом расхаживая по вагонам в поддевке, отороченной галунами, и зычно командуя пассажирами богом забытого третьего класса, - вспоминал про отцовское достояние лишь в то время, когда богатый мужик-однодворец Костоглот привозил ему аренду, впрочем едва-едва хватавшую на погашение десятка порядочных ремизов в стуколке.
   Аристарх Алексеич, широко распахнув на косматой груди халат свой и сосредоточенно сжав губами длиннейший чубук, глубокомысленным взором осматривал даль, плевался, выпускал прихотливыми струйками синеватый дымок и внушительно морщил брови.
   - Что нового? - спросил он у меня отрывисто и важно.
   - Да что нового. Вот земство еще по три копейки наложило.
   Господин Тетерькин на мгновение вынул изо рта чубук, сердито сверкнул глазами и произнес:
   - Грабеж и больше ничего.
   - Да ведь оно на общественные нужды, любезный Аристарх Алексеич...
   Аристарх Алексеич усиленно засопел и придал глазам вращательное движение.
   - Оно на общественные нужды, - повторил я.
   - Какие такие?
   - На школы, на больницы...
   - Школы! Больницы! Могу вам сообщить... - желчно и презрительно воскликнул Тетерькин и затем с угрюмым {172} хладнокровием добавил: - Проходимцы с мужичишками съякшались и грабят.
   - Кого же грабят? - удивился я.
   - Дворян грабят, сударь мой! - выпалил Тетерькин.
   - Помилуйте, какой же это грабеж? Отчеты...
   Но Аристарх Алексеич окончательно рассердился, возвысил голос и забрызгался слюнами.
   - А па-азвольте вас спросить, сударь мой, где эти самые распротоканальские отчеты ихние-с?.. Кто их видел, эти отчеты-с, па-азвольте полюбопытствовать?.. Я их не видал-с, могу вам сообщить... Я не имел чести их видеть... Понимаете - я!
   Он указал на себя пальцем.
   - Но позвольте... - попытался было я возразить, но мой горячий собеседник уже не внимал ничему.
   - Я, сударь мой, дворянин и благородный че-а-эк! - кричал он, то возвышая голос до рева, то уподобляя его самому тончайшему писку, - я бла-ародный че-а-эк, сударь мой, и грабить себя каким-нибудь проходимцам не позволю-с, могу вам сообщить... Я... я... (тут господин Тетерькин слегка поперхнулся)... - Мы... мы... Мой отец... и я не позволю всяким мерзавцам... Не позволю-с, сударь мой!
   Он круто остановился и постучал кулаком по своей мохнатой груди.
   - Ведь вы же выбирали этих проходимцев и мерзавцев? - заметил я (перед этим Тетерькин был уполномоченным в избирательном съезде).
   - Я! - басом возопил Аристарх Алексеич и с негодованием вскочил со стула. - Я!.. - повторил он дискантом и затем в каком-то изнеможении пролепетал: - Могу вам сообщить... Я выбирал Данилку?.. Я Акимку выбирал?..
   - Да как же... - заикнулся было я.
   - Нет-с, уж это извините-с! - с новой энергией прервал меня Аристарх Алексеич, - нет уж, сударь мой... Подлецов я выбирать не охотник, могу вам сообщить... Не имею этой привычки, чтоб подлецов выбирать!.. Я поповича Данилку Богословского не выбирал-с, смею вам доложить... Я мужичишку Акимку, ирода и прохвоста, не выбирал-с, а налево ему, архибестие, закатил... Я вора и пьяницу Ефимку не почтил выбором-с!.. Я ему, искари-{173}оту, черняка влепил... Это могу вам сообщить... Это уж увольте-с... Это уж мое почтение-с... Я не проходимец какой, смею доложить... Я... я... Мой отец... мы... я грабить себя не позволю-с... Да-с, могу вам сообщить!.. Я плюю-с... я дворянин... Да, и плюю...
   Тетерькин действительно плюнул, но вдруг почувствовал утомление, вздохнул, сел и мало-помалу успокоился, хотя бровями все еще шевелил тревожно. Косая Арина принесла нам по другому стакану чая и на этот раз соблаговолила угостить вареньем, вероятно собственного своего изделия, ибо варенье, судя по ягоде, было из малины, но отзывало, черт его знает почему, ладаном и известным цветком "ераныо".
   Мы молчали и думали каждый свою думу.
   В саду лениво щелкал соловей и диким криком перемежала свои мелодичные переливы иволга. У крыши, черным грибом нависнувшей над амбаром, дружным роем копошились и чирикали воробьи. Старая, седая собака сидела на корточках среди двора и, сторожко приподняв одно ухо, с внимательной серьезностью прислушивалась к чему-то. Около риги бесцельно бродили куры, поковыривая носами кучки навоза. Моя кобыла, привязанная к саням, стоявшим недалеко от риги, флегматично жевала сено, а шершавый щенок, с довольным видом помахивая куцым хвостом, лизал сальные оси моих дрожек. Где-то за плетнем бестолково болтал индюк и робко перекликались индюшки. Ржаное поле то замирало в какой-то чуткой дремоте и неподвижно нежилось в голубом воздухе, то колыхалось, трепетало и разбегалось хмурыми волнами, и тогда шорох и шелест встревоженных стеблей ясно доносился до нас. В небе белыми и прозрачными космами недвижимо висели облака. Солнце, проникая сквозь эти облака, не сияньем и не блеском обливало землю, а каким-то матовым, мягко-желтоватым и, если можно так выразиться, тихим светом. Сладкий запах цветущих яблонь и зацветающей сирени, смешиваясь с горьковатым ароматом молодой березы и тонким благоуханием резеды, бог весть какими путями занесенной в садик Аристарха Алексеича, стоял в теплом и слегка влажном воздухе, заглушая даже запах тетерькинского чая.
   Долго ли продолжалось бы наше молчание - не знаю, но ему суждено было прекратиться следующей сценой. {174}
   Приземистый мальчуган лет девяти, в широчайших, но коротких портках и рубахе, подпоясанной ниже живота, вынырнул откуда-то из-за плетня и трусливой, спутанной рысцою направился к стороне риги. Громадная косматая шапка (вероятно, отцовская) свободно болталась на его головке и то и дело надвигалась ему на глаза.
   - Эй, ты! Как тебя... Малый... малый! - оглушительно закричал Аристарх Алексеич.
   Мальчуган остановился в некотором раздумье и, после минутной нерешительности, робкой поступью подошел к "балкону", сняв на ходу шапку и обнаружив глазенки, полные лукавства и вместе смущения.
   - Знаешь, кто я? - спросил его господин Тетерькин, грозно насупливая брови.
   - Ба-ари-ин, - пролепетал мальчуган, комкая в руках шапку.
   - Барин! - иронически передразнил Аристарх Алексеич, и затем сурово добавил: - Как же ты, негодяй, осмелился по барскому двору в шапке идти, а? (он сделал ударение на словах "барский двор"),
   Мальчуган молчал и почесывал одна об другую свои босые ножонки.
   - Я тебя, каналью, спрашиваю? - повторил господин Тетерькин.
   Мальчуган с озадаченной миной спустил рукав рубашонки, старательно высморкался в этот рукав и - молчал. Аристарх Алексеич долго и пристально глядел на него.
   - Ты чей? - спросил он вдруг.
   - Михей-ки-ин сы-ин, - дрожащим голоском произнес мальчуган и внимательно стал разглядывать свою громадину-шапку.
   Аристарх Алексеич опять пристально и напряженно осмотрел его с ног до головы.
   - Так ты Михейкин сын, а?
   - Михейки-ин...
   - Как же ты не видишь, барин сидит на балконе, а? Михейкин сын безмолвствовал.
   - Как же ты, свинья, не замечаешь - сидит барин, и ты ломишься в шапке, а? - настоятельно повторил господин Тетерькин.
   Опять безгласие, но прерванное тихим вздохом. {175}
   - Балкон, барский дом, сам барин сидит на балконе - и ты, скотина, шапки не ломаешь, а?
   Все мы с добрую минуту помолчали. Мальчуган порывисто вздернул штанишки и наклонил голову, отчего волосенки свесились ему на лоб и закрыли глаза.
   - Так ты сын Михейкин? - снова спросил господин Тетерькин.
   - Сы-и-ин...
   - Хм...
   Аристарх Алексеич подумал, сделал величественное мановение рукою и отрывисто произнес:
   - Пшел вон!
   Мальчуган радостно взмахнул волосами, сверкнул исподлобья темными глазенками, на этот раз уже не выражавшими смущения, и, с удивительной поспешностью перебирая пятками, скрылся за амбаром.
   Спустя некоторое время по исчезновении Михейкина сына на дворе появился мужик, еще издалека снявший шляпу и подходивший к нам с подобострастной улыбочкой.
   - К вашей милости, сударь, пришел! - сладко произнес он, низко и медленно кланяясь.
   - Что такое? - важно спросил господин Тетерькин, глядя не на мужика, а куда-то в сторону.
   - Да уж не оставьте, сударь, ваша милость... Вы наши отцы... - Мужик насмешливым и быстрым взглядом скользнул по моей фигуре.
   - Что нужно?
   - Мучицы бы мне, сударь. Мы и то так-то поговорили, поговорили со домашними: господи ты, боже мой, куда же мы опричь своего барина пойдем!.. Кем живем, кем дышим... - Мужик вздохнул благодарным вздохом и слабо кашлянул. - Ужель я к целовальнику пойду! - Нет, я не пойду к целовальнику, а пойду-ка я лучше к сударю-барину, говорю... Авось его барская милость не оставит, не откажет мне в мучице...
   Аристарх Алексеич с чувством уверенного в себе достоинства слушал мужика, и слушал до тех пор, пока мужик в некотором изнеможении остановился. И, вероятно, льстивая мужикова речь была по душе господину Тетерькину, ибо вся фигура его как-то величественно напряглась, а лицо даже прояснилось сиянием. {176}
   Когда мужичок остановился, господин Тетерькин покровительственно проронил (впрочем, все-таки не сводя своего взгляда с какой-то беспредметной дали):
   - Муки тебе?
   - Мучицы, сударь... Это точно, что мучицы! - с новой силою воскликнул мужик. - Уж сделайте милость - вы наши отцы...
   Аристарх Алексеич затейливой спиралью выпустил дымок и, с подобающим глубокомыслием опять выслушав до конца подобострастную реплику мужика, крикнул:
   - Арина!
   Явилась Арина и, учинив своими косыми глазами некоторую перепалку с плутовским взглядом мужика, недвижимо подперла притолку и по своему обычаю спрятала руки под передник.
   - Есть мука? - спросил ее барин.
   - Как не быть муке, батюшка-барин... Муки - слава богу! - Арина говорила нараспев и слегка присюсюкивала.
   - Дура-баба, - возразил Тетерькин, надменно передергивая плечами. - Знаю - есть мука... Для барского стола, спрашиваю, хватит ли, а?
   - Как, поди, не хватить... - Арина вскинула кверху голову и что-то пошептала. - Хватит, батюшка-барин...
   - Хм... - Аристарх Алексеич забарабанил пальцами по столу. - Трубку!
   Арина исчезла. Мужичок, поникнув головою, неподвижно стоял около балкона.
   - Ну, как ты... Как тебя... - свысока проронил господин Тетерькин, - что у вас там, как... Вольные вы... ну, как, а? мучицы?.. Жрать нечего, а?..
   Мужичок встрепенулся и хотя не нашелся, что отвечать, но в почтительном тоне пустил: "Хе-хе-хе..."
   - А? Вольные?.. А мучицы, а?.. Что? - Как тебя... сладко, а?
   Мужичок, видимо, смекнул в чем дело; он опять насмешливо и быстро вскинул на меня глазами, и, погладив небольшую бородку свою, произнес:
   - Уж это как есть!.. Это вы правильно, сударь, рассудить изволили.
   - А? Правильно? - вдруг оживился Аристарх Алексеич и даже взор свой устремил в сторону мужика. {177}
   - Чего справедливей! - подхватил мужик, - при господах, аль ноне... Тогда житье было, прямо надо сказать - рай.
   - А? Рай? - все более и более оживлялся "барин Листарка". - А теперь мучицы, а?
   - Знамо, уж времена пришли... Ноне ему в пору щелоком брюхо полоскать, мужику-то... Ноне он бесперечь без хлеба сидит...
   - Без хлеба!.. - радостно воскликнул барин.
   - Еще как без хлеба-то! - наставительно протянул мужичок. - По нонешним временам, прямо надо сказать - издыхать мужику: нет-те у мужика ни земли, ни покосу, ни скотины, чтоб...
   - А? Ничего нет! - злорадствовал Аристарх Алексеич.
   - Ноне у мужика одна нажива - вошь да недоимка...
   - Недоимка? А?.. Ну, а прежде, прежде?
   - Господи ты боже мой! Как равнять прежние времена... Тогда мне что, - тогда я на барщину сходил, по домашности по своей управился что нужно, барину сделал угожденье какое да и завалился к бабе на полати. Только мне и делов!.
   - На полати! Ну, а теперь как, а?
   Мужичок безнадежно махнул рукой и засмеялся.
   - ВчистЩю ребятишки перевелись! - воскликнул он.
   Арина принесла трубку и снова подперла своим телом притолку. Аристарх Алексеич некоторое время пыхтел молча.
   - Так перевелись, говоришь? - наконец спросил он.
   - В отделку застряли! - отвечал мужичок.
   - Хм... Так мука есть, Арина?
   - Как не быть муке, батюшка-барин.
   - И для барского стола хватит?
   - Хватит, батюшка-барин, за глаза хватит для барского стола.
   - Но, а если я вздумал бы дать кому, то как, а?
   - И дать ежели надумаетесь, то хватит.
   - Хм... Сколько, Власий, тебе муки? - обратился он к мужику.
   - Пять пудиков бы мне, сударь... Уж сделайте такую милость. {178}
   - Да. Так пять пудиков тебе? Ну, а как прежде, при господах - как, а?
   - Где же, сударь!.. Прогневили мы господа бога - это прямо надо сказать...
   - А? Прогневили, говоришь?..
   Листарка помолчал.
   - Ну, дай ему, Арина, - наконец приказал он.
   Арина моментально исчезла. Исчез и Власий.
   - Вот! - поучительно заметил мне Листарка.
   Я промолчал. В молчании прошло с добрых полчаса. Косматые облака стали мало-помалу расползаться, уступая место чистой и веселой синеве. Горячие солнечные лучи обильным потоком брызнули на поля и затрепетали на них сияющими волнами. Воздух был густ и мягок. Над горизонтом узкою лентой стояла какая-то беловатая, тусклая мгла. Дали были окутаны голубоватой дымкою. Парило.
   В кустах сирени, точно ножницы в проворных руках артиста-парикмахера, стрекотала какая-то птичка. Соловей умолк; одна горлинка с иволгой наперерыв оглашали садик своими меланхолическими голосами. Лошадь моя, опустив уши, задумчиво поникла мордою и только изредка выходила из этой задумчивости, чтоб отмахнуться хвостом от назойливых, хотя и чрезвычайно маленьких мошек. Седая собака переменила свою наблюдательную позу и в сладком забытьи дремала, важно развалив брюхо. Шершавый щенчишка сидел около дрожек, глядел на колесо и смачно облизывался. Где-то гудели пчелы.
   - Вот вы всё говорите, Аристарх Алексеич, у нас в земстве проходимцы... Не всё же проходимцы! Возьмем хоть Воронова - это уж дворянин настоящий.
   - Воронов! Юрка! дворянин! - с пренебрежением воскликнул Аристарх Алексеич. - Могу вам сообщить!.. Нет-с, сударь мой... Настоящий дворянин, смею вам доложить, со всяким стервецом знакомства водить не станет... Юрке далеко до дворянина-с!.. У него, у срамника, мужики в кабинете садятся... Да-с!.. Могу вам сообщить!.. Вломится этак какой-нибудь грязный мужлан да и развалится и важничает, а Юрка ему водки подносит, лебезит перед ним, "вы" ему, стервецу, говорит, по отчеству величает... - Господин Тетерькин с негодованием отплюнулся, подавил некоторое волнение и затем уже продол-{179}жал: - Нет-с, далеко Юрке до дворянина... Вот покойник отец его, Антонин Рафаилович, - это точно был дворянин!.. Это настоящий дворянин был, смею вам доложить... К тому, бывало, купцы первостепенные не смели в усадьбу въезжать, а возьмет этак троечку, поставит за околицей, да пешечком-то, да без шапочки и бредет к барскому крыльцу... Вот это дворянин-с... Тот, бывало, не задумается: чуть не по нем - плетями! В кнуты!.. Розог!.. Вот это, могу вам сообщить!.. А то вы толкуете - Юрка! - Юрке далеко до дворянина... Юрка - прохвост, сударь мой, а не дворянин...
   Аристарх Алексеич важно всхрапнул, приосанился и строго взглянул на меня.
   - Есть тут одна ррракалия - Семка Раков, - начал он, - мужичишка, могу вам сообщить, дрянь. Хорошо-с. Приказал я в прошлом году посеять просо. Посеяли. Поспело просо, приказал я нанять убрать его. Наняли. Наняли, смею вам доложить, негодяя Семку. Дали задаток. Отлично-с. Просо стоит... Ну, я, разумеется, спрашиваю: почему стоит просо? (Тетерькин внезапно рассердился.) Какие-такие причины!? - "Семка болен-с".- А-а, болен, - нанять в его счет! - Приказал - наняли: семь рублей. Превосходно-с. Узнаю кто судья - Юрка судья. Великолепно. Прошу Юрку взыскать с Ракова двадцать рублей убытков и меня, господина Тетерькина, ублаготворить. Еду к нему сам... Понимаете ли - сам еду к этому протоканалье!.. Прошу... - "Нельзя". - Почему? - "Должны представить доказательства". - А мое благородное, дворянское слово? - "Не могу-с!.." - А? Каково вам покажется? Мне, помещику и дворянину, Аристарху Алексеичу Тетерькину - и вдруг: "Не могу-с!.." Дальше. (Чем больше сердился и входил в азарт Листарка, тем короче и выразительней становилась его речь.) Выхожу. Понятно, не простился. "Лошадь!" - Никто не откликается... То есть, понимаете - ни души. Лошадь стоит у ограды, был я в легком экипаже и кучера не взял. Вообразите положение! Кричу. Выходит из кухни какая-то бестия, в шапке, рожа красная и ряб. "Лошадь!" приказываю. Молчит... "Лошадь!" Что же вы думаете, этот мерзавец! - Тетерькин многозначительно замолчал и затем с расстановкой произнес: - "А поди да сам отвяжи", говорит... - Тетерькин спустил голос до слабого лепета: - А? Это, изволите {180} ли видеть, мне-то, барину-то, он осмелился... Можете себе вообразить... Я онемел. (Тетерькин с ужасом расширил зрачки и уподобил голос какому-то зловещему шипу.) Бегу к Юрке. Говорю, прошу, требую, наконец, наказать мерзавца. Представьте себе - смеется! А?.. Я, дворянин и помещик, требую и, наконец, прошу - и он смеется!.. - Тетерькин с негодованием запахнул халат свой и, чуть не захлебываясь от сдерживаемого волнения, возгласил: - Трубку, Арина! - после чего укоризненно, хотя и с примесью некоторой снисходительности, сказал мне: - А вы толкуете - дворянин... Нет, он не дворянин, а хам-с!..
   Он мрачно умолк и уж после долгого промежутка прибавил, безнадежно махнув рукою:
   - Все они хамы, могу вам сообщить!
   Солнечные лучи начинали донимать нас: они били нам прямо в лицо. Аристарх Алексеич предложил перейти в сад. Перешли. В саду около дома действительно была тень. Нам подала Арина старенький выбитый ковер, и мы улеглись на нем в прохладе. В саду было хорошо. Яблони, все сплошь разубранные пахучими нежно-розовыми цветами, вишни, точно обсыпанные пушистым снегом, густо-зеленая сирень, ракиты, верхушки которых приветливо румянило солнце - все это неподвижно млело и нежилось в душистом и жарком, как дыхание, воздухе. Пчелы с веселым жужжанием копошились в цветах и когда улетали с добычей, то сверкали на солнце и казались золотыми. В сочной и густой траве мелькали ярко-желтые одуванчики, серебрилась кашка и, подобно снежинкам, белелись лепестки цветов, опавших с яблонь. Суетливые мошки толклись здесь и там. Речка, еще не успевшая затянуться зеленью порослей, ясно и неподвижно сверкала сквозь ракиты. Соловей томно и тихо рокотал в углу сада. Облака почти сбежали с неба, и оно висело над ними светлое и ласковое.
   Помимо пчелиного жужжания, соловьиного тихого рокота, воркования горлинки и мягких переливов иволги, изредка прерываемых криком, подобным крику дикой кошки, - все было тихо. Все казалось погруженным в сон. С того берега не доносилось ни звука: село словно вымерло. В двориках, видневшихся около сада, тоже все безмолвствовало, редко-редко какая-нибудь одуревшая со {181} скуки собака нарушала это безмолвие долгим и протяжным зевком.
   Молчали и мы с господином Тетерькиным.
   Случалось ли вам, читатель, в жаркий весенний день лежать на траве в цветущем саду, лежать и глядеть в необъятное синее небо? Случалось ли вам чутким ухом внимать едва заметному шелесту и шороху высокой и прохладной травы, слабо тревожимой роями красивых мошек и шаловливым дыханием ветра, ласковым и теплым, как веяние весны? Случалось ли вам до самозабвения, до отрешения от всего существующего упиваться влажно-душистым весенним воздухом и грустными звуками птичьих песен?..
   О, как глубока и таинственно-величава безграничная небесная даль... Каким ласковым жаром и какой невозмутимой тишиною веет от нее... Трепещут ли под напором ветра гибкие ракиты, слабым ли шепотом отзывается трава тому ветру, звенят ли мягкие и упругие речные волны, ударяясь о берег, гудят ли заботливыо пчелы и бисерными переливами рокочет соловьиная песня, плачет ли кукушка и заунывно жалуется горлинка - необъятная высь вечно безучастна и вечно безмолвна.
   Но берегитесь вникать в смысл этого безучастия и этого безмолвия. Не отравляйте красоты. Отрешитесь от мысли, едко разъедающей душу. Раскройте эту душу одной только мирной и тихой красоте и одной только этой красоте бесхитростно внимайте... Смотрите на синеву небесную, прозрачным морем повисшую над вами. Смотрите на это пышное и круглое облако, с торжественной тихостью плывущее по этому морю... Смотрите и любуйтесь. Вон острые и блестящие листья ракиты яркою зеленью вырезались, на лазурном фоне неба и слабо волнуются, колеблемые легким ветром... Вон бледный тополь задумчиво лепечет жесткими листьями своими и ослепительно заворачивает их серебристую подкладку в упор этому ветру... Вон молодая береза, радостная и ясная, как невеста, дрожит, и трепещет, и сверкает на солнце... Глядите и любуйтесь. Глядите, как светлы и нарядны эти яблони, подобно гигантским букетам украшающие сад и как бы живущие, как бы ощущающие негу своего существования... Глядите, как хорош этот частый, темно-сизый ви-{182}шенник, притаившийся под густым навесом цветов и твердых темно-зеленых листочков...
   - Вот вы говорите - дворянство, - внезапно заговорил Аристарх Алексеич, и заговорил почти ласковым тоном, ибо и его дубовые нервы разнежились прелестью сада, - дворянство, могу вам сообщить, попитало. Где теперь дворянство, позвольте вас спросить? - Он задумался и затем добавил с грустью: - Нет теперь дворянства, сударь мой...
   Соловей разразился бойкой и раскатистой руладой. Мы помолчали, послушали, и господин Тетерькин опять заговорил:
   - Катай-Валяев, помню... Вина, повар, музыканты... Можете себе вообразить: тридцать человек музыкантов!.. И все сгинуло... В приятных отношениях был я с этим домом... То было дворянство. Представьте, рысаки были: львы, смею доложить... А сады, а парки, а оранжереи... Все прахом пошло!.. Борзых вспомню, гончих... Где все девалось, позвольте спросить? - Господин Тетерькин даже с каким-то испугом вперил в меня глаза свои, но скоро оправился, махнул рукою и с какой-то тихою печалью воскликнул: - Измельчал, сударь мой, наш брат дворянин, опаскудился, смею вам доложить, с мужичишками съякшался, хаму душу свою запродал... И сгинет, весь сгинет...
   Он поник головою и задумался.
   - Теперь еду я по селам. Там дом, там усадьба... Да ведь какой дом, какая усадьба, могу вам сообщить! Дом с иголочки, усадьба - полная чаша... Чей дом? - "Епифана Елдакимова". - Чья усадьба? - "Малахвея Евстигнеева..." - Тьфу!.. Кабатчики, шибаи, кошкодеры - в люди полезли... Брюхо растят, волосы маслом мажут, анафемы, в лице - румяны, одеты - чертом... А-ах ты... (Тетерькин крупно ругнулся.) Тоска и горе. Горе, могу вам сообщить, Николай Васильевич. Перенесть не могу. Мутит, сударь мой. Десять лет в храм не езжу-с! - Не могу, не выношу. Зазнались, сударь мой. Барина знать не хотят, шапок не ломают, подлецы... Какой-нибудь Малафейка-кабатчик рожу воротит, к амвону, бестия, лезет, просвиру ему, ракалии, на тарелке выносят. Не могу-с, сударь мой! Я дворянином жил, дворянином помру. Это могу вам сообщить. Что мне? - позвольте вас спросить... {183} Именье? - есть... Людей, которых вижу? - уважают... Церковь - ежели? - бог с ней. Я спокоен. Я чист, сударь мой, Малафейкиной рожи пакостной я не вижу, спесь его хамская у меня за глазами... Спесивься, анафема!
   Аристарх Алексеич перешел в благодушный тон:
   - Я - барин, барином и останусь. Это могу вам сообщить, сударь мой. Я своим не поступлюсь. Что мое - мое. Умру, схоронят - не будет барина. А пока жив - подлецу Малафейке не уступлю. Он у амвона стоит - стой, шельма, нога моя не будет в церкви... Он по селу гоголем расхаживает - ходи, анафема, я где и село стоит позабуду... Он, стервец, енотку напялил, он, каналья, слышу я, калоши заказал - плюю я на енотку и на калоши его плюю... Я в своем доме, сударь мой, в халате - царь.
   Когда свечерело, мы отправились в поле. Узкая дорожка, с глубокими колеями и красноватой травкой посередине, вела нас вверх по отлогой равнине. Весело было проходить этой дорожкой. Кругом волновалось ржаное поле, однообразное как море, густое и прохладное. Развалины мухоморкинского домика, усадьба Листарки, дворики около сада - все это по самую пелену пряталось за высокой рожью, и только село за рекой, расположенное на высоком берегу, господствовало над окрестностями и виднелось как на ладони.
   Вечер был прекрасный. Легкие как паутина облака собрались на западе и длинными, продолговатыми полосами протянулись над закатом, в упор заре, окрасившей их разнообразнейшими цветами, от нежно-розового до бледно-зеленого, от ярко-фиолетового до янтарного включительно. Воздух был прохладен и тих. Около дороги звонко перекликались перепела. С того берега доносилось мычание стада, и пыль, поднятая этим стадом, золотисто-румяными клубами стояла над селом.
   Мы дошли по дорожке до межи и стали на ней. Рожь, окружавшая нас со всех сторон, то приникала под мимолетным ветром, и тогда шорох гибких стеблей встревоженно разносился в чутком воздухе, то вновь поднималась и недвижимо замирала в тонкой дремоте. {184}
   Аристарх Алексеич одною рукой придерживал полу халата, другою величественно указывал мне на поле, отлогою равниною протянувшееся к его усадьбе.
   - Все мое! - гордо произнес он. - Вот, смотрите - это рожь. Моя-с. За рожью пары - опять мои, сударь мой. Яровое тоже мое. Видите?.. Могу вам сообщить - жить можно. Смотрите - это усадьба. Вон сад, вон ракиты... Видите ракиты? (Я видел их.) А вон межа. Глядите на межу. От усадьбы к Мухоморкину дорожка пошла, - видите? Это и есть межа, сударь мой. Моя дача к самому его дому подходит. Теперь - вот межа - стоим на ней. Видите, а? - Все мое!
   Дружный ветер пронесся откуда-то и ринулся на поле, и рожь, точно подтверждая слова своего хозяина, одобрительно зашептала и зашевелилась и радостно наклонила свои бледно-зеленые стебли к нашим ногам. Трепетные волны расползлись по полю и зарябили его веселой рябью.
   Лицо Листарки просветлело; вечно насупленные брови приподнялись, и самые глаза, всегда мутные и упрямо-напряженные, осветились каким-то привлекательным светом. Он все еще стоял в позе Марса-победителя и указывал рукою вдаль.
   - Все мое! - повторил он. - Вон тополь... Видите - тополь?.. Сорок лет тому тополю. А береза? Смотрите, какая она... Вон белеет! Это молодая береза.
   Он долго и неподвижно смотрел и на березу молодую, и на серебристый тополь, и на всю усадьбу; под конец жадно обвел глазами все поле, вздохнул от избытка чувств и опустил указующую руку.
   На обратном пути нам встретились три мужика (мужики были из числа постоянных работников Аристарха Алексеича); все они еще издалека сняли шапки и при встрече с нами почтительно остановились и приветствовали господина Тетерькина "сударем". Это как нельзя лучше подействовало на господина Тетерькина. Преисполненный счастья, торжества и величия, возвратился он в свои "хоромы", и я не ошибусь, если скажу, что в тот вечер он особенно чувствовал себя достойным преемником настоящих, коренных дворян, вроде Катай-Валяева и Антонина Рафаиловича Воронова. {185}
   Простился он со мной любезно, хотя и не упустил случая, вместо всей руки, подать мне три пальца, а вместо поклона - надменно выпятить грудь и сделать некоторое мановение бровями.
   Отъехав на довольно значительное расстояние от усадьбы, я услыхал густой и важный бас Листарки, на добрую версту гласивший: "Спать, Арина!". {186}

VIII. МОИ ДОМОЧАДЦЫ

   Прежде всего опишу Семена.
   Вообразите себе малорослого человека с длинными руками, бесцельно и беспомощно болтающимися по бокам, с небольшим ястребиным носиком, слегка искривленным на конце, и прямыми, белыми как лен волосами, с кроткими, вечно задумчивыми глазами и безмятежным выражением лица, крошечного и сморщенного в кулачок, - это и будет Семен.
   Впрочем, настоящее его имя было не Семен, но об этом - после.
   Был он у меня не простым работником, но, по мере надобности, и старостою, и ключником. Первую из этих обязанностей, - обязанность старосты, - нес он плохо. Вы могли бы целый день следить за работами, где находится Семен в качестве начальника, и целый день не услыхали бы его голоса, и это даже тогда, если рабочие были неисправны. Обыкновенно Семен, заметив какую-либо неисправность в работе, тотчас же брал в руки метлу или лопату, или другое соответствующее орудие, и, вместо того чтоб приказывать, кропотливо возился, заглаживая эту неисправность своими руками. Но бывали и такие работы, в которых невозможно было вступаться самому (например - пахота) и самому исправлять упущение, происшедшее от лени или недосмотра рабочих. Тогда Семен, после долгих колебаний, подходил к самому носу неисправного работника и втихомолку просил его "как ни можно стараться".
   Вообще не по душе ему была должность старосты, и если он с грехом пополам сносил ее, то лишь благодаря {187} тому, что я и не требовал от него большего усердия, а только рассчитывал на одну его, действительно замечательную, честность.
   Но обязанность ключника нес он с любовью. Весною по целым дням, бывало, возится в прохладном амбаре: там подметет, там законопатит пол, там подмажет его глиною. Придет лето - еще больше хлопот. Нужно принимать хлеб с тока, нужно отпускать его на грохота, а с грохотов снова принимать и пропускать на сортировку... Тогда ключнику много работы. И отпуск и приемка требуют счета и меры. И вот Семен с неукоснительным вниманием чертит стены закромов кабалистическими знаками, означающими воза, четверти, пуды, и является ко мне вечером с целой охапкою бирок. Кроме счета, есть и еще занятие: после каждого воза чисто-начисто подметать коридор, отгребать зерно в закроме и гонять из амбара голубей, то и дело влетающих туда поживиться обильным кормом. Осенью, а иногда и зимою, тоже большие и приятные хлопоты Семену: отпуск хлеба купцам, наблюдение за весами, зашивание кулей и, опять-таки, начертание кабалистических знаков.
   В амбаре он чувствовал себя дома: говорил громко, двигался смело, делал все без колебаний и раздумываний. Но все это заменялось полнейшею нерешительностью, когда Семену приходилось вылезать из амбара на свет божий и идти на ток наблюдать за молотьбою. Надо было видеть его в ту минуту, когда к нему подходили и спрашивали: не пора ли стрясать, не довольно ли уж чисто вымолочено? Он терялся, мямлил, с нерешительностью мял в руках солому и рассматривал колосики, и в конце концов выражал свою волю таким неопределенным и сконфуженным лепетом, что молотильщики безнадежно махали на него рукою и уж руководились в своих действиях собственною своею совестью. Если они решали "стрясать" - Семен не противоречил, но с тоскою ходил по току и тогда лишь забывался, когда попадались ему под руки грабли. Тогда он старательно перетрясал ту солому, в которой ему думалось найти зерно, каждый плохо перемятый колос тщательно и со вздохом обивал о ручку грабель и вообще по мере возможности старался наверстать кажущееся упущение. {188}
   Кроме молотьбы (молотьбу я подразумеваю - цепами и телегами, но не машиной), особенно ненавидел Семен полку. Иметь дело с несколькими десятками баб и девок, обыкновенно склонных к насмешкам над начальником и вообще к озорству и непослушанию, было для него сущим наказанием, и случалось даже так, что когда неизбежно приходилось идти на полку, у Семена внезапно "схватывало" живот, и он с страшными стонами залезал на печку, с которой сходил уже тогда, когда опасность проходила и надобности в нем совершенно не оказывалось. Эта конфузливость выражалась в нем только в роли начальника, старосты. В остальное время он если и не был чересчур разбитным человеком, то и не смотрел растерянным.
   Впрочем, надо добавить, что вообще компании он не любил, а если уж приходилось быть в народе, то больше отмалчивался и слушал, на вопросы отвечал односложно и, при первом благоприятном случае, удалялся куда-нибудь в глухой уголок хутора, где либо посиживал себе одиноко, либо копался над какой-нибудь работой. С особенным старанием избегал он разговоров шумных и ругани, безучастно выслушивал строго деловые; но если заходила речь о каких-нибудь отвлеченных материях или рассказывалась сказка - он любил послушать, а когда предмет уже чересчур увлекал его, то и сам пускался в рассуждения, обыкновенно краткие и простые, но всегда высказанные не на ветер, а с убеждением и, что называется, от души. Чувствовалось, что рассуждения эти, на первый раз как будто и избитые, - не заимствованы и не унаследованы с тупой машинальностью от отцов и дедов, а выработаны и добыты самостоятельной мыслью.
   Отличительною чертой Семенова характера было смирение и какое-то невозмутимое спокойствие духа. Исключив те случаи, о которых я уже говорил выше, вы не подметили бы на его лице следов каких-либо волнений житейских, горя, тоски, скуки и т. п. Лицо его было всегда безмятежно и кротко, взгляд - ясен и тих, движения - плавно-медлительны, речь - нетороплива и проста. А между тем, претерпел он столько, что, кажется, сам дивно терпеливый Иов опешил бы. Судите сами. Была у Семена большая семья, имелось порядочное хозяйство, и даже водились две кладушки старого хлеба, что, как известно, служит уж доказательством почти богатства (разумеется, {189} крестьянского). Семья не знала, что такое "недоимка", "неотработка", "голодуха" и тому подобные неизбежности крестьянской жизни. Но все это сразу рухнуло и рассыпалось прахом... В семидесятом году свирепствовала холера: из Семеновой избы в одну неделю вынесли пять гробов. Остались в живых Семен с женою да их сынишка, мальчик пяти лет. В семьдесят первом году попрел весь хлеб в поле, а какой успели свезть на гумно - погнил и пророс на гумне. У Семена он попрел в поле. В семьдесят втором году, в одно летнее и, по обыкновению, прекрасное утро, к Семену в избу принесли мальчика с проломленным черепом и разбитой ключицей: был в ночном, скакал на лошади (это семилеток-то!) и упал. История не редкая. Не успели похоронить не в меру шустрого мальчугана и не успела мать, убитая горем, оправиться от "сполоху", выразившегося нервным трясением головы и частыми истерическими криками, случился пожар: "баловались" конокрады односельцы, приговоренные "миром" к высылке в Сибирь. Семеново хозяйство сгорело дотла. Семен все крепился. Путем каких-то нечеловеческих усилий сбил он денег на избу и уж поставил ее: "Только бы жить!", по его выражению, но тут судьба уж окончательно его подкузьмила: жена тосковала, тосковала да и сбежала к купеческому приказчику. Тогда Семен собрал "старичков" и торжественно отказался от земли, которую находчивые "старички" тут же, на сходке, и пропили целовальнику на три года.
   И, несмотря на все это, Семен сохранил безмятежность духа необыкновенную. Часто я задавал себе вопрос: что противопоставляет этот утлый человечек своей беспощадно суровой доле? Откуда у него эта беспечальная улыбка, эта мягкая светлость взгляда? - и не мог решить этого вопроса.
   Он носил свое горе в себе, тихо и бережно, и не любил делиться им с людьми, не любил толковать о нем, подобно многим горемыкам, которые и самое горе-то

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 507 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа