Главная » Книги

Гнедич Петр Петрович - Книга жизни, Страница 8

Гнедич Петр Петрович - Книга жизни


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

тантин Толстой - из захудалых членов обширного рода Толстых - не отличался никакими талантами и служил в сенате как подчиненный Перовского. На нем остановил свое внимание Перовский как на человеке годном для его целей. Сестра после венчания с Толстым воротилась в дом брата.
   Красавец Алеша в детстве не знал Толстого и дядю считал отцом. Отношения Перовского к императору Николаю сделали то, что Алеша рос вместе с будущим освободителем крестьян - так как был его однолеток. Для двух этих мальчиков и была написана очаровательная сказка "Черная курица", автор которой, Перовский, был скрыт под псевдонимым Погорельского. [Кстати, существует превосходное издание этой сказки с иллюминованной картинкой, изображающей Алешу и кухарку. Издание это пропущено в каталоге иллюстрированных книг, составленном Верещагиным].
   Б.М. Маркевич, с которым мое знакомство было случайно и поверхностно, - уклонялся от прямого ответа на мой вопрос. Он был один из ближайших друзей Алексея Константиновича и, вероятно, был хорошо осведомлен о его детстве. Он только указывал, что А. К. был натура исключительная: при его красоте, уме и таланте, при большой физической силе, он умер сравнительно нестарым человеком и в страшных мучениях. Никакие впрыскивания морфия не помогли ему во время припадков, когда он на куски разламывал дубовые стулья в своем кабинете. Слияние родственной крови дает часто обостренность наследственных недугов.
   Детей у него никогда не было.
  
   Глава 20
  
   "Дононовские субботы" беллетристов. Д.Л. Мордовцев. Рисунок "Не-тайная вечеря". Издание Пушкинского сборника. Поездка в Ясную Поляну с просьбой дать статью для сборника. Отказ Л.Н. Толстого. Отзыв Д.В. Григоровича о критиках Толстого.
  
   В последние десять лет XIX века среди беллетристов, живших в Петербурге, завелись "дононовские субботы". В последнюю субботу каждого месяца решено было собираться в ресторане старого Донона у Певческого моста. Никакой определенной партийной окраски у собравшихся не было: сходились, чтоб повидаться друг с другом, покалякать, вспомнить старину, поделиться последними новостями, помянуть непременно цензуру - и разойтись не позднее одиннадцатого часа. Организатора последующего обеда выбирали иногда баллотировкой, а иногда вручали бразды правления на целый ряд обедов одному избранному и усердно его просили не отказываться и заняться рассылкою повесток, составлением меню и пр. Одно время эти обеды процветали. Собиралось от двадцати до сорока человек. Завелся "альбом обедающих". В альбом этот заносили краткий протокол собрания, подписанный всеми участвующими, а затем вписывались экспромты, шутки, рисовались карикатуры и пр. Один из таких уже заполненных альбомов был передан его хранителем Д.Л. Мордовцевым в Публичную библиотеку, где и находится по сие время. Что сталось со вторым альбомом, только начатым, - мне неизвестно.
   Карикатуры в большинстве случаев рисовались под редакцией того же Мордовцева, или, как мы его называли, "дiда Смердивцева". Рисовались они акварелью во весь лист большого альбома даровитым художником-скульптором Стеллецким и иногда разнообразились рисунками членов обеденного союза. С наиболее интересных акварелей сняты были коллекции фотографических снимков и, по всей вероятности, еще у многих хранятся. Наиболее удачны композиции в стиле древней иконописи. На одной такой изображена "Нетайная вечеря", - где за длинным столом, в византийских одеждах, с золотыми нимбами вокруг голов восседают беллетристы; иные портреты удачно стилизованы. Хорошо было иконописное изображение в память избрания почетных академиков: они сделаны сидящими на облаках; внизу же, в адской геенне, изображены неизбранные, простирающие длани к небесам. Был как-то изображен Лев Толстой в виде известной скульптурной фигуры "Нила", причем маленькие фигурки человечков, копошащихся вокруг него, были портреты участников обедов.
   Обеды были очень скромны и никогда не превышали с вином пяти рублей. Шампанское появлялось очень редко; и только иногда поздней весной, когда вместо разъехавшихся беллетристов собиралось всего четверо-пятеро по взаимному соглашению, хлопали пробки "Помери" и на закуску появлялась лангуста. Дам на этих обедах никогда не было, хотя Вас. Ив. Немирович-Данченко аккуратно каждый обед, со свойственным ему юмором, требовал приглашения на следующий раз дам, и когда вопрос проваливался, просил занести его отдельное мнение в протокол заседания. Это дало повод к появлению в альбоме такой карикатуры: среди озера изображена была круглая башня, из бойницы которой торчали отточенные перья. Дверь была заперта наглухо; наверху на площадке, между зубцов, пировали под знаменем "Донон" беллетристы, а на берегу горько плакали беллетристки и поэтессы, тщетно молящие о пропуске; но на башне значилось "для мужчин".
   Политика была совершенно чужда этих собраний. Даже было условие не касаться общественных вопросов, а отдыхать за живой беседой. Памятником этих обедов остался "Пушкинский сборник", изданный к столетнему юбилею великого поэта.
   Мысль об издании этого сборника была подана А.В. Амфитеатровым на одном из обедов осенью 1898 г. Тогда шел в журналистике разговор о том, чтобы устроить близ Свято-горского монастыря какое-нибудь благотворительное учреждение памяти поэта. В пять-десять минут вопрос издания был решен. Дело упростилось тем, что А.С. Суворин предложил безвозмездно исполнить всю типографскую работу. Нашлись и бумажные фабриканты, и переплетчики, доведшие цифру платежа до минимума. Мой старый академический товарищ, гравер В. В. Матэ, согласился бесплатно исполнить офорт с оригинала Кипренского, а Экспедиция заготовления государственных бумаг, по распоряжению С.Ю. Витте, бесплатно его напечатала. Словом, за дело взялись дружно.
   Редакторами "Сборника" были баллотировкой выбраны К.К. Случевский, Д.Л. Мордовцев и пишущий эти строки, а секретарем редакции В.М. Грибовский. Более двадцати раз собирались мы для обсуждения полученного материала, - и к юбилею, менее чем через полгода после первой мысли об этом издании, появился внушительный том в 675 страниц, давший чистого дохода около семи тысяч. Деньги эти пошли не на благотворительное учреждение, а в фонд памятника Пушкину.
  
   В число желательных сотрудников из писателей, не бывших на обедах, собрание в первую голову наметило Л.Н. Толстого и А.П. Чехова, и мне поручили вступить с ними в переговоры.
   С Антоном Павловичем дело было очень просто: послал ему в Ялту заказное письмо и через десять дней получил нужный ответ. Но не так просто обстояло дело с Толстым.
   - Откажется Лев Николаевич, - говорил я.
   - Почему?
   - Потому что он враг всякой помпы.
   - Рискнем.
   - Рискнуть можно, но ничего не выйдет.
   - Ну и рискуйте.
   Решили, что писать неудобно, а надо пригласить лично. Не могу сказать, чтоб миссия эта была мне по душе. Я хорошо знал, до чего одолевали Льва Николаевича посетители, и всегда уклонялся от беспричинных визитов к нему. Сколько раз П.А. Сергеенко звал меня:
   - Поедемте в Ясную.
   - Да ведь он там отдыхает, чего я ему буду мешать?
   - Он будет рад. Мы еще недавно вспоминали про вас.
   - Чего ему радоваться, - до меня ли ему?
   - Поверьте, он любит внимание.
   - Это не внимание, а назойливость.
   Но теперь, являясь от целого кружка литераторов, я как будто имел причину беспокоить его, хотя не верил в благоприятный исход. Меня не обманули мои предположения.
   Днем я послал записку с артельщиком, спрашивая Л. Н-ча, в котором часу он позволит зайти к нему. Артельщик пришел, сказав, что "вышли граф сами и сказали: в семь часов жду, скажи, очень рад".
   Я чувствовал необъяснимую виноватость, когда переступал порог его дома в Хамовниках. Но встретил он меня в первой же комнате с той очаровательной, изысканной любезностью, которая так присуща была ему, когда он хотел быть очарователен. Расчесывая бороду и волосы гребнем, он сел в кресло у керосиновой лампы без абажура и весело улыбаясь, сказал:
   - Знаю, зачем приехали.
   - Мы надеемся, что вы не откажете, - безо всякой надежды в голосе сказал я.
   Он зорко посмотрел на меня.
   - Надеетесь? Будто? - спросил он.
   Его улыбка заразила меня.
   - Правду говоря, я не надеюсь.
   - Ну вот так-то лучше.
   - А чем мне объяснить ваш отказ?
   Опять светлая и радостная улыбка озарила его.
   - Скажите, выжил старик из ума.
   - Не поверят.
   - Ну так скажите вот что. Я ни минуты не умаляю значения Пушкина, - но против вашей иллюминации.
   - Какой иллюминации?
   - Да вот вздумали зажечь плошки по случаю столетия. Кому это надо? Ему? Вам? Уж меня от этого избавьте! Тоже суетиться с другими, бенгальский огонь жечь - увольте. Вот меня теперь духоборы тревожат... А с Пушкиным носитесь. Ни хуже, ни лучше он от их сборника не будет. Что вам за охота редактировать?
   - Выбрали... отказаться нельзя.
   - Да... Кому-нибудь надо. Все с себя спихнуть хотят чтение рукописей.
   Он положил гребень на стол.
   - Давайте лучше о вас говорить. Что вы пишете? Через четверть часа он перешел на духоборов. Тогда он исключительно занимался ими. По мере того как он говорил, лицо его все больше и больше одушевлялось... В глазах заблестели слезы, голос задрожал. Он вынул из кармана письмо.
   - Вот я получил...
   И он начал читать. Несколько раз он наскоро вытирал глаза, сверкавшие ярким светом из-под нависших бровей. Слезливые нотки все чаще прорывались у него. Потом он бросил письмо и сказал:
   - Простите не могу... Волнует это меня!
   Пришли еще двое. Он опять заговорил об отправлении парохода в Америку. Предо мной был юноша, юноша-утопист, который верил в обновление жизни и в райское житье среди прерий. Его речь лилась потоком. Он поочередно останавливал свой вдохновенный взор на каждом из нас, как бы вызывая сочувствие к тому, о чем говорил. Он держал руки за ременным поясом, и видно было, что ему нравится, как жмет кисти рук ремень и как эта боль успокаивает его от наплыва тех мыслей, что волновали его.
   Опять звонок - и вошли светские молодые люди. Я поднялся прощаться.
   - А ваших никого нет? - спрашивали они.
   - Никого нет, подождите, они скоро будут... Стоял перед ними светский человек, одетый в блузу, но граф, представитель общества: старый граф Курагин - не какой-то прокурор Иван Ильич или профессор Круглосветов, - а старый, исконный русский аристократ.
   - Вы что же? Уходите? - спросил он меня, потом посмотрел на других и прибавил:
   - Ну зайдите как-нибудь еще...
   Он вышел в прихожую и опять стал улыбаться.
   - А иллюминации я все-таки зажигать не буду, - сказал он. - Заходите... Когда никого не будет...
   Через день я зашел - и опять неудачно. У него сидели по делу духоборов. Он был у себя в кабинете, и штора была поднята "для полиции".
   - Вы сегодня в Петербург? - спросил он. - Чехов в Крыму? Ну, Григоровичу кланяйтесь... Сереже Максимову. Жив еще?.. Не скоро вы в Москву? Ну, тогда в царствии небесном увидимся, потому что я в Петербург не собираюсь.
   На прощанье я рассказал Л. Н-чу, как Григорович говорил о его критиках:
   - Я бы заставил этих мерзавцев по воскресеньям приходить в Хамовники и целовать руку Толстого... Да не руку его, а руку его дворника. Лапу собаки дворника... Больше: след блохи собаки дворника, чтобы чувствовали, кто такой Лев...
   И Лев Николаевич хохотал, как ребенок.
  
   Глава 21
  
   Беседа с Л.Н. Толстым о постановке его пьесы "Живой труп". Встреча с М.К. Заньковецкой и М.Л. Кропивницким в Ясной Поляне. Л.Н. Толстой и В.В. Стасов.
  
   Но судьба судила иное.
   Не в царствии небесном я встретил Льва Николаевича, а по желанию директора императорских театров.
   В 1900 г. я получил должность управляющего. В это время некоторые газеты были полны изложением содержания его новой пьесы "Труп".
   Я никак не думал, что "Труп" был фантазией репортеров. Что-нибудь да есть правды из всего говора, поднятого вокруг Толстого. И я поехал.
   Также любезно, также радушно он принял меня и полушутя сказал:
   - Вот охота вам итти в чиновники! Сидели бы, делали свое дело. А то теперь вы связаны по рукам и ногам.
   Я сказал, что пока меня ничем не связывают, а в будущем, - если окажется кто прохвостом, с кем служить нельзя, - так и уйти можно.
   - Ну, коли так, - сказал он, - тогда надо итти на компромисс.
   Я заговорил о "Трупе".
   - Вот и чиновники! - смеясь ответил он. - Сейчас уж, как рак, на труп и садятся - нельзя ли попользоваться.
   Он не то приветливо, не то с сожалением посмотрел на меня.
   - Скажите чиновникам, - заговорил он, - что нет у меня "Трупа", он не кончен. Я стар для того, чтобы написать большую вещь. Ни сил нет, ни времени. Да, я задумал пьесу, но никогда ее не кончу. Между тем, что на бумаге, и тем, что на сцене, - целая бездна... Надо определить перспективу, а мне это не под силу.
   Он нервно погладил бороду.
   - Я в "Плодах просвещения" был как автор на стороне мужиков, - а на сцене вдруг они оказались такими же мошенниками и плутами, как и Гроссман, и плутами сознательными. При этом я не мог упрекнуть актеров, - они хорошо играли, хотя мужики были из разных губерний, а не из одной деревни: уж очень говор их отличался друг от друга. Вот я и понял, что одно написать, другое дать пьесу; разница большая - текст и исполнение. Ну, словом, на "Труп" вы не рассчитывайте: скоро я его не напишу.
   Он был в хорошем настроении и еще раз, смеясь, сказал:
   - Ах, зачем вы в чиновники пошли! Тут у меня кто-то из конторы был. Старался притворяться, что понимает что-то. А роман ваш я еще не прочел. Мне его Чехов хвалил. Вы поверьте, настоящего нерва для драматического писателя у Чехова нет. Я знаю, вы любите его, а потому правду ему не скажете. Он писатель в небольших рамках повествования. Если утверждают, что он основал новую школу, так врут. И не надо ничего ему основывать. Пусть он самим собой будет.
   Пришел лакей звать чай пить, сказал, что приехали М.К.Заньковецкая и Кропивницкий [51].
   - Вы знакомы? - спросил Лев Николаевич. - Они искренние люди и, кажется, верят в то, чему служат.
   В гостиной был накрыт длинный стол. Александра Львовна, едва вышедшая из подростков, сидела за хозяйку. Толстой, здороваясь с гостями, притворился, что очень рад им. Графиня Софья Андреевна села рядом со мной "занимать" литератора и стала присматриваться ко мне. А Толстой вел салонный разговор, и опять мне показалось, что передо мной старик Курагин, только модернизированный, спускающийся до актеров...
   В разговоре как-то зашла речь о Владимире Стасове [52]. Вдруг Лев Николаевич круто обратился ко мне:
   - А что, Владимир Васильевич в художественных кружках ценится как знаток искусства?
   - Не знаю как среди художников, - ответил я, - но в писаниях своих он как критик очень слаб.
   - Я так и думал... - задумчиво проговорил Лев Николаевич. - Он с нахрапу на все кидается и ни о чем не думает... Много он мог бы сказать хорошего, а ничего не сказал... Вот я собираюсь поговорить о живописи.
   Он виновато улыбнулся.
   - Я скажу то, что давно думаю, и что надо сказать, и чего не говорят. Я скажу, что выносил в себе, и то, что считаю верным.
   - Вы с "характером" в искусстве Тэна не согласны? -спросил я. Он ответил:
   - Не в характере дело, а в том, что больше характера. Что из того, что схватишь характер предмета, - а если он ни на что не нужен? Художник тот, кто заставит поверить в то, что изображаемое им нужно. Я терпеть не могу Шекспира. Но он заставляет в себя верить. Он берет за шиворот и ведет к далекой цели, не позволяя смотреть по сторонам.
   Графиня слушала рассеянно этого маленького старичка в блузе. Она обратилась как любезная хозяйка к гостям и стала их занимать. А Толстой, как будто не желавший продолжать разговора, внезапно обратился ко мне с предложением:
   - А как вы насчет шахматов?
   Как всегда, учтиво провожая, он спросил:
   - А вы за границу?
   - Да. Нужно в Париж и Лондон.
   - Вы можете заехать к Черткову в Эссекс?
   - С удовольствием.
   - Мне надо кое-что послать ему. Я пришлю в Петербург.
   - Все что хотите. Я прямо из Петербурга в Лондон.
   - Хорошо. Вы получите от меня посылку. В Петербурге я получил от него письмо:
   "Очень вам благодарен, любезный П. П., за вашу готовность повидать Черткова. Пожалуйста, сделайте это; адрес его: Christe- Church Rents, Владимиру Григорьевичу Черткову... Еще просьба к вам. Не можете ли передать прилагаемое письмо Суворину, передав ему мой привет и прося его напечатать его в "Новом Временив. Желаю вам полезной [Я ехал по поручению директора театров т. С.М. Волконского.] и приятной поездки".
   Л. Толстой.
   Затем ко мне в театр явилось одно лицо от имени Л. Н. и просило послать по почте прилагаемый конверт; конечно, и это я обещал исполнить с удовольствием.
   Но, к сожалению, я не мог исполнить обещания Толстому; в Лондон приехал я, как оказалось, на Страстной неделе, и к четвергу там было все закрыто; а театр "Liceum" совсем не функционировал. Мне пришлось сидеть несколько дней бесцельно, ожидая открытия театров, - и после двух дней пребывания я решился покинуть город, тем более что он уже был мне известен. О Черткове нечего было и думать, - и я ограничился письмом к нему и посылкой.
   В Париже я застал полный развал: там в Страстную субботу в "Moulin Rouge", - тогда еще существовал этот притон, - было что-то вроде "встречи весны", на которой, впрочем, я не был. Оттуда я написал Толстому, что не мог в точности исполнить его поручения относительно Эссекса.
   Слава Толстого уже в то время была крупной. На улице Ришелье в небольшом книжном магазине усердно торговали произведениями Толстого. Там я купил полный экземпляр "Воскресения", за которое, в сущности, и был Толстой отлучен от церкви, не столько за оскорбление таинства евхаристии, сколько за описание визита Нехлюдова к Победоносцеву. Этого не мог переварить глава синода - и граф оказался отлученным.
   Во французских карикатурных журналах Толстой был изображен с нимбом вокруг головы, в позе святого. Деканонизация" обращена была в шутку - и от деканонизированного Толстого шли лучи. Я вырезал карикатуру и послал Л. Н., - не знаю, получил ли он.
   Не знаю также, получен ли им рисунок из немецкого "Jugend". Там изображен Толстой, извлекаемый из храма. Фигура громадная. Приходится распилить пополам здание, чтобы извлечь его...
   Так иностранцы относились к великому философу. Я уже говорил о Стасове, но теперь снова вернусь к нему. Толстой сказал, что он "кидается с нахрапу и ничего не видит".
   Это удивительно верно. Тридцать лет, если не больше, Стасов состоял присяжным критиком. Он трубил на перекрестках, кричал - что важно, что плохо, превозносил, унижал, развенчивал, увенчивал, все делал искренно и думал, что он неопровержим. Он увлекался всем, до кинематографа включительно; то он превозносил Моллера, считая его равным Брюллову, и плохую картину "Иоанн на Патмосе" равнял с "Последним днем Помпеи". То он уверял, что Перов выше Кнауса и Менцеля, то, что Владимир Маковский на верной дороге, что только его "обличительный жанр" и имеет значение. То он превозносил И.Е. Репина выше облака ходячего - и превозносил именно за слабые его стороны. Он погубил много художников своей необузданной похвалою и хулою, в том числе тормозил деятельность Репина. Художник с огромным своеобразным талантом, он поддавался влиянию критика и невольно, по молодости лет веря в него и его критерий, шел по ложной дороге. Иногда он стряхивал с себя гипноз Стасова и тогда давал искренние, сильные произведения. Но влияние на него Стасова - самый жестокий, самый печальный период в живописном творчестве художника.
   Репин изумительно талантлив в портретах. Он сохранил нам Толстого живым, полным тех сил, той мощи, которая ему была присуща. Только к Толстому Репин не подошел с тем сарказмом южанина, который замечается во всех остальных его портретах. Быть может, этот сарказм помимо самого художника сквозит в его произведениях - сарказм скрытый, еле замечаемый, даже совершенно не замечаемый Стасовым.
   Разве не глубокой сатирой дышит портрет Победоносцева в картине "Государственный совет"? Эти сложенные пальцы, этот взгляд глубокого государственного человека, эта фарисейская поза - разве это не глубочайший сарказм? А Плеве? Этот докладывающий чиновник - разве он не передает целиком весь характер почтенного министра? А портрет Григория Петрова с крестом, вынутым из-за пазухи, - это ли не глубочайшая сатира, повторяю, быть может, вылившаяся помимо воли творца.
   Раз только, в самом неудачном портрете, Репин вздумал изобразить жестокую аллегорию на Толстого, представив его босиком. Мне графиня Софья Андреевна жаловалась на этот портрет, тоже конечно не поняв его сущности.
   - Позвольте! Во-первых, Лев Николаевич никогда босиком не ходит. Во-вторых, разве это его ноги? Уж кому как не мне знать, какие ноги у Льва Николаевича! Ничего подобного. Это Репин от себя выдумал...
   - Не может быть, графиня, такой реалист, как Репин...
   - Уверяю вас, он от себя выдумал, - нервно закончила Софья Андреевна, - никогда у него таких ног не было.
   Стасов - как археолог и знаток старины - стоит очень немногого. Может быть, он и знаток в полотенцах, коньках и древних пряниках, но очень плохой специалист в действительной московской старине. Увлекаясь всем, что было пред его глазами, он упускает из вида всегда главное и всегда говорит "по поводу".
   Толстой в одном из своих писем пишет ему:
   "...Я пришел в ужас. Ради нашей дружбы бросьте это дело и избавьте меня от этих фонографов и кинематографов. Мне это ужасно неприятно, и я решительно не соглашаюсь позировать и говорить.
   ...Пожалуйста, простите меня за то, что наделал вам хлопот, сначала согласившись, а потом отказавшись от всяких фонокинематографов. Я сперва согласился, когда жена спросила меня, но потом, когда в ее отсутствие прочитал ваше письмо, то ужаснулся тому, что сделал..."
   Стасов не понимал, что Толстому не нужен ни кинематограф, ни граммофон, и не стесняясь приставал к нему через Софью Андреевну с рыночными завываньями. Наконец у бедного Льва Николаевича вырывается вопль наболевшего сердца по адресу Стасова.
   Лев Николаевич смеялся над яркими рубахами и шароварами Стасова, какие он любил заказывать себе для летнего времени.
   В одном из портретов убеленного сединами критика И.Е. Репин изобразил его в таких какофонических тонах, что меня отбросило, когда я подошел к холсту. Портрет точно шрапнелью окатывал зрителя: "На, мол, каков я, что скажешь!" И насколько Лев Николаевич был скромен и изящно красив в своих небеленых блузах, настолько Стасов был слащав и безвкусен в тонах придворного кучера доброго старого времени.
  
   Глава 22
  
   А.Н. Островский. Вечер у А.С. Суворина с И.Ф. Горбуновым. Воспоминания Островского о московском купечестве 40-х годов. С.Н. Тер-пигорев. Встреча Н.П. Вагнера с Ф.М. Достоевским. Знакомство с Влад. Соловьевым. Признания Я.П. Полонского и А.Н. Майкова о процессе их творчества. Рассеянность Полонского и Майкова.
  
   В первый раз я увидел А.Н. Островского, когда был ребенком. Повезли меня в Александрийский театр на представление "Грозы", кажется в 1862 году. По окончании пьесы, вместе со Снетковой, игравшей Катерину в кринолине, выходит автор, - должно быть по какому-нибудь случаю приехавший в Петербург. Он поразил меня своей внешностью: бородатый, в армяке, в высоких глянцевитых сапогах, - он более походил на приказчика из большого купеческого дома, чем на автора. У меня представления об авторах никогда не совмещались с таким образом: видел я у отца Небольсина, Кроля, - те были совсем не такие.
   Второй раз я увидел его в 1881 году. Приехал я в Москву, еще будучи студентом, несчастным автором драматическим. Мое "Затишье" ("На хуторе") лежало под запрещением, частный театр его еще тоже не ставил, но я был уже членом Общества драматических писателей. Мне было интересно пойти на годичное заседание Общества, которое происходило, должно быть, в помещении "Школы живописи и ваяния". Повестку об этом заседании я получил еще в Петербурге. Председательствовал сам Островский, на этот раз в сюртуке и серых штанах. Посматривая на длинный ряд сидевших за столом членов, он остановил внимание и на моем незнакомом ему лице и, подозвав секретаря, просил узнать, кто это такой, - ведь москвичи народ опасливый. Секретарь, франтоватый молодой чиновник с крестом на форменном виц-мундире (это был И.М. Кондратьев, служивший в канцелярии генерал-губернатора и прослуживший у нас в Обществе секретарем потом полвека), подлетел ко мне и, наклонившись к уху, спросил, по какому праву я здесь. Я показал ему повестку - и он успокоился, особенно когда я заявил, что голоса своего додавать не буду, так как подал его на предварительном заседании в Петербурге, а сюда пришел просто из любопытства. Кондратьев передал это председателю, тот еще раз посмотрел на меня и более не обращал внимания.
   Вел Островский заседание важно, истово, глубокомысленно, точно священнодействовал. Сочлены относились к нему заискивающе, почти подобострастно. Только казначей Майков, человек богатый и носивший генеральский чин, держал себя независимо и больше смотрел в пространство, притворяясь, что слушает председателя. Тарновский, Крылов, Шпажинский, Н. Соловьев тоже держали себя с достоинством и покровительственно относились к младшим сочленам. На меня это заседание произвело впечатление скорее чиновничьего, чем литературного собрания.
   Прошло лет пять. Однажды в воскресенье И.Ф. Горбунов затащил меня к Суворину, говоря, что будет Островский, которого стоит послушать, если вызвать его на воспоминания, а Горбунов его сегодня непременно вызовет. Островский действительно был в духе. Разговор начался о протодьяконах Успенского собора и московском купечестве 40-х годов. Островский разошелся, и его образные рассказы чередовались с изумительным воспроизведением Горбуновым дьяконского чтения. Хохотали все до слез, а больше всех Владимир Соловьев и сам Суворин. Этот вечер был великолепен по мастерству и художественности обоих талантливых рассказчиков, воочию воплощавших старину.
   За ужином случайно мне довелось сидеть рядом с А.Н. Беседовали мы без перерыва, - он относился ко мне очень мило, признав во мне автора "На хуторе". Набравшись смелости, я спросил у него разрешения давно уже мучившего меня вопроса:
   - Скажите, Александр Николаевич, ваши Мити, Борисы, Андрюши, Бородкины - во что они выродились? Что они представляют теперь? Прошло уже больше четверти века...
   Он повернулся ко мне и строго спросил:
   - Вам сколько лет? Я ответил.
   - Ну, только молодость вас и извиняет... А еще писатель! Тогда только я понял, покраснев как пасхальное яйцо, что такое "идеализация".
   Против нас за столом сидела балерина Цукки, а к ней был прикомандирован для собеседования К.А. Скальковский - балетоман и ее приятель. Между ними разговор шел без умолку. Вдруг Островский, к моему несказанному удивлению, обращается к ней с какой-то итальянской фразой. Между ними завязался разговор, и я могу удостоверить, что Александр Николаевич болтал очень бойко. По-французски он почти не говорил [Горбунов рассказывал, что когда они приехали в Париж и оказалось, что оба не говорят по-французски, А. И. сказал: "Подвел ты меня, Иван Федорович, а еще женат на немке, - как же ты не говоришь по-французски?"]. Английского языка не знал, хотя и перевел "Усмирение своенравной" [Актер московской драматической труппы Дубровин (англичанин) подтверждал мне это, говоря, что А. Н. предлагал ему совместный труд перевода шекспировского "Антония и Клеопатры": Дубровин должен был перевести построчно, а Островский переложить его перевод в стихи. Не думаю, чтоб эта затея имела успех. Москвичи при всей своей любви к А. Н. никогда не решались поставить его перевод "Усмирение своенравной"]. Но что разговорным итальянским языком он не стеснялся, - это я утверждаю.
   Несколько дней спустя я опять встретился с ним. Он председательствовал на предварительном собрании Общества драматических писателей в зале Малого театра. Почему-то пили шампанское и поздравляли А. Н. с чем-то. Он был благодушен, елеен и сдержан. Помню только его фразу:
   - Московские славянофилы признают все только российского производства, кроме шампанского: они пьют Клико, Аи и Редерер, а от Эксцельсиора отказываются как от черта.
   Он остановился у брата, Михаила Николаевича, что был тогда министром государственных имуществ. Для большей помпы он велел нанять карету. Ему могли бы привести от Вознесенского моста (это так недалеко от помещения М. Н.) хорошую карету, но ему достали какой-то рыдван с дребезжавшими окнами. А. Н. вышел из подъезда со мною, - мы были последними. Он уныло поместился в карете, очевидно рассчитывая на кричащую толпу почитателей. Угасшим голосом сказал он сторожу, захлопывавшему за ним непослушную дверцу:
   - Домой, скажи кучеру...
   Ему некуда было ехать в одиннадцать вечера... Возница тронул. Экипаж, визжа и бренча, покатился и исчез в сизом тумане петербургской промозглой ночи.
   Больше я его не видел.
   Про него рассказывают немало анекдотов. Но я не знаю, насколько им можно верить. Конечно, кружок "Молодого Москвитянина" едва ли оказал на него благотворное действие: пили там гомерически, и А. Н. не отставал от общего обычая. Достигнув высокого литературного положения и уже больной, получив чуть не перед самой смертью высокий административный пост, он первым делом завел себе синюю фуражку с кокардой. Это не мешало ему ходить в валенках.
   Кажется, больше всего он презирал театральную деятельность Ф.А. Корша и В. А. Крылова. Когда упоминали о них, он краснел. С Коршем он никогда не мог договориться о постановке своей пьесы [Корш был феноменально скуп и не мог даже для Островского поступиться своей манией. Он давал его только на "утренниках" - для учащейся молодежи, как уверял он]. В.А. Крылов противен ему был своими вечными заимствованиями. Он всегда поправлял собеседника, - если говорили:
   - Слышали, А. Н., - Крылов опять написал пьесу?
   Он серьезно замечал:
   - Не говорите - "написал", - "стяжал".
   Как это ни странно, он не любил как актера Варламова. Сперва сыграл Варламов небольшую роль Чугунова в "Волках и овцах", потом унтера Грознова в "Правде". Последнюю роль по своей привычке он переиграл и, кроме того, чуть не половину передал своими словами. Островский не переваривал извращения своего текста (он это резко высказал Андрееву-Бурлаку, своими словами игравшего Аркашку в "Лесе"). Он тщательно обегал Варламова: при последующих постановках пьес он никогда его не занимал. Роли в "Последней жертве", "Бесприданнице", "Сердце не камень", "Таланты и поклонники", "Без вины виноватые", "Не от мира сего" - Варламов играл уже после смерти автора, а при жизни его, когда сам А. Н. ставил эти пьесы, он в них не участвовал. Только перепал ему одноактный "Добрый барин" да неважная роль Лотохина в "Красавце мужчине", да и то более по настоянию бенефициантов.
  
   Я говорил уже, что редкий русский писатель не был драматургом. Уж на что Сергей Атава - милейший Сергей Николаевич Терпигорев - и тот как-то разродился "Maman" - вещью, написанной крайне неумело.
   В 1894 году он лечился на Кавказе. Каждое утро он являлся ко мне и спрашивал полбутылки коньяку и стакан молока.
   - Доктор говорит, что необходимо. Только не знаю что: коньяк с молоком или молоко с коньяком.
   И начинались бесконечные рассказы о старом помещичьем житье-бытье. Все кинто - продавцы фруктов - знали его по имени и отчеству, все торговцы Пятигорска, Есентуков и Кисловодска. Популярность его была невероятна. Он избирал себе помещение с балконом и зазывал всякого проходящего. Иногда он вспоминал свою пьесу.
   - Господи, какая гадость!
   - Ну, уж не очень! - утешал я.
   - Очень! И зачем только ее поставили, эту "Maman"? Особенно я теперь вижу, что это за пакость. Во мне нет драматической жилки.
   Зато другой автор, Н.П. Вагнер [53], серьезно считал себя драматургом. Неуживчивый, подозрительный, он никогда не звал к себе в гости. Я встречал его только в Литературном обществе да раза два в редакции "Севера", куда он дал мне какую-то повестушку.
   Раз приезжал он ко мне и не застал дома. Я пишу ему, спрашиваю, когда его застать, - он заезжает во второй раз, застает меня.
   - Я, видите ли, написал пьесу... - из эпохи пугачевского бунта...
   Он никогда не улыбался и смотрел мрачно...
   - Не пропустят!
   - Пропустят. Знаете, кто цензор? Наш Всеволод Сергеевич Соловьев! [54]
   - Давно ли?
   - Недавно. Я ему уж говорил. Приезжайте ко мне, и он будет. Вот я вам и почитаю.
   - Я с ним давно не видался. Мы разошлись совсем.
   - Я говорил ему. Он очень рад возобновить знакомство с вами.
   - Хорошо.
   Вскоре состоялось чтение. В своей унылой квартире против греческой церкви Кот-Мурлыка читал свою драму. Я смотрел на стены, где висели картины его сына, смотрел на его голый череп и вспоминал все, что говорили о нем и его подозрительности, - начиная с Достоевского, который любил его подразнить.
   Когда он кончил третий акт и спросил:
   - Ну как?
   Я сказал то же, что и прежде:
   - Не пропустят!
   - Отчего! Я пропущу! - вступился Всеволод. - Что же тут такого?
   - Народный бунт - пугачевщина. На сцену этого не пустят.
   - Вздор. Я пропущу.
   Вагнер обиделся и, повернувшись ко мне боком, продолжал чтение.
   Когда он прочел все, Всеволод заметил:
   - Ну, пять-шесть фраз для порядка выкинем, - остальное пройдет.
   Вагнер оживился и спросил меня:
   - А Суворин поставит?
   - Отчего же не поставить, - а только не пропустят! Я с цензурой всю жизнь воюю.
   Соловьев взял прошение, экземпляр и сказал, что пьеса будет на удивление всем пропущена.
   Но пьесу не пропустили. А вскоре после того Соловьев принужден был покинуть пост цензора, так как его нашли "слишком либеральным".
   Это статского советника и камер-юнкера!
   Сам Всеволод Сергеевич Соловьев никогда не рисковал сделаться драматургом, хотя несколько раз говорил со мной о пьесе. Он был слишком нервен и болезнен, чтобы пережить первое представление. Вдобавок он был очень невысокого мнения об артистах.
   Большие квартиры, к которым он имел пристрастие, создали вокруг него целый цикл знакомых. В начале его житья в Петербурге к нему, по его словам, часто заходил Достоевский Федор Михайлович, особенно после своих эпилептических припадков.
   Он сидел у него хмурый, желчный, говоря, что ни к кому не может заходить после припадков, кроме него.
   Однажды, когда он как раз находился в самом скверном настроении, вошел Николай Петрович Вагнер.
   Достоевский с удивлением посмотрел на него. Хозяин назвал фамилию вошедшего. Достоевский сказал:
   - Очень рад.
   Вагнер вышел из себя.
   - Как рад! Вы меня не знаете?
   - В первый раз вижу.
   - Я Вагнер, профессор зоологии, Кот-Мурлыка.
   - В первый раз вижу.
   - Как! Вы у меня сотрудничали в "Свете"!
   - Никогда.
   Достоевский под влиянием припадка эпилепсии вышучивал Вагнера, против которого что-то имел. Тот схватил шапку и ушел.
   Потом Соловьев спрашивал у Федора Михайловича:
   - В самом деле вы не знаете Вагнера? Федор Михайлович подумал и сказал:
   - Кажется, знаю. Сразу не вспомнил.
   Потом стоило мне некоторого труда уговорить Кота-Мурлыку сотрудничать в "Севере", который я начал издавать с Соловьевым. Никак не мог Николай Петрович забыть происшедшего эпизода.
   Я не был его свидетелем и передаю только со слов Всеволода Сергеевича.
   Гораздо менее я был знаком с его братом Владимиром. Сильный определенный ум его подчинял отчасти и брата. Но приверженец православия, Всеволод в ужасе был от перехода Владимира в католичество. К философским сочинениям брата он относился свысока и ценил только шуточные стихи. Владимир Соловьев был в этом отношении последователь Алексея Толстого и любил шуточные произведения в стиле Козьмы Пруткова. Кому не известна его шутка:
  
   Наверху горят небес паникадилы,
   А снизу - тьма...
  
   Но немногим известна его веселая комедия, где есть стих такого рода:
  
   Сладко извергом быть
   И приятно забыть
   Бога...
   Но за это ждет до-
   Вольно скверная до-
   Рога...
  
   С Владимиром Сергеевичем я, впрочем, познакомился еще студентом, в самом конце 70-х или в начале 80-х годов. Я обедал у его брата. Я тогда только что начинал писать, да и Всеволод, который был старше меня всего лет на шесть, еще не был "известным" литератором: он только начинал серию своих исторических романов. Но он уже был женат, нанимал большую квартиру в конце Офицерской и старался оказывать возможно больше внимания "начинающим". Узнав, что я третий год сижу над переводом "Гамлета", он сказал мне:
   - Я очень люблю "Гамлета" и весьма хотел бы познакомиться с вашим переводом. Приезжайте ко мне обедать, - а потом мы почитаем. Никого не будет постороннего.
   И вот после обеда мы расположились в небольшом кабинете хозяина с кофе и рукописью; только что я собирался приступить к чтению, как раздался звонок. Всеволод Сергеевич высунулся в дверь и еще раз

Другие авторы
  • Козачинский Александр Владимирович
  • Матинский Михаил Алексеевич
  • Одоевский Владимир Федорович
  • Боткин В. П., Фет А. А.
  • Стахович Михаил Александрович
  • Волков Федор Григорьевич
  • Полевой Петр Николаевич
  • Зарин Андрей Ефимович
  • Жуковский Василий Андреевич
  • Россетти Данте Габриэль
  • Другие произведения
  • Богданов Александр Александрович - Красная звезда
  • Зелинский Фаддей Францевич - Солон. Лирика
  • Лохвицкая Мирра Александровна - Стихотворения
  • Коцебу Август - Письмо одного Немца к приятелю, содержащее критику на драматические сочинения Г. Коцебу
  • Гиппиус Зинаида Николаевна - В. Мамченко. Тяжелые птицы. Париж, 1935. - Л. Савинков. Аванпост. Париж, 1935
  • Полевой Николай Алексеевич - Похождения Чичикова, или мертвые души. Поэма Н. Гоголя
  • Козлов Иван Иванович - Козлов И. И.: Биобиблиографическая справка
  • Купер Джеймс Фенимор - Зверобой
  • Булгаков Федор Ильич - В.В. Верещагин и его произведения
  • Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович - Засоренные дороги и с квартиры на квартиру
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (22.11.2012)
    Просмотров: 406 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа