Главная » Книги

Гнедич Петр Петрович - Книга жизни, Страница 2

Гнедич Петр Петрович - Книга жизни


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

огда не ставил и единиц. Он любил удовлетворительный балл, прибавлял к нему плюс или минус, и когда недоволен был ответом, то ожесточенно плевал на пол и, презрительно скосив лицо из-под очков, говорил:
   - Валяйте же на место!
   Он никогда не издевался над мальчиками, никогда не вышучивал их. Только раз он одному, который не мог доказать равенства двух углов, сказал:
   - Если вы мне дадите честное слово, что они равны, я все одно не поверю, - хоть разбежитесь! Я математик - ничего не поделать. Только верю математическим выводам.
   Он не любил задач с переливанием 60 градусов спирта или с пересыпкой муки разных достоинств. Он не понимал глупейших заданий: "отец перед смертью разделил свое имущество так, что старшему сыну досталось две трети доли невестки и 425 р., второму..."
   - Старику перед смертью некогда было заниматься такой чепухой, - говорил он, - а потому эту задачу мы пропустим.
   Учителя в старших классах, преподававшие космографию и тригонометрию, были тоже сносны. Но Верещагин - автор небезызвестного задачника, переполненного опечатками, был человек геморроидальный, с лицом точно запыленным. Он был влюблен в математику и, кажется, считал ее центром человеческого познания. Но он был крайне близоруким человеком, хотя хвастался своим беспристрастием. Помню, как уже долго спустя после выхода из гимназии, не без ехидства, рассказал ему бывший его ученик, мой товарищ Т***:
   - Вы мне, Ираклий Петрович, всегда ставили за задачи четыре, а брату моему - три. А я у него их списывал - только я писал на веленевой бумаге, а он на простой.
   - Как можно не любить математику, - иногда с лучезарной улыбкой восклицал он. - Это все! Это откровение! При помощи математики человек становится божеством. Другого нет знания. Все другие познания земные неточны.
   Его предшественник, немец Коллинс, был франт, знал свой предмет превосходно, но никогда не глядел в глаза ученикам. Объяснив теорему или формулу, быстро, эффектно, красиво бросал мел в ясеневый желобок огромной аспидной доски, вделанной в стену, и, обдувая пальцы, говорил:
   - Кто не понял - пусть скажет!
   Обыкновенно никто не говорил ничего. Однажды один ученик сказал внезапно:
   - Я не понял!
   Коллинс неожиданно повернулся к нему на каблуках и спросил изумленно:
   - Чего вы не поняли?
   - Я ничего не понял.
   Преподаватель высоко поднял брови, улыбнулся, развел руками и проговорил:
   - Сожалею вас!
   И стер с доски.
   Про него существовал анекдот. Он не сошелся с нашим протоиереем по вопросу о чудесах. Год они не кланялись. Наконец, на Пасхе, за столом у директора, законоучитель первый подошел к нему:
   - Ну, помиримся - такой день. Христос воскрес! - Но математик загадочно тряхнул головой:
   - Н-но... это еще гипотеза!
   После этого они совсем поссорились.
   Физику преподавал Кондратьев - человек милый, мягкий, бесхарактерный, смешливый.
   В младших классах он читал естественную историю до тех пор, пока гимназия была "полуклассической". Для насаждения в нас соответствующего познания, так как учебников подходящих не было, - он садился на кафедру и диктовал нам, что у лошади четыре ноги, на каждой по одному копыту, спереди растет голова, а сзади хвост, - и так далее - все в этом роде.
   По-видимому, считался очень важным предметом "Закон Божий". Это - этика нравственности.
   Образование наших законоучителей было под большим сомнением, и смотря на жизнь под своим углом зрения, они мало приносили пользы именно с главной стороны воспитания - со стороны этики. В большинстве случаев законоучителя из преподавателей наиболее снисходительные и мягкие люди. Но сказать, что они влияли на нравственность молодых людей с хорошей стороны - едва ли возможно.
   Я застал еще в гимназии старика законоучителя отца О... Говорили, что случайно он отравил свою жену, дав ей усиленную дозу лекарства. После ее смерти он слегка тронулся. Ходил в засаленной рясе, задумывался, молчал в классах по пяти минут, ходя из угла в угол по комнате, не слыша гама и криков мальчиков. У него были иногда какие-то галлюцинации, и иногда мальчики к нему приставали:
   - Батюшка, расскажите, как вас черти по воздуху носили? Он отмахивался:
   - Ну, чего тут рассказывать! Взяли да и понесли. А потом - назад принесли.
   Когда ему задавали вопросы:
   - Батюшка, а сколько лет Адам и Ева в раю жили? Он отвечал:
   - Вот я тебе поставлю единицу за дурацкие вопросы -тогда узнаешь, сколько лет они жили.
   Но рассказы его про старое время были интересны. Он рассказывал, между прочим, почему Николай I ввел в гражданские учебные заведения маршировки:
   - Весною пошли воспитанники казеннокоштные нашей гимназии в Летний сад с гувернером. Была репетиция майского парада. На Марсовом поле был сам государь. Остановились мальчуганы. Скачет мимо Николай, показал на одного гимназиста и крикнул адъютанту:
   - Взять его!
   Тот перекинул мальчишку через седло и умчался. Гувернер приходит в гимназию, говорит: "так и так". Пишут рапорт министру. После долгих соображений написали: "такой-то ученик арестован за несвоевременное снятие фуражки". Николай надписал собственноручно: "не за фуражку, а за то, что стоял, как бурлак". - После этого и введена была маршировка, и затрещали в коридорах гимназий барабаны.
   Умер О. во время всенощной, накануне праздника Рождества Богородицы, кончив читать Евангелие и идя с ним в алтарь. Он упал на солее. В алтаре как раз был его сын, доктор. Ему оставалось только засвидетельствовать смерть отца.
   Такая смерть О. составила ему ореол святого. К его гробу повалили толпой верующие. Вдруг на третий день от него пошел такой "тлетворный дух", что не было никакой возможности оставаться в церкви, где лежало тело. - Эта история с "духом" и дала потом Достоевскому тему для эпизода, когда отец Зосима, блаженный старец, соблазнил паству своим тлением и послужил предлогом к "превратным толкованиям" [07].
   Вместо О. назначен был из Кронштадта отец Л. Еще далеко не старый, длинный, сухой, в синих круглых выпуклых очках и со сладким голосом. Он был высокого мнения о своем умении петь и все нам показывал, как поется "седьмой глас". Так как он пел сидя на кафедре, то из соседних классов прибегали немцы и чехи - латинисты и греки - и коварно улыбались, видя, что "шум" производит сам преподаватель.
   Отец Л. был совсем пустое место. Когда его просили изъяснить, почему рыбу во время поста надо печь на растительном масле, а не на сливочном, он отвечал:
   - Войдешь в квартиру, где постное готовят, - и такой елей по всему телу разольется. Лучком жареным пахнет, маслицем - хорошо!.. Вот теперь на горчичном масле стали готовить. Это не то: запаха того нет.
   Но с ним, несмотря на его снисходительность и на то, что он с семинарской прямотой называл предметы настоящими, но неупотребительными в печати и разговоре именами, нельзя было проделывать того, что проделывали с его предшественниками. О. имел обыкновение вызывать спрашиваемого к кафедре. Ученик, не стесняясь, брал книгу с собой, подходил к кафедре вплотную и читал все ответы по книге. Но на экзаменах, когда приезжал как ассистент архиерей, этого нельзя было проделывать. Тогда - это заведено было искони веков - с О. вступали в такое соглашение. Весь курс разделен был на билеты по числу учеников. Билеты четные имели полоски почтовой бумаги, шедшие поперек, а несчетные - вдоль. Таким образом, разделив курс пополам, готовили мы только одну половину - ту или другую, что все-таки было вдвое легче. [Помню, один из товарищей предложил распределить все билеты между собой, и каждый (превосходно) готовит по одному, и называет номер своего билета экзаменатору. Но это было слишком рискованно]. Но вспоминается мне такая история.
   В четвертом классе было два отделения, и экзаменовали, вызывая поочередно учеников то из I, то из II отделения. Поэтому приходилось на середине экзамена возобновлять кучу: билетов было 23, а экзаменующихся сорок пять. Когда вызвали меня, я подошел к столу и увидел, что осталось два нечетных, а я готовил только четные. С ужасом посмотрел я на О., а он подбодрил:
   - Ну, чего стал - бери!
   Я чувствую, что проваливаюсь в бездну, и сказал:
   - Не из чего выбирать, только два!
   Глаза его засмеялись: он вдруг понял в чем дело и сказал:
   - Бери, бери!
   Я с отчаянием протянул руку, но он схватил ее.
   - Знаете, как они мошенничают? - сказал он архиерею. -Ведь этот малый следил, какие билеты вышли, и подготовился к этим двум. А я вот тебя их и не спрошу. Вот смешаю всю кучу и заставлю тебя из прежних выбрать. И он, смеясь, перетасовал билеты, и архиерей смеялся его прозорливости, и я получил хорошую отметку.
   Л. почему-то назначили за границу. Он уехал туда. Потом вернулся в Петербург настоятелем одного из соборов и вздумал при нем строить колокольню, находя звон недостаточно "благолепным". К счастью до этого его не допустили, и он превосходного сооружения не испортил.
   На место его в гимназию был назначен блестящий молодой священник С., только что окончивший академию, душивший бороду бриллиантином и ходивший в шелковых рясах. Он задавал нам письменные работы по богословию, выговаривая по-семинарски Фихьте и Гёте, вместо Фихтэ и Гётэ, и разбирал догматические положения нашей церкви прекрасно. Он был превосходный проповедник и всегда говорил на злобу дня. Когда произошла катастрофа 1 марта (я уже был студентом), он на проповеди за обедней сказал: "Говорят, преступник не найден. Неправда! Мы знаем его: он здесь, в церкви!" И насладившись удивлением слушателей, он продолжал: - "Виновники все мы - мы убийцы!"
   Несколько лет после того как мы расстались - как преподаватель и ученик, - мы с ним встретились. Мы были в хороших отношениях и в гимназии, а тут при встрече расцеловались.
   - Что вас никогда не видно в церкви? - спросил он. - В другую ходите?
   - Я не хожу совсем. Он удивился:
   - Почему?
   - Ваш ученик. Недаром вы мне пятерки ставили. Вы ведь обиняком внушали, что наша церковь идет вразрез с учением Христа. А я считаю себя его последователем и не хочу поклоняться ни на Гаризине, ни в Иерусалиме.
   Он засмеялся и ничего не сказал, только потрепал меня по плечу.
  
   Про учителя русской словесности Н.И. Тихомирова я ничего не могу сказать дурного. Он был замучен, заезжен жизнью, но научил нас правильно писать по-русски - это много. Иногда - перед праздниками в последний урок - он вдруг в виде бонбошки читал нам веселый рассказ Гоголя или Тургенева. Для пятиклассников это было настоящим праздником. Мы хохотали как сумасшедшие над "Тяжбой" или "Разговором на большой дороге", а сам Николай Иванович оставался серьезным и даже не улыбался. Я никогда не видал его сидящим. Он всегда или ходил, или стоял. Его нельзя было ничем смутить. Раз, в седьмом классе, спросили у него, когда проходили Грибоедова:
   - А что, Софья была в связи с Молчалиным или нет? Он ответил:
   - А черт ее знает! - и подумав прибавил: - Но об этом у вас на экзамене не спросят.
   Возвращая мне сочинения, он говорил с дозой скептицизма:
   - Если вы сами писали, то хорошо.
   Ему и "Письма русского путешественника", и стихи Ломоносова очертели, видимо, до того, что один вид хрестоматии с развернутыми произведениями Карамзина и Державина наводили на него сон. Доходя до Гоголя, он одушевлялся, и только иногда воспоминания о циркулярах осаживали его.
   Учителя географии были плохи и скучны. Б. все-таки превосходно чертил, - а другие чертили скверно. Историческая сторона данной страны совершенно не освещалась. Живой предмет обращался в сухой и монотонный.
   История преподавалась лучше, хотя преподаватель наш, Н.А. Лыткин, был большой скептик, и каждое изложение следующего урока начинал словами:
   - Далее автор говорит, будто бы... и т. д.
   Словно он не верил, что так происходило дело в действительности.
   Классические языки нас подавляли. Когда на русскую словесность и на историю было отпущено в выпускном классе только по два урока в неделю, на греческий полагалось шесть, а на латинский - семь уроков. В субботу у нас было два урока латинского языка: на одном мы читали авторов, другой был отдан письменным работам. Если взять в расчет, что никто из нас не вышел филологом, можно представить себе, какая это была сизифова работа!
   Хуже всего, что преподаватели древних языков очень плохо знали русский язык. Они учили нас мертвым языкам и не могли сами научиться живому современному. Сначала это были питомцы нашей Первой гимназии. В младших классах мне довелось столкнуться с К***, очень ограниченным, сухим педагогом, в то же время нередко разыгрывавшим в классах шута и кривлявшегося на кафедре на потеху ребятишек. У него в классе ноли и единицы были признаком того, как мало он понимал педагогическое дело. Он хотел приучить детей к порядку, к логичности, и ничего из этого не выходило. Он завел поля на тетрадях в два пальца ширины, ненавидел кляксы, ставил за них "точку" в поведении. Он не позволял переменить исписанную тетрадь на новую без своего ведома. Ученик вставая объявлял:
   - У меня тетрадь исписалась.
   На это слышался изумленный вопрос преподавателя:
   - Сама?
   - Нет, я исписал. Она вышла.
   - Куда она вышла? Если мальчик говорил:
   - Я только посмотрел назад. Учитель спрашивал:
   - На чей зад вы посмотрели?
   Если падало у кого-нибудь перо во время класса, он не мог его поднять, а должен был встать и заявить:
   - Я уронил свое перо. На что слышался возглас:
   - Стойте. Нельзя столь небрежно обращаться со своими вещами.
   И такими ненужными формальностями он приучал гимназистов якобы к порядку.
   В старших классах, когда заставили его преподавать греческих авторов пятиклассникам, он оказался совершенно беспомощным - и его сменили.
   Пришли семинаристы. Это были такие же хамы и знавшие немногим больше, а может быть тоже ничего не знавшие.
   Потребовались более ученые педагоги. Явились чехи. Шепелявые, глупые, с наивными пословицами, они говорили:
   - Ви так скверно понимаете, что у меня в режу бросается краска и перепонка дрожит! А другой говорил:
   - Ви молодые ослы, стоящие на високой горе.
   Это была тоже пословица. Потом чех за нее, по предложению директора, извинялся перед нами, объясняя, что "по-нашему это не обидно, а даже напротив".
   Что сказать о преподавателях новейших языков? И немец, и француз, преподававшие в старших классах, были прекрасные люди, особенно немец. Но никто из них не внушил любви к своему языку, никто не заставил заниматься им. По французской литературе мы беспорядочно заучивали то Расина, то Лафонтена, но совершенно не были знакомы ни с Гюго, ни с Ламартином. Мы слыхали стороной, что есть такой писатель Флобер, - но нас даже близко к нему не подпускали, как не подпускали ни к кому из немецких писателей после Шиллера.
   И вот, проучившись в семи классах "новейшим" языкам, мы практически не знали их: не могли не только говорить, но даже читать a livre ouvert. Мы не знали истории немецкой и французской литературы даже в схематических чертах. Мы не слыхали ничего об английской литературе: точно она процветала на луне. Мы как попугаи повторяли слово "байронизм" и не читали Байрона; мы не знали Теккерея, Диккенса, даже Бульвер Литтона. Мы не предполагали, что Достоевский, Гоголь, Пушкин, Озеров, Фонвизин, Грибоедов, Сумароков - обязаны всем западной литературе и вышли из нее.
   Два года в старших классах гимназии выходил рукописный гимназический журнал. Правда, никаких политических тенденций там не проводилось. Но никогда ни один преподаватель не знал, что он издается, хотя тайны из этого никакой не делалось, и читали его не только ученики, но и их семьи. Журнал велся интеллигентно и грамотно. Главными сотрудниками были: Холодковский [08], поместивший там отрывки из своего перевода "Фауста", которые год спустя печатались в "Вестнике Европы"; Веймарн [09], писавший статьи по медиумизму и музыке: он и в последствии писал по музыке очень много; я, поместивший здесь рассказы и стихи, что потом печатал; Ремезов - будущий прокурор, рано умерший, но напечатавший ряд своих рассказов в "Ниве". Помещались рисунки, карикатуры - и никому из начальства не было до нашего журнала никакого дела [В начале 90-х годов я поместил в "Русском Вестнике" большую статью о преподавании в гимназиях, подписавшись (единственный раз) псевдонимом Никитин. Статья эта сыграла свою роль в деле реформ. Ее особенно одобрила тогда "Русская Мысль", наиболее либеральный и прогрессивный орган].
   Были среди нас и театралы. Были гимназисты усердно посещавшие драму, даже в ущерб классным занятиям. Лично я сделался театралом с пятого класса, когда стал постоянно посещать Александрийский театр.
   Денег у меня было мало. Но наверх я никогда не ходил. Тогда можно было ходить в оркестр Александрийского театра, за что капельдинеры брали по полтиннику с человека. Условия было два: надо было быть в черном сюртуке и не аплодировать. Было при оркестре двое капельдинеров. Один - в горловой чахотке - вечно хрипел и был вследствие болезни человеком несговорчивым и грубым. Он требовал от посетителей непременно на шее белого галстука, чтобы сидевший был похож на музыканта, и - когда был не в духе, иначе в оркестр не пускал. Другой - высокий старик - был снисходительнее и, оторвав от чистой тряпки полоску, сам мастерил часто галстук. Приходить надо было за час до начала спектакля. Но нас это не смущало. Поднятый занавес открывал черную пасть сцены. Дежурный пожарный похаживал на своем посту. Кучера таскали корзины с гардеробом в уборные. Ламповщики длинным фитилем зажигали люстру, отвертывая газовые рожки. В воздухе пахло щами и кашей из кухонь сторожей, и аромат этот мешался с запахом клеевой краски, газа и пыли, которыми несло со сцены.
   Александрийский театр производил неопрятное впечатление, после нарядного Большого и Мариинского театров. Ярусы лож были не лепные, - лепку поставили только в начале 70-х годов, - а расписанные по холсту, что составляло плохую гармонию с великолепными орнаментами царских лож. Занавесы, отделяющие сцену от зрительного зала, были очень плохи и, очевидно, писаны каким-нибудь помощником декоратора, работавшего для оперы и балета. Помню антрактовую занавес. Она изображала Александрийский театр, и на первом плане - изумрудная зелень садика-сквера, разбитого перед ним. Скучная архитектурная громада - и только.
   В конце 60-х годов заплясали под музыку Оффенбаха все актеры. В Москве даже старик Садовский канканировал в оперетке. В Петербурге, к чести труппы, надо сказать, что нашлись актеры, которые наотрез отказались от оффенбаховской кадрили. Это были: Самойлов, Васильев (Павел), Нильский, Леонидов, Жулева и Струйская. У них хватило смелости - отказать главному режиссеру выходить в его бенефис Менелаями и Юпитерами. А ведь у Самойлова как бывшего певца был голос и умение петь почище, чем у Сазонова и Монахова.
   Оперетки игрались в Александрийском театре тяжело, скучно, отзывая скорее смазными сапогами, чем Парижем. Голосов ни у кого не было. Веселости, пластики, юмора - тоже ни у кого. Была или панихида, или кривлянье и гримасы. Но публика была довольна. По Сеньке и шапка.
   Опереточной звездой в то время была В.А. Лядова [10] дочь известного композитора, бывшая балетная танцовщица. Талант ее и голос были не Бог весть какого диапазона, - ее нельзя и сравнивать, например, с Жюдик, - но она была удивительно симпатична на сцене и мила. Она умела облекать самые рискованные места в оперетках Оффенбаха в такие приличные образы, что ее можно было показывать во 2-м акте "Прекрасной Елены" институткам. Она сумела в "Фаусте наизнанку" танцевать канкан так, что он казался классическим танцем. Конечно, этому помогало то, что она была ученицей балетмейстера Петипа - архиклассика в танцах. "Прекрасную Елену" она играла отнюдь не развратной бабенкой, которая, все сваливая на Венеру, не прочь от подвернувшегося Париса. Лядова изображала спартанскую царицу глубоко религиозной женщиной. Первая молитва к Венере дышала верой, ария "Кувырком" - покорностью року, а лучшая в роли ария последнего акта - "Я клянусь, что ваш упрек напрасен" - глубоким отчаянием. Крылов Виктор, переводивший либретто с французского, не передал основного авторского замысла: Елена должна исполнить веление неба и отдаться Парису. Лядова поправляла переводчика в этом отношении. Самое неприличное у нее - ее фотографические карточки, где она снялась с Парисом в таких позах, которых никогда не позволяла себе на сцене. Это вызвало фарисейское негодование фельетониста "Петербургских Ведомостей", - но во всяком случае она была неизмеримо приличнее Девериа, игравшей эту роль на французской Михайловской сцене. О Шнейдер я уж и не говорю.
  
   Глава 03
  
   Академия Художеств 1875-1880 гг. Совместное обучение. Страхи слюноточивых старцев. Академическая сушь. Чиновник и Аполлон. Ректор гравер Ф.И. Иордан. Худ. П.М. Шамшин. Худ. Б.П. Виллевальде и В.П. Верещагин.
  
   В 1875 году я решил, что поступлю в Академию Художеств. Все восстали против. Менее всего, как это ни странно, я встретил препятствий со стороны отца и матери. Отец сказал:
   - Я не стесняю, - делай как хочешь. А мать спросила только:
   - Ты надеешься в этом найти свое призвание?
   - Я надеюсь на свои силы, - отвечал я. Я страстно любил живопись, но никогда не занимался рисованьем у профессиональных учителей. Самоучкой я копировал масляными красками пейзажи, усвоив приемы от копиистов Эрмитажа. Писал пейзажи с натуры, но не собирался сделаться пейзажистом.
   Я никогда не обольщался ни своим талантом, ни талантами моих товарищей. Но поступление в Академию сулило как будто более светлый путь, не такой сумрачный и промозглый, какими были все дороги в других учебных заведениях. Что-то сияло вдали, переливаясь радужными тонами. Была какая-то цель, перед которой меркли задачи инженеров и присяжных поверенных. Я шел уверенно, шел с интересом. Но куда шел, - на это я не мог дать ясного ответа. Я верил в жизнь, верил в себя, верил в свою молодость. Ну хорошо: пусть я делаю ошибку. Но мне всего девятнадцать лет. Я успею все бросить и повернуть на другую дорогу. Я видел, как люди только к тридцати годам кончали курс. Что же делать, - и я буду учиться до двадцати пяти лет и дольше, если нужно. Я не боюсь этого.
   И совершилось нечто странное. Молодой человек, принятый в Академию без экзамена по теоретическим предметам, по практическому специальному - рисованию - не был совершенно подготовлен и тем не менее был принят по одному углевому наброску с маски, кажется, Антиноя. Когда инспектор, назвав мою фамилию, сказал "принят!" - не могу передать то странное чувство, что овладело мною. Я понял, что возврата нет, что шаг роковой сделан: aleajacta est!
   Если бы теперь спросили меня, была ли это с моей стороны ошибка, я отвечу:
   - Нет!
   Нет, - это менее ошибка, чем десятки других ошибок, которые я сделал в моей жизни.
   Итак, я студент Академии - того здания, над входом в которое сияют золотом буквы: "Свободным Художествам". Как восемь лет назад я стоял очарованный перед входом в гимназию, так теперь я стою перед новым "перегоном" жизни. Обманет ли меня жизнь или даст то, что я жду от нее?..
   Я получил билет для входа в классы и аудитории. Я стал бродить по галереям Академии. Я пошел в Эрмитаж уже с новым чувством, - и вдруг ощутил ту робость, которой не чувствовал прежде. Эта робость особенно охватила меня перед Рембрандтом и Веласкесом. Я вдруг понял свою величину: соринка, инфузория!..
   Но ведь все мы были когда-то эмбрионами!
   Наступил момент, когда я с трепетом вступил в амфитеатр головного класса.
   Тихо шурша, горел газ и освещал несуразную огромную голову Геры, оригинал которой за несколько лет перед тем был найден где-то в Малой Азии. Ее прямой нос без хрящей, с сухими крыльями так назойливо выдвигался вперед. "Волоокая" супруга Зевса смотрела тупо на молодежь, пришедшую сюда учиться, сюда, в храм Аполлона. А на скамьях амфитеатра сидели юноши и девушки.
   Это была первая попытка допустить до совместной работы мужчин и женщин в стенах Академии. Слюноточивые старцы и диккенсовские пуритане приходили в ярость от такого опыта:
   - Перед девушкой будет стоять голый натурщик? Что же из этого выйдет?
   - Новая практика для акушерок! Расширение родильных приютов!
   Но эти опасения оказались напрасны. Молодые люди совместно учились, даже иногда совместно ходили по улицам. Девицы иногда выходили замуж, и даже за людей почтенного возраста, но ни о каких флёртах, выходивших за пределы товарищеских отношений, слышно не было. Даже на лекциях анатомии, когда приходилось иногда скользить по рискованным темам (гораздо более рискованным, чем обнаженный натурщик), никогда не было грязненьких улыбочек, масляных взглядов и значительных покрякиваний, которых ожидали многие.
   Но было нечто гораздо горшее. Сушь, академическая сушь охватывала учащихся сразу. Она носилась в воздухе, она слышалась в шипении газа, она чувствовалась на мертвенной маске Геры. Все ждали, что зрелые художники придут делиться своим опытом с молодежью...
   Но вместо этого - пред нами стоял чиновник и сразу своими приемами выдавал свою тайну: он думал о казенной квартире, казенных заказах и месячном жалованьи. Он не любил учеников, не любил преподаванья. Он не был жрецом, которому надлежало просветить неофитов.
   Это был чиновник.
  
   В XVIII веке вопрос о преподавании в Академии поставлен был плохо. В постановлении совета от 14 августа 1791 года говорится:
   "Известно стало многими опытами, что большая часть выпускных из Академии по окончании назначенных лет воспитанников не сделались совершенными художниками, хотя к этому и подавали они надежду, - находились в большой нужде и бедности, так что часто оставляли художества, коим они обучались и кои должны бы были споспешествовать благосостоянию, искали они пропитание свое в других должностях, низких и не соответствующих прилагаемому о воспитании их старанию".
   Но это "старание, прилагаемое о их воспитании", было более чем печально. Еще при Бецком был красильщик Жан Кювилье, про которого говорил Сумароков, что он "такая бестия и невежа, какой другой нет в России" и что его надо "гнать метлами", - а между тем он был один из педагогов Академии. Одна из классных дам, почему-то приставленных к мальчикам, именовалась "французская мадам турецкой нации", новокрещенная Марья Ефимова [Императорская Академия Художеств. Юбилейный справочник 1864-1914 гг. / Сост. С.Н. Кондаков, т. I, стр. 15].
   Для развития разных сторон искусств в XVIII веке при Академии имелся свой театр и академисты учились "клавикордной музыке на скрыпицах и виолончелях". Они танцевали контрадансы и менуэты под наблюдением самого Жирарди, который носил титул - maitre de danse et compositeur des ballets. Один из педагогов предлагал ввести в Академию chatiment corporel, - то есть попросту розги, - до того ученики отбились от рук; но их все-таки не ввели, а некоторых учеников стали исключать "за порочное поведение". Преподаватели совмещали в себе по нескольку должностей. Некий Фоняев был, например, не только учителем российского чтения и рисования, но и помощником консьержа, то есть - вторым швейцаром. Другой, сержант Гончаров, оглох; тогда он лишился прежних мест и был оставлен... только в оркестре.
   Мало чем отличались в эпоху 1875-1880 годов старшие преподаватели Академии от своих предшественников. Ректором живописи был при мне знаменитый гравер Федор Иванович Иордан [11] - тот самый Иордан, которого гравюру "Преображение" так восхвалял Гоголь. Это "Преображение" -была копия с ватиканской картины Рафаэля. Сам Иордан, которому теперь было более 75 лет, порою в лупу рассматривал свою гравюру и восклицал:
   - Боже мой, как я хорошо гравировал!
   Это был маленький, кругленький, седенький старичок, ходивший на мягких подошвах по коридорам Академии, с сознанием своей гениальности и своего высокого чина.
   В торжественных случаях его облекали в шитый золотом мундир, надевали через плечо ленту, и он, боясь расплескаться, уже неподвижно стоял или тихонько двигался, не поворачивая своей розовой головки. Он был глух и очень плохо видел, но очков никогда не надевал. Часто он держал рисунок ученика вверх ногами и автоматически повторял:
   - Хорошо! Очень хорошо!
   Раз вошел он в аудиторию профессора Прохорова. Ему поставили кресло между ученическими местами и кафедрой. Прохоров, начавший рассказывать, как его "нагрели" на юге при раскопке какого-то кургана, продав оловянные подвески за серебряные, неожиданно сказал нам:
   - Ректор ничего не слышит. Я буду продолжать вам свою Энеиду.
   И он продолжал рассказывать анекдоты. Иногда он сходил с кафедры, снимал с веревочки подвешенную на деревянных защипках акварель, изображающую старинную церковь, и подавая ее старику, кричал ему на ухо:
   - Церковь Андрея Боголюбского под Владимиром. Когда лекция кончилась, о чем оповестил электрический звонок, проведенный в каждую аудиторию, и все поднялись, Иордан, начавший засыпать, тоже поднялся, и, обводя нас благосклонным взором, проговорил:
   - Учитесь, господа, учитесь! Нас так, в мое время, не учили.
   Он долго жал руку Прохорова, и слезы увлажнили его глаза.
   Помощником его и заместителем при его отъездах и болезни был Шамшин [12], хотя человек и более молодой годами, но в значительной степени превосходивший Иордана бездарностью. Он писал сухие, несуразные образа и картины похожие на образа, считая за идеал Угрюмова и придавая русским воинам древней эпохи какой-то римский пошиб в стиле трагедий не только Озерова, но и Сумарокова. Не написав ни одной мало-мальски сносной картины, он был образцом службиста и карьериста. Рутинер, от которого несло затхлостью и плесенью, он умел схватывать чины и звезды, умел добиться многочисленных заказов из губернских церквей и закончил жизнь ректором, увенчанным регалиями полного генерала. Беззаконное его прозябание было позором для высшего учебного заведения. А его не только терпели, его поощряли. Его советы молодежи были таковы:
   - Историческая тема не может быть заключена в рамку, имеющую более высоты, чем ширины. Такая рамка годится только для портрета-пано. Пуссен никогда не писал таких холстов. Даже пейзаж нежелателен в таких размерах. Кто такие Клод Желэ или Тернер? Поэтому я не могу рекомендовать такой пропорции: это все новшество и умничание.
   Что касалось самой техники компановки, то Шамшин советовал:
   - Располагайте группы только пирамидально. Унылая линия через толпу - это достояние фотографии. Живопись, слава Богу, не фотография.
   Если к этим медоточивым излияниям прибавить, что через каждые два слова Шамшин прибавлял "извольте видеть", - прелесть их выступит еще ярче. Ученики ему отвечали тем же. Наиболее нахальные, скрывшие свое нахальство под напускной стыдливостью, звали его в этюдном классе полунасмешливо, полуласкательно "старичок". Когда он замечал:
   - Что вы пятый день над "следком" сидите? Так, изволите видеть, нельзя! Ухо написали, потом следок написали. Надо двигаться дальше!
   Ему ехидно возражали:
   - Зато какой следочек будет - фурорный! Вам, старичок, такой и не снился.
   Наконец он возмущался:
   - Какой я "старичок", для вас - я профессор.
   - Вам и не снился такой следочек, ваше превосходительство.
   Не многим лучше его были Виллевальде и Верещагин (Василий Петрович [13]). Первый как баталист держался так, точно был затянут в николаевский военный мундир. Он вспоминал эпоху Николая I как золотой век и даже изобразил на двух полотнах, как был осчастливлен высочайшим посещением царя и царевича. Себя он изобразил скромным верноподданным; Николая - воинственным полководцем, а Александра Николаевича кротким ценителем изящного.
   Когда были напечатаны письма Александра Иванова, автор, указывая на чиновников-профессоров, говорил, что в расшитом золотом мундире нельзя работать, а можно только стоять вытянувшись, - Виллевальде заметил:
   - Да никто и не работает в мундире. Мундир надевают только на торжественный акт.
   Верещагин сохранил более мещанский характер, и картины его отзывали самым затасканным шаблоном. Позорной страницей его деятельности было исполнение образов для Храма Спасителя в Москве. Он совсем не проникся религиозными темами и отделался от поручения чисто по чиновничьи: лишь бы исполнена была работа, а как - все равно. Он чувствовал пристрастие к академическому натурщику Ивану - чернобородому стройному малому с тонким античным носом. Поэтому он, не стесняясь, на всех своих образах писал с него и Христа и апостолов. В "Погребении Христа", что изображено сбоку солеи, красуется Иван, притворяющийся мертвым, которого несут два живых Ивана. Под конец жизни Верещагин так опустился, что написал "Осаду Троицкой Лавры", являющуюся одним из самых неприятных пятен музея Александра III. Он был двоюродным братом ташкентского и индийского Вас. Вас. Верещагина. Но тот был куда талантливее кузена. Только в своих американских картинах он отчасти напоминает своего родственника.
  
   Глава 04
  
   П.П. Чистяков. Его картина "Софья Витовтовна". Чистяков и Семирадский. Куинджи.
  
   Исключением из преподавателей являлся Павел Петрович Чистяков [14] . Это был тверской мужичонка, с хитрыми прищуренными глазами, большеголовый, маленький, с ястребиным носом. Кончил он академический курс чуть ли не тридцати лет. Он написал две известные программы на малую и большую золотую медаль: "Патриарха Гермогена в тюрьме" и "Ссору на свадьбе Василия Темного". Обе композиции трактованы театрально, особенно первая; ни дать ни взять поставлена живая картина в клубе художников. Но по технике и по экспрессии эти композиции достойны внимания. Надо удивляться, как простой русский парень, плохо знакомый с археологией, мог написать эти робкие и в то же время блестящие композиции. Они были не только головой выше произведений его учителей, - начиная с "Осады Пскова" Брюллова, но бесконечно выше картин последующих художников - Пле-шаковых, Невревых, Венигов и прочих. Еще не ставилась на сцену "Смерть Иоанна Грозного", еще Шишков не писал своих бонбоньерочных декораций, а Шварц не делал своих композиций, - а уж Чистяков прокладывал новые дороги в компановке исторических сцен. Из глупо-наивной темы - "Софья Витовтовна срывает пояс с Василия Косого на свадьбе Василия Темного" - он сделал реальную жанровую сцену. Если Академия осталась верна своим заветам в измышлении тем, то юный конкурент ей ответил:
   - А я, матушка, не напишу по твоим указкам: вот тебе работа совсем по-новому.
   Измышление тем для конкурентов - одна из самых смехотворных страниц в истории Академии. Если просмотреть ряд предложенных программ, - перед ними бледнеют все афоризмы Козьмы Пруткова.
   В 1800 году была дана такая тема: "К Андроклу, укрывающемуся в пещере, нечаянно пришел лев, у которого одна лапа была повреждена и окровавлена. Стенанием он своим изъявлял боль и мученье. Сперва, как Андрокл увидел приходящего зверя, весь от страха оцепенел, но потом, как в самом деле оказалось, что он в свое обиталище вошел, увидел Андрокла, кроющегося в углу, смирно и кротко к нему пришед, подняв лапу, кажет и протягивает, аки бы казалось, что он от него помощи требует".
   А вот программа из русской истории:
   "О удержании Владимиром нанесенного от Рогнеды на него сонного и на тот же час пробудившегося удара ножом" [И. А. X. 1764-1914, Т.Н. Стр. 179].
   Можно сказать: да ведь эти темы давались в XVIII столетии!
   А чем же тема, на которую писал Семирадский свою программу на золотую медаль в 1870 году - "Доверие Александра Македонского к врачу Филиппу во время болезни" -.ушла далеко от "Андроклов и К®" XVIII века?
   Чистяков после написания им Софьи Витовтовны - причем он первый рискнул уменьшить фигуры программы до размеров фламандских жанристов - был отправлен на шесть лет за границу. Он вывез оттуда только "Нищего", несколько этюдов голов "чучарок" [Итальянские натурщицы ] , да выучился плясать тарантеллу. Воротясь в Россию, он сразу занял место преподавателя в Академии. Долгое время он учил в классах, в головном классе, по преимуществу. Потом, в конце XIX века, когда ему было уж под семьдесят, он перешел управляющим мозаичным отделением Академии, но он все не бросал частных уроков. Уже на девятом десятке лет он как будто начал ослабевать. Всегда говоривший странными метафорами, он начал как-то совсем заговариваться. Наконец, в 1920 году, он покончил счеты с земной жизнью - ему было почти девяносто лет.
   Лет шестьдесят писал он "Мессалину". Так и не дописал и не выставил ее. Написал он "Старого боярина" в манере Рембрандта - жалким, беспомощным, глупым пошехонцем-философом, и этим ограничился.
   Но влияние его на художников было огромное. Не было явления, на которое он бы не отозвался, жестко, ехидно, комически сморщиваясь. Он говорил какими-то им самим изобретенными терминами: "ватисто, чемоданисто" - и все его понимали. Сам он редко начинал первый, но вопрос никогда не оставался без ответа.
   Когда среди учеников Академии была пора увлечения, с одной стороны, ташкентским Верещагиным, с другой - блистательными nature morte Семирадского, и академисты пристали к П. П. с просьбой высказаться о дунайской коллекции картин Верещагина, - он долго молчал, наконец сморщившись сказал:
   - Это игуменья Митрофания, которая водку хлещет стаканами.
   Тогда как раз шел процесс Митрофании, и обделывание разных авантюр под прикрытием монашеской рясы всколыхнуло общество.
   Семирадский привез своих "Светочей христианства". Чистяков подолгу просиживал перед картиной, целое лето одиноко стоявшей в зале Рафаэля. Однажды я подсел к нему.
   Мы молчали долго. Вдруг он засмеялся и сказал:
   - А ведь это моя тема, - я дал ему.
   А потом хитро прибавил:
   - Только я себе на уме. Я ему сказал, что написать, а как не сказал.
   Он все время шутил и подзадоривал "лесовика" Шишкина:
   - И что за охота всю жизнь зеленщиком быть? А тот отшучивался:
   - А разве мясником быть лучше? Раз Чистяков сказал ему:
   - Я тоже нынче все лето березу писал.
   - Ну? Лес березовый? Рощу?
   - Нет, - одно полено.
   Чистяков знал, что научить живописи нельзя. Он только иногда говорил:
   - Вот посмотрите, как рисуют два первых номера. Больше ничего и не надо.
   Иногда он советовал:
   - В Эрмитаж ходите. На Рембрандта, на Веласкеса, на Гальса смотрите. Невредно.
   Не увертывались от его стрел и товарищи по Совету Академии. Он говорил про них:
   - Бороды бо-ольшие, усы бо-ольшые, а мозги маленькие! Раз он спросил у мецената Нечаева-Мальцева, рассматривая его дом:
   - А где же картины Наумова [15]? Нечаев удивился, даже покраснел.
   - Он разве так уж хорош? - спросил он.
   - Я не говорю, что хорош, а говорю только, что нет Наумова.
   Эту иронию поняли очень немногие. Кажется, в том числе был и хозяин дома.
   Чистякова недолюбливали товарищи профессора, полюбили молодые художники: и Репин, и Серов, и Харламов, и Поленов - говорили о нем тепло и считали отзывчивым человеком. П. П. нередко сов

Категория: Книги | Добавил: Armush (22.11.2012)
Просмотров: 366 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа