Вступив в должность управляющего драматическими труппами императорских театров, он немало воспользовался своим удачным положением: служением вместе с И.А. Всеволожским. Увлеченный балетом и оперой, директор всецело передал дело драмы в руки А. А. Нечего и говорить, последний многое сделал для истории театра. Он изгнал со сцены Оффенбаха, провел в репертуар пьесу Сухово-Кобылина "Дело", поставил заново все пьесы Гоголя и "Горе от ума", впервые заставил актеров надеть костюмы 20-х годов: до этого у нас играли в современных платьях. [Даже И.А. Гончаров примкнул к этому мнению; он советовал в своей статье "Мильон терзаний" не играть комедию в костюмах ее эпохи; но в совете этом сказался жестокий укол по адресу актеров: он боялся, что в высоких прическах, с высокими тальями "действующие лица покажутся беглецами с толкучего рынка". Вот как носили тогда костюмы!] Но зато это был период почти полного забвения европейского репертуара.
Потехинский период совершенно отучил труппу от европейского репертуара. Слабые попытки ставить пьесы даже лучших представителей немецкой, французской и норвежской литературы всегда давали отрицательные результаты. Их не умели и не хотели ставить. А. А. прямо говорил :
- Матушка! Зачем нам ваш Ибсен, когда есть свои драматурги.
Громадный успех пальероновского "Скучающего общества" хотя заставил его перенести эту пьесу на русские подмостки, но все же в переделке на русские "нравы". Такой патриотизм мало чем объясняется, скорее всего тем, что А. А. за границей не был, да и притом не знал языков. Я помню, как он отмахивался от возобновления "Гамлета", несмотря на настояние Всеволожского. Он говорил мне:
- Декорации у нас старые - новых не дадут; костюмы старые - новых не сошьют. Никто не умеет костюмов носить. Стихов никто не умеет читать. Что нам идти на провал?
Он был строг, почти жесток к артистам. Требовал почтительности и чинопочитания. Я помню, как Павел Исаевич Вейнберг, известный рассказчик, однажды сидел за кулисами и, видя А. А., стремглав бегущего куда-то в уборную, щелкнул вслед ему языком. На этот раз Потехин не был глух. Он остановился, круто повернулся и, подойдя к сидящим, - а сидели Вейнберг, Сазонов и Свободин, - спросил:
- Господа, кто это щелкнул?
Вейнберг не счел возможным отрекаться, и сказал:
- Это я, Алексей Антипович! Потехин сделал радостное лицо:
- Ах, как вы славно щелкаете, - вас надо применить к делу, матушка! Он обратился к помощнику режиссера:
- Николай Максимыч, кто у вас в последней картине "Ревизора" щелкает языком? Лелюков или Коробкин? Пожалуйста, запишите эту роль за Павлом Исаевичем: пусть пощелкает. И, пожалуйста, бессменно.
Так два года и щелкал Вейнберг, при этом сознаваясь:
- Ядовито, но умно! Запрягли в бессловесную роль.
Таких "анекдотов" - о закрепощении артистов на многие годы на бессловесные роли - найдется немало. Публичные выговоры и публичные извинения перед всей труппой было дело обычное. "Кровь лилась рекою", как выразился как-то Варламов при воспоминании об этом периоде.
Но артисты не чувствовали одного, что Потехин все же поднял в общем "литературность" сцены. Сам костромич, знаток языка, он свято оберегал его на сцене. И потом, когда на смену ему, после упразднения должности управляющего, явился Медведев - провинциальный деятель старого закала, -сцена вдруг шагнула на тридцать лет назад.
Насколько Потехин внушал страх служащим, видно из того, как перепуганный сценариус, которому было поручено предупредить, когда останется пять минут до начала спектакля, сказал:
- Алексей Минутыч, пять Антипочей осталось. Но у нас в комнате Алексей Антипович был очень благодушен и шел только против крупной безграмотности. Я не припомню случая, чтобы он настаивал на запрещении той или другой пьесы. Впрочем, после отставки он впал в какое-то безразличие, и ему до всего было все равно. Он выпивал три стакана чая, улыбался Григоровичу, подшучивал над Вейнбергом, щелкал челюстями и задумчиво смотрел вдаль своими молочно-серыми глазами. Так он оставался долго, до самого конца жизни, членом комитета, и последующие за Всеволожским директора не знали, как его выжить. Но "выжить" его было нельзя, и семнадцать лет подряд он получал львиную долю вознаграждения, превышавшую в три раза сумму гонорара остальных членов.
Как ни странно сказать, но самый милый, самый отзывчивый и симпатичный член нашего комитета был главной причиной, что я решился покинуть это учреждение. Дело было гак.
Однажды Григорович говорит нам:
- Господа, я читал удивительно смешную вещь: одноактный водевиль. Вероятно, сочинение какой-нибудь дамы. Это такой сумбур, такой сумбур! Я вам сам прочту в следующий раз. Вы надорвете животики. Это совершенно невероятно!.. Я хотел непременно прочесть вам сегодня, но теперь шестой час, отложим до следующего раза.
И мы разошлись в предвкушении какого-то "гротеска" в ближайшее заседание.
У Григоровича было чрезвычайно развито воображение. Вероятно, он всюду, во всех домах, которые посетил на неделе, рассказывал, что мы прочли в комитете. При этом пересказ пьески в значительной степени отходил от действительности. С каждым разом он все более и более изукрашивался цветами красноречия Дмитрия Васильевича, и он, передавая уже свое собственное измышление, вызывал сочувственное одобрение слушателей. Много раз наш веселый беллетрист поднимался на такие веселые "трюки", но на этот раз судьба дала ему жесточайший урок.
Был он на семейном "жур-фиксном" обеде у одного артиста. По свойственной ему живости характера он не мог пропустить случая рассказать свеженький анекдотец. И вот, приковав к себе внимание слушателей двумя-тремя предварительными выпадами, Дмитрий Васильевич начинает излагать содержание злосчастной пьески. И вдруг он видит, что с артисткой М.Г. Савиной, сидевшей против него через стол, делаются какие-то судороги. Она закусывает губу, показывает ему на кого-то глазами, повертывается на стуле, словом, выражает крайнюю степень смущения. Григорович, чувствуя что-то недоброе, начинает путаться, краснеть, но уже поздно - он все более запутывается в собственные тенета...
Оказывается, пьеса, не подписанная автором, принадлежала перу Суворина, который сидел тут же за столом.
Хуже всего было то, что Григорович начал свой рассказ словами: "На днях мы единогласно забраковали..." И не только все присутствовавшие, но и сам Григорович вполне были уверены, что пьеса забракована.
Кое-как дообедав и просидев еще несколько минут в кабинете хозяина, Дмитрий Васильевич кинулся ко мне.
- Душа моя, - говорил он немощным и взволнованным голосом, - язык мой - враг мой. Знаете, что случилось: сейчас я на обеде у N. N. высмеял произведение Суворина в его присутствии.
И он начал подробный пересказ всех обстоятельств.
- Сколько раз меня мой язык подводил! - восклицал он с горечью, - но никогда ничего подобного не было! Что делать?
- Да что же тут делать, - сказал я, - оставайтесь при особом мнении, а мы останемся при своем. Если это пьеса Суворина, не может быть, чтобы она была так слаба, чтобы ее нельзя было пропустить.
- Да ведь вы протокол уже подписали!
- И не думали. Ведь вы будущий раз хотели нам читать пьесу.
Дмитрий Васильевич схватил меня под руку и стал водить по комнате.
- Тут, душенька, вот какой казус: я думал, что мы поспеем ее прочесть в прошлый раз, и пометил ее как прочитанную в протоколе заседания. Так что вы все подписали... Ну, что делать! Ошибка!.. Но, конечно, ее надо исправить. Я возьму протокол обратно.
- Не отдадут.
- Иван Александрович спросит для себя, я возьму от него и заменю другим. Я это все устрою...
- Да прочитать-то пьесу нам надо?
- Конечно, прочтем, - но это уж формальность. Понимаете, мне показалось, что она слаба... А теперь я вижу, что она... Ну просто мне показалось...
От меня Дмитрий Васильевич бросился к Вейнбергу и Потехину. Что они говорили - не знаю. Но на другой день мы экстренно собрались, и Петр Исаевич читал пьеску. Пьеска оказалась очень милой, и в ней не только не было ничего плохого, но она была одной из самых лучших одноактных русских пьес.
- Какое-то затмение на меня нашло! - говорил Григорович. - Почему мне взбрело в голову? Вы не можете себе представить, как все это было мне неприятно.
Иван Александрович по своему мягкосердечию все дело уладил. Но в архивах дирекции остались следы какой-то путаницы. Но надо правду сказать, Дмитрий Васильевич так напутал числа заседаний, номера протоколов и т. д., что будущий историк, поверивший их датам, будет введен в большое затруднение.
Я решил после этого случая не оставаться более в литературно-театральном комитете и, воспользовавшись тем, что меня пригласили управляющим труппой в частном театре литературно-художественного кружка, оставил комитет, получив благодарность от Министерства Двора.
Глава 17
А.В. Сухово-Кобылин. Пров Садовский в роли Расплюева. -"Дело"- и "Смерть Тарелкина" на сцене суворинского театра.
Театральное сочинительство имеет какую-то особо притягательную силу. Как мало было беллетристов, которых бы хоть раз в жизни не соблазнили лавры драматурга. Уж на что, кажется, были чужды театру М.Е. Салтыков-Щедрин и Н.С. Лесков-Стебницкий, а и те отдали ему дань, написав такие превосходные вещи, как "Смерть Пазухина" и "Расточитель". Пушкин, Лермонтов, Л. Толстой - все прельщались сценой, всех манил сжатый диалог без описательных отступлений. Даже у Владимира Соловьева есть публицистические и шуточные вещи, написанные в драматической форме. Кажется, один только И.А. Гончаров устоял от соблазна и никогда не рисковал выступить с пьесой.
Перебирая в памяти ряд умерших уже драматических авторов, или, как у нас принято говорить, "драматургов", я невольно останавливаюсь на характерной фигуре А.В. Сухове-Кобылина.
Мне кажется, он до сих пор не занимает того почетного места, какое ему подобает в истории театра. Сведения о нем поверхностны и неточны. Даже год рождения не обозначен с достаточной верностью. Посмотрите любую энциклопедию: вас будут уверять составители, что "Свадьба Кречинского" -лучшее произведение А. В., что "Дело" скучно, тенденциозно, а "Смерть Тарелкина" - вещь совсем незначительная. Так и кажется, что лица, составляющие справку о Кобылине, даже не потрудились прочитать его произведения. [47]
Обыкновенно указывают на то, что Сухово-Кобылин не профессионал, что это "аматер", со скуки писавший свои комедии. Его упрекают в том, что у него слишком мало вымысла, что подлинная история Крысинского только претворилась под его пером в историю Кречинского, что "Дело" - фотографический снимок с личных мытарств автора, когда он был привлечен к суду и сидел в тюрьме, обвиненный в убийстве гувернантки Деманш. Некоторая озлобленность по отношению к Кобылину, озлобленность к "баричу" как будто имеет основанием то предисловие, которое он написал в своей трилогии, где презрительно-небрежно хвалится тем, что никогда не принадлежал к писательскому цеху...
Еще многим, конечно, памятна смуглая, сильная фигура А. В., каким он был последний год: в густо начерненных волосах, подкрашенной бороде и в сером цилиндре, он в девяностых годах прошлого века напоминал фигуру из альбома Гаварни, и от него, как от Григоровича, веяло сороковыми годами. До глубокой старости занимаясь гимнастикой и катаясь на коньках, он закалил свое здоровье и смотрелся куда моложе своих лет. Последний раз я видел его осенью 1900 года, перед последним отъездом за границу, и он был настолько бодр, что я никак не мог предположить, получив от него в день отъезда записку, что это будет последним его письмом, написанным им в пределах России, и что его смерть не за горами.
Самым интересным воспоминанием о нем является у меня его рассказ о том, как Пров Садовский сыграл Расплюева. Рассказ этот, подтверждаемый его племянником, графом Сальясом-Турнемиром, выясняет вековечную истину, с которой многие не согласны: как талантливый актер может сыграть роль совсем не ту, что написал автор, и в корне извратить его замысел.
"Свадьба Кречинского" шла в Москве в эпоху полного расцвета артистических сил П.М. Садовского. Ему поручена была роль Расплюева. Если в Петербурге центр внимания публики был сосредоточен на Самойлове, игравшем Кречинского (Расплюева играл очень плохой актер Бурдин), то в Москве талант Садовского выдвинул на первый план успех Расплюева. Этот успех и сделал то, что Сухово-Кобылин чуть не впал в черную меланхолию и две недели пролежал в кровати.
Дело в том, что тогда Малый театр представлял беспримерное явление в истории сцены, тогда три элемента драматического представления: автор, актер и публика -сливались воедино. На сцене царил Островский. Его типы московского купечества наблюдались непосредственно под боком у театра - в Охотном ряду, в Гостином дворе. Артистам не надо было указывать, что и как играть, - у них были перед глазами охотнорядские типы, они их знали лучше чем что-либо. А зрители были те же купцы, чиновники, приказчики и студенты. Интересы вне этой среды были чужды тогдашнему московскому театру. Время мелодрамы Кукольника и Шекспира, перелицованной Полевым по мелодраматической мерке, уже прошло: раздутость и приподнятость стали противны, реальные рамки выступили на первый план. Артисты, режиссеры, управляющие театром не имели чувствительного культурного восприемника, не имели того органа, который бы помог им осязать Шекспира, Шиллера, даже понять Тургенева. Тургенев был им непонятен и казался "несценичным", потому что не удовлетворял шаблону Льва Гурыча Синичкина.
Артисты того времени не могли создать тип Натальи Петровны в "Месяце в деревне", так далеки были их взгляды, манеры, поступки, тембр голоса от кисейных барынь-помещиц сороковых годов, так далеки были актеры от "маркизов на красных каблуках", какими были помещики quasi-философы той же среды. Только "Завтрак у предводителя" и не был им чужд.
Муромский - старый барич, шляхтич Кречинский - были чужды московским артистам. Расплюева, этого Ноздрева 50-х годов, актер мог почувствовать, но не в том масштабе: не помещиком былых дней, каким его хотел изобразить автор, а спившимся, прогоревшим купчиком, полупролетарием. И вот Садовский явился типом проходимца, которого побили в игорном притоне, но - увы! - не английским боксом. Как наши Репетиловы со сцены почти всегда кажутся пьяными водкой, а не шампанским, что отнимает весь эффект роли члена Английского клуба, так и Расплюевы теряют первым делом оттого, что они избиты не боксом, не по установленным приемам "просвещенных мореплавателей", а прямо им подставлены фонари в рукопашной схватке мелкого притона.
- Вы только подумайте, - говорил Сухово-Кобылин, - Кречинский отправляет Расплюева с букетом к своей невесте, к богатой невесте! Расплюев носит перчатки и ходит к парикмахеру. Ему доверяют дорогой солитер. Разве тому Расплюеву, который изображается у нас на сценах, можно доверить даже простую бирюзовую булавку? А Кречинский, устраивающий вечер в своей роскошной квартире, которой удивляется богатый помещик, почему он приглашает достойным гостем для приема своей будущей жены именно того же Расплюева? А мимоходом брошенная Расплюевым фраза, что он все таскает в гнездо своим птенцам?
Тип опустившегося помещика был чужд и Садовскому, и зрителям. Но Расплюева из Охотного ряда они приняли с восторгом. Сухово-Кобылин был подавлен, угнетен и, как я сказал выше, заболел.
Тщетно уверяли А. В. в огромном успехе пьесы и в особенности в успехе Садовского. Он стоял на своем, что его пьеса извращена. Наконец, его уговорили поехать в театр и убедиться, как принимает комедию публика.
Просмотрев спектакль и убедившись в восторженных овациях, он махнул рукой и сказал:
По Сеньке и шапка!
Шаблон, созданный Садовским, так и остался: Медведев, Давыдов, Макшеев - все потом повторяли по традиции прежний образ, и все имели успех.
"Дело" как литературное произведение бесконечно выше "Свадьбы Кречинского". Это бичующая страница дореформенных наших учреждений. С гоголевским приемом подходит автор к тому министерству, которым воротит выслужившееся Кувшинное рыло - Вараввин. Весь произвол, вся слабость власти того времени выставлена во всей их неприглядной красе. Цензура лучше критики поняла всю важность обличительной драмы и безусловно воспретила ее представление. Один синодик действующих лиц чего стоит в редакции Кобылина! Впрочем, список этот и до сих пор не проникнул в афиши.
Что касается третьей пьесы - "Смерти Тарелкина", то я с полным убеждением говорю, что это пьеса будущего. Это гротеск, и его надо играть гротеском. Попытка дать ее на сцене принадлежит А. С. Суворину, и осенью 1900 г. ее играли в петербургском Малом театре. Ошибка постановки была в том, что ее играли комедией, отсюда тяжесть, неуклюжесть исполнения. Но наступит время, когда публика с таким же восторгом будет принимать "Смерть Тарелкина", как теперь принимает гоголевскую "Женитьбу". Сцены следствия, что ведет Расплюев, бесподобны. Никто так близко не подошел к Гоголю по красочности и силе диалога, как Сухове- Кобылин в сценах с дворником, помещиком и бывшей возлюбленной Тарелкина. Здесь комизм, ширясь, достигает своего апогея, и остается изумляться, как до сих пор находится в забвении эта удивительная пьеса. Со временем, быть может, и энциклопедические словари изменят свой узкий взгляд на творчество одного из самых талантливых русских драматургов. [Мое пророчество оправдалось: "Смерть Тарелкина", поставленная гротеском, имела большой успех в Петербурге и в Москве в XX веке].
Глава 18
А.П. Чехов. Его впечатления от поездки на Сахалин. "Ученая вобла" и "Дядя Ваня". Отзыв Л.Н. Толстого о пьесах Чехова. Крещенский вечер у меня. "Замечательно подлая женщина".
Мы боимся смеха и веселья, нам стыдно быть веселыми. Я помню, как в первый раз давали "Юбилей" и как негодовала публика. В партере возмущались:
- Можно ли ставить на образцовой сцене такой балаган!
Эти фарисеи, конечно, в душе были рады смеху, но считали его неприличным для своего гражданского достоинства. А.П. Чехов недаром писал мне, что боится за "Юбилей", что это слишком легкомысленно для автора "Сахалина", который стоил ему чахотки, а может быть и жизни. А в то же время он говорил:
- Ну что может быть лучше веселого водевиля! Вот и Лев Николаевич из всех моих театральных писаний только и признает, что водевиль.
Мягкий, уступчивый, снисходительный, Антон Павлович поддавался влиянию окружающих. Но и мстил же он им. Мстил, как может мстить только талантливый юморист. Ему говорили:
- Бросьте писать рассказики. Мы ждем от вас крупного. Он поправлял пенсне, поглаживал волосы, неопределенно покрякивал и жаловался друзьям:
- Под именем "крупного" они подразумевают длинное. Они все привыкли мерить погонными саженями.
Когда ему представили "необходимость" в поездке на Сахалин, он поверил и поехал.
- Какой-то гнусный кошмар! - говорил он потом. - Я чувствовал, что превращаюсь в газетного репортера или в сотрудника календаря по статистическому отделу. Сколько потрачено даром времени, труда и здоровья!
Московская пресса, как всегда, зажиревшая и лицемерная (это слова Чехова), долго не хотела признавать его талантом. В Петербурге он уже пережил блестящий успех "Иванова", и его знали и любили и как Чехонте, и как Чехова. Московские критики в это время писали о нем ученые статьи, пережевывая старую мочалу, утверждая, что Тургенев писал лучше. Не знаю, кто из них обмолвился такою гениальною сентенцией, но Антон Павлович не мог этого переварить и в конце концов вложил фразу о Тургеневе в речи литератора Тригорина в "Чайке". Он видел насквозь всю ветошь и раздутость московских ученых и наконец не выдержал и разрешился очаровательной фигурой Серебрякова, "отставного" профессора в "Дяде Ване".[48]
В Чехове давно "накипал" этот тип. Помню, как читая "критику", он возмущался не тем, что писали, но каким путем можно было додуматься до таких сентенций.
- Ведь за эту чепуху им деньги платят! - говорил он.- Вы прочтите нынешнюю книжку "Артиста", что пишет N. N. Нет, что он пишет! А у нас почитывают и ушами похлопывают!
И вот, наконец, дядя Ваня дал аттестат "старому сухарю, ученой вобле". "Сын простого дьячка, бурсак, добился ученых степеней, стал его превосходительством. Человек ровно двадцать пять лет читает и пишет об искусстве, ровно ничего не понимая в искусстве. Двадцать пять лет он пережевывает чужие мысли о реализме, натурализме и всяком другом вздоре; двадцать пять лет читает и пишет о том, что умным давно уже известно, а для глупых не интересно, значит двадцать пять лет переливает из пустого в порожнее. И в то же время какое самомнение! Какие претензии!.."
Вообразите положение трех профессоров, судящих "Дядю Ваню" в литературном комитете. Вообразите, как они между строк чувствуют, что стрелы направлены в них, а не в кого другого.
Что же им оставалось?
Они предложили автору переделку некоторых сцен, найдя их неестественными.
"Вобла" судила Чехова!
Чехов отказался следовать указаниям "воблы".
Друзья Антона Павловича схватились за последнее - повезли его к управляющему московскими театрами. Несмотря на страстную седмицу, он их великодушно принял и изрек:
- Хотите, мы поставим какую-нибудь другую вашу пьесу. Ведь у вас, кажется, есть еще пьесы?
Увы! после этой фразы сцена Малого театра не увидела ни одной пьесы Чехова, и он для казенных московских театров был потерян навсегда.
"Воблы" больше нет в московском комитете. Пьеса не переделана и осталась "неестественной", тем не менее составляя один из крупнейших вкладов в драматическую сокровищницу конца XIX века.
Л.Н. Толстой, искренно любя Чехова, не любил его пьес.
- Это у вас напускное, от Ибсена, - говорил он, - а Ибсен сам-то немногого стоит. Автор должен захватывать зрителя - и не вежливо, под руку, а сильно, за шиворот. Автор должен вести зрителя за собой, куда он хочет, и не позволять оглядываться по сторонам. Он должен вести его за своим героем вперед и вперед. А куда я пойду за вашим героем? С дивана до... и обратно, потому что ему и ходить-то больше некуда. Куда как интересно!
И они оба хохотали - и Толстой, и Чехов.
Чехов говорил мне:
- Пишешь пьесу, уводишь со сцены героя, и сейчас Лев Николаевич вспоминается: куда он пошел? Сидишь один - и смех, и зло разбирает.
Я уже имел случай, в "Сборнике" по случаю 80-летия Толстого рассказать, как единственным утешением Чехова было то, что Л. Н., ругая его пьесы, говорил:
- Вы знаете, я терпеть не могу шекспировских пьес, но ваши еще хуже.
- И зачем я пишу комедии! - сокрушался Антон Павлович. - Совсем этого не надо. То ли дело - писал бы водевильчики! Ах, что может быть лучше маленького веселого водевильчика, такого веселого, чтоб у зрителей от хохота все пуговицы отлетели. И как это здорово для нашего геморроидального организма! Был бы я богат и писал бы маленькие-маленькие рассказцы страничек по пяти и десять рассказов в год, не больше. То-то счастье было бы! А то теперь все погонной саженью меришь и тянешь канитель, чтоб только тебя "вобла" снисходительно погладила по головке.
Вспоминается мне один характерный случай. Собрались у меня справлять крещенский вечер - с неизбежным запеченным в пироге бобом. Много дурачились и смеялись. Одна перезрелая писательница, теперь уже покойная, впервые познакомилась в этот вечер с Чеховым - и повисла на его шее, с чем его не без комизма поздравляли Вас. И. Немирович-Данченко и В.А. Тихонов. Душою вечера был художник С., устроивший импровизованный кабаре с панорамой силуэтов. С. был талантлив не только как художник, но и как симулятор всевозможных психических явлений. После ужина ему с чего-то вздумалось разыграть нервный припадок. Я отнесся к этому совершенно равнодушно, но Чехов вступил в обязанности врача, увел его в мой кабинет и, несмотря на собственную повышенную температуру, произвел самый серьезный диагноз над пациентом. Вышел он к нам с серьезным лицом и начал сообщать, что у С. недоразвившийся скелет и что он форменный неврастеник. Но тут В.А. Тихонов обварил его замечанием:
- Антон Павлович, голубчик! За нос он вас водит. Здоров он, как мы с вами. Просто симуляция.
У Антона Павловича перекривилось пенсне на носу от неожиданности.
- Что вы говорите?
- Да уж поверьте... Спросите у хозяина... он подтвердит. Чехов помолчал с минуту. Опять ушел в кабинет и начал возиться с пациентом снова.
- Да тащите вы его сюда! - говорили мне, - что его там морочат...
Я пошел за Чеховым.
- Дайте бумажки и чернил, - попросил он. - У вас аптека недалеко?
Он присел к моему столу, написал рецепт, наверху поставил со знаком восклицания statim! и собрался сам пойти, несмотря на четвертый час утра.
Я убедил его послать прислугу. Тогда он начал таинственно совещаться с горничной. Я видел, как он давал ей три рубля и говорил:
- Вас не больше как на пять минут задержат. Скажите, что доктор не уезжает от больного и ждет лекарства.
А. П. вернулся к нам. На губах его играла какая-то неопределенная улыбка. Дамы спрашивали, как себя чувствует С.
- Ему нужен покой, - сказал Чехов. - Я его просил не вставать. Через четверть часа он будет здоров.
Он пил кофе и джинджер, все поглядывая на часы, как бы в предвкушении какого-то приятного ожидания. И в самом деле - через четверть часа микстура была принесена.
Антон Павлович с торжеством отправился в кабинет.
Здесь, еще раз участливо справившись о здоровье больного, он сказал:
- Сейчас вы себя не узнаете.
Он развернул бумагу, вынул флакон, тщательно прочел сигнатурку, затем оторвал ее и сунул в жилетный карман, как бы истребляя все следы преступления. Потом попросил столовую ложку, поболтал содержимое в склянке и попросил меня уйти.
Через минуту он торжествующий вернулся в столовую, по дороге сунув горничной в руку остатки флакона и сказав:
Вылейте эту дрянь сейчас же.
- Ну, что? - спросили его. - Как?
- Сейчас придет, - отвечал он.
И художник действительно явился. Лицо его сохраняло следы какого-то странного изумления, - точно какое-то явление "непостижимое уму" открыл ему Чехов. А Антон Павлович, наклонясь к уху моему, сказал:
- Я поклянусь вам самым дорогим, что у меня есть теперь в жизни, - тем гонораром, что я послезавтра получу из магазина "Нового Времени", что художник при мне более симулировать никогда не будет.
Я так и не узнал, что ему преподнес Антон Павлович, - но думаю, что впечатление от снадобья было поразительное.
Разошлись от меня по-петербургски, - должно быть, часу в седьмом утра. Помню, что благовестили все церкви. Дама-писательница спрашивала уже на лестнице Антона Павловича:
- Так придете?
- Может быть, но я думаю завтра в Москву.
- Но если останетесь? - умоляюще говорила она.
- Ну, если останусь, - сдавался Чехов.
- Так заглянете?
- Не могу сказать...
Он медлил, предоставляя ей спуститься вниз, из боязни, чтоб она не предложила провожать ее.
- Я жду вас! - крикнула она снизу.
- Очень рад! - отвечал он сверху и, обратившись ко мне, прибавил:
- Какая милая, но назойливая дама!
- До завтра, Антон Павлович! - Как слабое эхо донеслось откуда-то.
Часу в двенадцатом дня меня будят.
- Письмо от г-жи N. Ждут ответа.
- Что такое? Ведь только что ушла...
Читаю.
"Антон Павлович прислал мне записку. Он очень болен. Не прилагает адреса. Ради Бога, где он остановился?"
Сообщаю ей адрес и удивляюсь, когда успел А. П. заболеть, да еще уведомить об этом г-жу N.
Проходит дня три. Еду по Невскому. Вижу, шагает Антон Павлович; выскакиваю из саней.
- Вы здоровы?
На лице его явное недоумение.
- Или я со вчерашнего дня не проспался, или все сошли с ума, - говорит он. - Я сейчас получил письмо от этой толстенькой дамы. Я здоров, как бык, а она почему-то соболезнует. Теперь вы! Что за чертовщина! Я только что отправил вам письмо по этому поводу.
Оказалось, что писательница не разобрала спросонья письма, полученного от кого-то из знакомых, и вообразив, что оно от Чехова, стала пороть горячку.
Потом Чехов при каждой встрече у меня спрашивал :
- А что жива эта толстенькая дама? Мне очень хочется пустить ее в какую-нибудь комедию. Да скажут - утрировка.
Насколько Чехова манила прежде петербургская сцена, настолько после провала "Чайки" он получил от нее отвращение, - и всегда говорил:
- Нет, знаете, все-таки лучше от нее подальше. В последний раз встретился я с ним года за полтора до смерти.
- Все в Финляндии живете? - спросил он.
- В Финляндии.
- Счастливец. А я - все в Ялте. Как она мне претит. Сколько раз я вспоминал вас. Я понял только теперь, - почему вы не любите Крыма и остерегали меня строиться там. Если живешь в Крыму, на север уже нельзя возвращаться, - надо закупориться там навсегда. А то приедешь на север - и все равно как в теплый стакан нальешь холодного молока: непременно треснет.
- Я не люблю жары, а холод переношу с удовольствием, - сказал я.
- Да, холод здоровее! - задумчиво ответил он. - Жар расслабляет и приводит в нервное состояние...
Потом помолчав прибавил:
- Нам, писателям, необходимо каждый раз на ночь обтираться одеколоном. Это одно успокаивает нервы и дает сон.
Глава 19
И.А. Гончаров. На экзаменационном спектакле в Александрийском театре. Отношение Гончарова к Тургеневу. Его болезненная подозрительность. Легенда о происхождении А.К. Толстого.
В восьмидесятых годах в Петербурге на Моховой улице, на Сергиевской, иногда на набережной Невы и в Летнем саду, изредка на Невском - можно было видеть маленького старичка с палкой, в синих очках, неторопливо совершающего свою обычную прогулку. Он не замечал, или старался не замечать, проходящих. Только иногда, сидя на скамейке Летнего сада, поглядывал он менее строго на гуляющих и с подходящими знакомыми вступал даже в разговоры. Это был автор "Обломова" и "Обрыва" -Иван Александрович Гончаров.
От прежнего Гончарова, каким его знали и рисовали современники, остались только слабые искры. Ворчливый, привередливый, замкнутый в своей маленькой квартире на Моховой, он всех чуждался. Его уважали, но звали чудаком и как будто избегали. Мне в ту пору доводилось его встречать в Русском литературном обществе, занимавшем то помещение, где теперь, со стороны Мойки, помещается ресторан "Медведь".
В восьмидесятых годах я читал в драматической школе, что была при обществе, историю театра, заместив П.Д. Боборыкина, уехавшего за границу. На школьные экзаменационные спектакли съезжалось много публики. Раз приезжаю я - оказывается целое событие: кроме обычных посетителей - "дiда" Мордовцева, Григоровича, Случевского, Плещеева - приехал и Иван Александрович.
Застал я его сидящим в самом благодушном настроении с артисткой Н.С. Васильевой, которая преподавала у нас в школе.
Увидя меня, она воскликнула:
- А вот и автор!
Оказывается, она звала Гончарова посмотреть в Алексан-дринском театре мои "Горящие письма", где играла главную роль. Гончаров посмеивался, опираясь на свою палочку, и говорил:
- Я в театры не хожу. Приехал на ваш экзамен, - чтоб увидеть спектакль, должно быть, последний раз в жизни. А "Горящие письма" мне дома прочли два раза. Такой тонкий диалог, я полагаю, со сцены пропадает. Когда я подумаю, что для того чтоб попасть к вам в театр, надо заранее выбирать день, посылать за билетом, надевать калоши, шарф, шубу, нанимать извозчика, даже карету, ехать, вылезать, толкаться, раздеваться на сквозном ветру, потом искать свое место, потом опять одеваться, разыскивать карету...
Артистка смеялась, посмеивался и Иван Александрович, постукивая об пол костыльком. Когда ее позвали на сцену и стали звонить к началу спектакля, он взял меня под руку и сказал:
- Будьте моим ангелом хранителем, сведите меня в первый ряд и наставляйте меня на добрый путь: главное, покажите, которая Пасхалова, мне про нее наговорили много.
Я усадил его и сел рядом.
Увы! благодушие его тянулось недолго. Поднялся занавес, и началось представление. Иван Александрович делался все беспокойнее и беспокойнее. Он вслушивался в текст, поворачивал то одно ухо к сцене, то другое и наконец спросил:
- Что это за пьеса?
- "Месяц в деревне", - отвечал я. Он помолчал, а потом спросил:
- Чья пьеса? Я сказал.
- Тургенева? Гм...
Он повернулся боком на стуле.
- А скажите, как фамилия этих учениц?
Я начал называть.
- А учеников?
Я и учеников назвал.
- А это кто сидит налево во втором ряду?
Я сказал, что не знаю.
- А Пасхалова - внучка Мордовцева?
- Кажется, внучка.
- А скоро они кончат?
Словом, он перестал слушать пьесу, и как только опустили занавес, собрался домой. Его стали удерживать.
- Нет, я стар для такого времяпровождения, - стараясь улыбнуться, говорил он. - Мне уже тяжело. Вот меня проводит мой архангел до прихожей, покажет дорогу, и я отправлюсь к себе на боковую.
И уехал.
Через несколько времени встречаю его возле Летнего сада.
- Рад, что вас встретил. В мои годы писать трудно. Вы увидите вашего председателя? [ Председатель у нас был П.Н. Исаков].
Скажите ему от меня серьезно, что нельзя так обращаться с людьми моего возраста, как обращаетесь вы.
Вижу, старик волнуется, я успокаиваю:
- В чем дело, Иван Александрович, - все сейчас устрою, что желаете.
- Помилуйте! Вчера вечером звонок. Заметьте, уж поздно. Какие-то переговоры с прислугой. Спрашиваю, что такое? Оказывается - повестка. Какая повестка? Зачем повестка? Мне никаких повесток ни откуда не надо! Начинаю разбирать. Оказывается - приглашают меня на очередное собрание, слушать какой-то реферат... Он посмотрел на меня, вызывая на сочувствие.
- Всем членам рассылают повестки, - рискнул сказать я -и раскаялся. Разыгралась совсем сцена из "Обломова", когда Захар объяснил Илье Ильичу, что "все так переезжают".
- И пусть всем посылают повестки, а меня увольте! - возвысил он голос и даже махнул костылем. - Нельзя тревожить больного старого человека повестками. Доживите до восьмидесяти лет - тогда поймете, что этим не шутят. Предупреждайте письмом, по почте... А то еще телеграммы вздумаете присылать. Надо же хоть немного иметь снисхождения к моему возрасту.
И он пошел дальше, сердито постукивая палкой и опираясь на молодую девушку, служившую ему поводырем.
Потом я спрашивал Григоровича:
- За что он так против Тургенева?
- Милый друг, это несноснейший в мире характер. Гончаров всегда в настроении мнимой чесотки: все ему кажется, что чешется кожа, и он от этого не может спать. Ему казалось, что Тургенев украл у него Марка Волохова и перекрасил его в Базарова. Потом они примирились. А потом он услышал, как Тургенев говорил, что Обломов, Захар и Штольц - это Подколесин, Степан и Кочкарев Гоголя - и что, в сущности, Обломов так же выпрыгивает в окошко, как и Подколесин, и что у Захара совершенно такие же блохи, как и у Степана. Вот этого Иван Александрович и не может простить. [49]
В Александро-Невской лавре, куда свезли Гончарова, [К стыду нашему, до сих пор в Лавре не поставлено приличного памятника Ивану Александровичу. А ведь он оставил после себя состояньице кому-то!] я долго с Григоровичем ходил по кладбищу, и оказалось, что у него среди покойников еще больше знакомых, чем среди живых. Он знал биографию каждого из них в изумительных подробностях. Он мне рассказывал о каких-то статс-дамах, камергерах, меценатах, коммерции советниках, помещиках. В конце концов мы оба простудились: он схватил грипп, а я - инфлуэнцу.
Я уже сказал выше, что нельзя встретить литератора, который так или иначе не был причастен к театру. Гончаров внес крупный вклад в чахлую сокровищницу театральной литературы своей статьей "Мильон терзаний". Он первый поставил на надлежащее место бессмертную комедию Грибоедова и опроверг мнение Белинского, что в комедии нет идеи, что Софья не действительное лицо, а призрак, что Чацкий ни на что не похож и что "Горе от ума" не есть художественное создание. Близорукость Белинского по отношению Грибоедова проявилась и по отношению Тургенева: он предсказывал ему будущность писателя, который никогда не поймет женской души. Гончаров первый указал, что Чацкий живое лицо, пережившее и Онегиных, и Печориных, пережившее весь гоголевский период, - лицо, которое будет волновать еще много поколений как страстный обличитель всего дряхлого, старого и искатель новых форм жизни. Статьей этой Гончаров больше сделал для отечественной драматургии, чем авторы десятков пьес, загрязнивших только наш репертуар.
От Гончарова же я слышал подтверждение того, о чем так горячо стали писать в последнее время в печати, - о происхождении графа Алексея Константиновича Толстого [50].
Не знаю, в каких отношениях был Гончаров с А. К., но то, что граф сделал для "Обрыва" перевод гейневской пьески, как бы указывает на их близость. Не знаю нарочно или нет, но перевод действительно сделан по-дилетантски, и его скорее можно приписать Райскому, чем Толстому. Но Гончаров вот в какой форме передавал при мне легенду о Перовском.
Перовский был уже немолодым важным сановником, когда получил сообщение о смертельной болезни своей матери, поехавшей лечиться в Италию со своей младшей дочерью. Приехав к матери, он уже не застал ее в живых и нашел"у ее тела только свою сестру - семнадцатилетнюю красавицу, которой он никогда в жизни не видел, так как она была младшей из сестер и родилась на Украине, когда Перовский уже уехал оттуда.
Общее горе - потеря матери, ум Перовского, красота девушки, совместное путешествие в Петербург, родственная близость и в то же время новизна отношений - сделали то, что братская любовь видоизменилась в горячую, неудержимую, пылкую любовь совсем иного вида.
Граф Конс