Главная » Книги

Немирович-Данченко Василий Иванович - На кладбищах, Страница 2

Немирович-Данченко Василий Иванович - На кладбищах


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

темпе современности, начавшемся уже в чеховские годы. Тургеневское "пусть спеет" было возможно, потому что у него барского doice far niente {Сладкое ничегонеделанье (ит.).} оказывалось в распоряжении с зари и до зари.
   Чехов жил тем, что зарабатывал, да и семью содержал. Ему нельзя было щеголять такими писательскими причудами и господскими затеями. Великому Л. Н. Толстому тоже не трудно было выжидать да по десяти раз перекраивать и передиктовывать свои сочинения. Нам, литературному пролетариату, время - деньги, и уж очень-то щедро тратить его не приходилось. Случалось продавать самые дорогие сердцу авторскому произведения на корню, и наша совесть молчала, потому что работалось впроголодь и впрохолодь. Да еще на каждый наш рубль десяток ртов было разинуто! Попробуй выдержать роман в письменном столе при деликатных намеках: "Что же это вы, батюшка, аванс взяли - а оригинала и по сию пору в типографии нет? Это уж мы вам предоставляем сообразить, как это называется между порядочными людьми", - и т. д. в том же милом и деликатном роде.
   Но Чехов, действительно, каждую строчку оглядывал, взвешивал и примерял Бог весть сколько раз. Разумеется, продли ему судьба жизнь, он - уже сравнительно более обеспеченный в своем ялтинском уголке - начал бы настоящую ювелирную обработку задуманного. Его авторская трагедия в том и заключалась, что он ушел в тот момент, когда от него можно было ожидать таких сочинений, которые составили бы эпоху в нашей изящной словесности. В этом отношении небо особенно немилостиво к русскому писателю. Вспомните Веневитинова, Пушкина, Лермонтова, Полежаева, Слепцова, Помяловского, Гаршина, Надсона.
   Глупые Парки ткут без конца нити всевозможных жизней никому не нужной бездарности и обрывают те, с которыми перевились радужнейшие из наших ожиданий и надежд.
   Чехова сравнивали с Мопассаном, воображая, что делают великую честь русскому писателю - одни, или ставят рядом две одинаковые величины - другие. Мне это казалось всегда обидным для памяти нашего Антона Павловича. Блестящий французский рассказчик и вдумчиво-глубокий наблюдатель русской жизни. Что же между ними общего? Разве только объем маленьких рассказов и миниатюр. Уже одно то, что у талантливого парижского новеллиста всюду почти на первом плане адюльтер, который у Чехова встречается редко и в такой скромной форме, точно его и нет совсем. Гюи де Мопассан, мастер шаржа и смеха, почти вовсе лишен юмора, которым Чехов был одарен в высшей степени. Правда, на палитре у первого были гораздо более яркие краски, но ведь неизвестно еще, не показал ли бы нам Антон Павлович такие же. Ведь нельзя же одними колерами рисовать Чухлому и Козмодемьянск или Алжир и Прованс. Такой сильный художник-наблюдатель, как автор "Трех сестер" и "Вишневого сада", разумеется, не стал бы макать свою кисть в северную мглу, чтобы смелыми штрихами набросать картины солнечного юга. А по отношению к глубине проникновения в человеческую природу, в душу маленьких, незаметных, хмурых, никчемных людей - во всю эту протоплазму конца 80-х и начала 90-х гг.- в действовавшей и действующей литературе Франции за последние сто лет, разумеется, нет никого равного Антону Павловичу. Это сравнение с Мопассаном, которое казалось вначале очень лестным маленькому Антоше Чехонте, заставляло его добродушно улыбаться, когда он дорос до настоящих размеров своего гения. "Пускай их - ведь они без ярлыка или сравнений обойтись не могут. А так навесят на человека этикетку, и рады. С нею и бессарабское за настоящий шатолафит сойдет". Разумеется, продли судьба Антону Павловичу жизнь еще на несколько лет - иное дело. Все такие сравнения и для литературных слепышей показались бы более чем странными. Антон Павлович был отнят у нас в те годы, когда русский гений только прочно становится на ноги и чувствует мощь своих развернутых крыл. Из орленка, несомненно, разросся бы настоящий орел. В этом отношении Чехов увеличил собою Четью-Минею рано отнятых у нас судьбою властителей дум. Я хотел было сказать "угасших", но именно это не подходит к Антону Павловичу. Его костер только что разгорался ярким пламенем, и судьба задула его, когда в нем было еще многое, чему оставалось пылать. Ведь добрых 10 лет А. П. Чехов потерял на завоевание себе жизни, на борьбу с обыденщиной, в скитаниях по мелким журнальцам,, набрасывал сотни крохотных рассказов из эпохи нашего печального безвременья, когда старые идеалы слиняли, идеалисты ушли со сцены, а новые еще не выступили на нее. Несомненно - проживи он еще - осуществились бы и его мечты о большом романе. Я помню, как он мне в Крыму говорил: "Не умру без большого романа. Настоящего большого. И Немировичу и всем (он не мог не подтрунивать, у него все переплеталось с шуткой) нос утру". И потом уже серьезно: "У меня он, этот роман, давно в голове. Все, что я писал, только размахивался. Пробовал. Это были этюды перед большою картиной. Отдельные черточки. Всю бы русскую жизнь хотелось втиснуть, так листов в пятьдесят-шестьдесят печатных. Меня вон с Мейсонье сравнивают, а я чувствую силы и для громадных полотен, так чтобы не стесняться размерами. Кого хочу, того и ввожу, и всем есть место".
   Думаю, что роман А. П. Чехова создал бы эпоху в нашей словесности. Недаром с такою тоскою он повторял: "Ах, мне бы здоровья. Силы побольше. Страшно подумать - могу, и не сделаю, а миллионы, которые не могут и не делают, - живут, живут, живут... Мне бы еще десять лет, только десять. Я бы заперся на это время, как старцы уходили в пустыню. В Фиваиде, и там бы писал, писал, писал"...
   Большой роман! Мне из-под пера Чехова он представлялся равнозначащим в литературе "Дон Кихоту" Сервантеса, "Мертвым Душам" Гоголя и "Обломову" Гончарова. Он, живописавший житейскую пошлость, - только еще начинал размахиваться на более крупное, смелое и сильное. От своего добродушного безразличия к изображаемым им людям - он уже переходил к более страстному отношению к наблюдаемым тонко и художественно явлениям. Поразительный реалист, он уже угадывал новую, слагающуюся вдали, жизнь! В этом слабом теле, потрясенном и разрушенном поездкою на Сахалин и возвращением через Сибирь, жила большая душа, которая только к 1904 году - год смерти - почуяла свою силу и рванулась на простор... Прежнее признание действительности сменялось отрицанием ее, сознанием необходимости пером, как мечом, бороться с нею - да, большой роман скоро из мечты перешел бы в явь, и сама фигура его автора выросла бы перед нами в более грандиозном размере. Судьба, все давшая ему для этого, - все отняла у него на самом повороте с проселка на большую дорогу.
   Я сказал: безразличие Чехова. Было ли это безразличием? Не думаю. Как можно было относиться иначе к тем элементарным явлениям житейской пошлости, которую тонко наблюдал и художественно изображал он? Ведь, чтобы убить блоху - не надо ни грома, ни молнии. Та явь, которая раскрывалась перед Чеховым, не стоила иного отношения. Он убил ее именно верным ее воспроизведением. Не находите ли вы, что в этой бесстрастности есть беспощадность? Вот тебе зеркало - взгляни, каков ты, и исчезни или спрячься от собственного твоего безобразия и ничтожества.
   Люди, обрушивающиеся на Чехова, судят его не за то, что он написал, а за то, чего он не написал. Но это противно даже евангельскому: за словесы твоя буду судить тебя, рабе лукавый!
   Чехов при том никогда не священнодействовал. Не было в нем противного лицемерия самовлюбленных ничтожеств. Много и мучительно работая, он терпеть не мог, чтобы говорили об этом. Ему нравилось слыть бездельником. Помню в той же Ницце:
   - Ленюсь, баклуши бью. А публика, она наивная, воображает, что я от письменного стола не отрываюсь.
   - Ну, положим.
   - Что?
   - Весь прошлый вечер.
   - Так я притворялся. А то от культяпки нельзя было отделаться. Он все добивался, что я о "пробирной палатке" думаю.
   У нас в "Русском пансионе" было два смешных постояльца.
   Один, хромой, взъерошенный, ощетинившийся дыбом на весь мир и несуразный, как солдатский сапог. Приехав сюда прямо из пробирной палатки, где он был первой спицей в колеснице, вообразил себя среди простых смертных чуть ли не Киром, царем персидским. Страшно был горд и тем, что он статский советник, переводя по-французски себя в государственные советники, и еще более тем, что кругом были бесчинные - "пожалуй, что мещане, а то поповичи!" Про Чехова и меня он говорил кому-то: "Я, знаете, по человечеству никем не гнушаюсь. За табльдотом формуляром не интересуешься!" Второй, совсем уж шут гороховый, явился из Варшавы и с первой же встречи огорошил Чехова. За общим столом он оказался рядом. Я передаю точно все это - хоть порою оно сбивает на анекдот.
   - Извините, я, может быть, неприятен вам, - шепотом обратился он к А. П. Чехову.
   - Почему?
   - По роду своих занятий.
   Бледный. Усы еще не пробиваются, глаза испуганные, наивные. Весь в веснушках. Губы по-детски пухлые... Из чудом выживших недоносков.
   - А вы кто же будете? Какие у вас занятия?.. - Вижу, Чехов серьезен, а в глазах у него загораются веселые искорки.
   - Я... извините... шпион.
   - Что?
   - Шпион.
   И он целомудренно потупился.
   - Почему?.. Что такое?..
   Никто из нас ничего понять не мог.
   - Так точно. Потому что гимназию окончить не мог. Ну, а генерал Пузыревский, он знаменитый генерал, мою мамашу очень уважал. У меня мамаша почтенная. Она пансион получает и папашу с военной музыкой хоронила.
   Час от часу не легче.
   - А генерал причем?
   - А он как будто благодетель... Хотите, говорит, я устрою вашего мальчика в секретное отделение. Мамаша спрашивает: "А двадцатого числа жалованье за это полагается?" - "Не только двадцатого, но и так поштучно награждают". И вот, извините, устроил... "Мы ему жалованье, и как он у вас слабенький, так для легкого воздуха будем его заграницу на казенный счет в командировку посылать". И, извините, послал.
   - Слушайте же, - серьезно добивается Чехов, а у самого глаза еще пуще смеются: - так вы и на меня при случае донесете.
   - Помилуйте! Как же это можно, извините! Чтобы я посмел! Я вас читал. У нас на службе знаменитых людей уважают. На домах даже мраморные доски: "Здесь умер такой-то". Что вы! Да как это... Мне даже страшно слушать от вас такое. Извините!
   - Да ведь вы, слушайте же, должны доносить?
   - Уж как полагается.
   - О чем?
   - Вообще... извините. Вот...
   Уставился тупо в угол, и совершенно неожиданно:
   - О направлении умов...
   - То есть как же это?
   - Мы должны все слушать и соображать. У нас, извините, служба тонкая. Ее понять надо. Мамаша меня при его высокопревосходительстве на колени поставила и маткой-бозкой ченстоховской благословила. У меня ассигновка была для оправдательного документа. В нашем, извините, управлении даже есть действительный статский советник, и у него в петличке и на шее всякая кавалерия.
   Очень меня занял этот "извините, шпион".
   Чехов это заметил.
   - Слушайте же... Василий Иванович. Вы мне его уступите! Я его во весь рост написать хочу.
   Смаковал он его, смаковал, и все-таки бросил. А тип попался благодарный.
   - Вы знаете, чем он меня утешил?
   - Кто?
   - "Извините, шпион-с!" "Я, говорит, маленький человек, а сейчас на одну линию с вами попал". - "Например?" - спрашиваю. - "А как же! Вы были на Сахалине в казенной командировке, а я на такой же здесь... Для пользы службы". - "Помните один из анекдотов Якоби о концертировавшем Николае Рубинштейне и господине, ехавшем в одном с ним вагоне на Нижегородскую ярмарку: Ну, как наши с вами дела пойдут?"
   И расхохотался.
   Смеялся он редко, но когда смеялся, всем становилось весело, точно луч в потемках.
   - Сейчас у меня с ним опять разговор был. Спрашиваю его: "Слушайте же, ну что заставило вас идти на такую должность?"
   - А что?
   - Да ведь поганая она?
   - Извините. Как же поганая, когда мне даже Станислава в петличку могут дать за отличие? Должность хорошая. Каждое двадцатое число пришел и получил. Чистая служба. Об нас даже в романах пишут. Потом, извините, нас все боятся, а мы никого.
   - Но ведь иногда и бьют.
   - Разумеется, извините, это неприятно и... больно. Но, во-первых, не надо попадаться. А потом гимнастика! Нас, говорят, будут обучать с гирями. На случай чего, не дай Бог, извините! Я на эту гимнастику очень надеюсь. Она выручит. У нас есть... - И он назвал какую-то фамилию.
   - Тоже шпион?
   - Извините, да-с. Но он уже на днях статским советником будет. Ему даже его высокопревосходительство руку подает. Ну так он хорошо эту гимнастику знает. От трех один отбился. Он у нас как бы героем считается. Он большой, черный, как калмык, волосатый, и его все боятся. Мне так рассказывали, что его взгляд редко кто выдержать может. Только я его не одобряю-с. Извините, он иногда и пытает даже. А уж это не благородно...
   Может быть, я ошибался, но мне казалось, что у А. П. Чехова была особая манера творчества от малого к большому. Прежде чем писать, он пробовал остроумное сравнение, веселый рассказ или его эпизод на собеседнике. Как будто невзначай вставит и смотрит: какое производит он впечатление? После встречаешь уже в печати знакомую подробность. Угадывал он это впечатление удивительно. Сидит, заложивши ногу за ногу, смотрит через ваши головы куда-то далеко и видит и замечает все кругом. Потом у него вырвется несколько слов, по которым ясно, что мимо его наблюдательного аппарата ничто не прошло, не оставив следа на этом чутком негативе. Каждая беседа с ним мимоходом, наскоро - вносила свою черточку, что-то оставляла в душе. Западет, бывало, чеховская фраза, вспомнишь ее после и любуешься. Я забыл уже, у кого это было. Заговорили о малороссах и наших. Спорили много, Антон Павлович будто и не слушал даже, а потом вдруг:
   - Знаете... На Сахалине раз посетил я острог. Спрашиваю у хохла: "За что ты здесь?" И он плаксиво, по-бабьи: "За напрасно, то есть вот как Бог на небе. Ничего же уж я не сделал, страдаю невинно! По чужому оговору". Слезы в голосе, а сам весь скис и осел. А рядом русский. И к нему я с тем же: "Ты как сюда попал?" Тот, не опуская глаз, смотрит на меня, даже, если хотите, вызывающе: "Известно как. За хорошие дела сюда не посылают".
   - Да, может быть, первый и в самом деле не виноват.
   - И я было подумал. Справился: двух прирезал и на третьем попался.
   Была в его характере одна комическая черточка: терпеть не мог похвал его таланту и художественным произведениям и в то же время близко к сердцу принимал сомнение в своих врачебных достоинствах. Зашел ко мне в Петербурге. Жил я тогда в гостинице Англия, на Исаакиевской площади. В этот день чувствовал себя неважно. Целую ночь кололо сердце, были перебои. Говорю ему. Послушал он мой пульс.
   - Ниточка дрожит. У вас пульс клубного игрока, хоть по ночам тот за картами, а вы за письменным столом. Лестницу перемените, нельзя вам высоко жить. Я бы на вашем месте думал: на какой ступеньке хлопнусь?
   Я засмеялся.
   И он вдруг обидчиво.
   - Да вы, что же, не верите мне? Плохой я врач, по-вашему?
   - Как сказать? Только нельзя быть одинаково крупным и в литературе, и в медицине. Чехов-писатель, разумеется, заслоняет Чехова-доктора.
   Потемнел, и потом долго спустя, капризно:
   - Слушайте же. Когда-нибудь убедятся, что я, ей-Богу, хороший медик.
   Как-то заболела моя знакомая. Рассказываю ему...
   - А вы бы посоветовали ей, чтобы меня позвала. Да, впрочем, вы меня считаете скверным доктором. Слушайте же, это черт знает что. Я пять лет учился даром, что ли?..
   Мне было ясно, что он искренно огорчен.
   Как-то задела меня заметка газетного рецензента, усомнившегося, был ли я в Испании. Очевидно, по невежеству он считал Испанию такой далекой страной, в которую "русскому писателю никак не попасть". Да и очень неправдоподобными показались ему тамошние нравы. Встречаю А. П., рассказываю ему, не без чувства обиды.
   - А где он живет?
   - Кажется, на Гороховой.
   - Слушайте же. На Гороховой ведь этого нет, потому он и не верит. Помилуйте, ведь и у него глаза есть. По тротуару в редакцию ходит, - видит: где они, эти самые тореро? Нет их! В Зоологический сад ездит - нет там пальм. И вы тоже. Желудок у него хоть проспиртованный, но слабый, а вы ему столько этой шпанской мушки насыпали. Ну, он и не выдержал. Войдите же и вы в его положение. Свет-то у него весь с куриный нос, а вы вон какие горизонты раздвигаете. Вы думаете, мне не приходилось встречать таких? Хоть бы вчера, один по поводу моего двоеженца: "Это неестественно", - а у самого нос круглый, глупый и глаза, знаете, веселые, как у сытых свинок. Другой даже в печати: никогда Чехов сумасшедшим не был, а сумасшедших изображает, как они чувствуют, что им кажется. Я и на него не сержусь. Еще бы, ничего такого в "Альпийской Розе" нет, а он ведь дальше "Альпийской розы" не бывал. С Сивцева вражка в "Альпийскую розу", по пути в редакцию, за авансом. Вот и все шесть частей света.
   Я заношу все эти мелочи в свои беспорядочные воспоминания об Антоне Павловиче, потому что у таких, как он, каждая фраза, строка письма, носит на себе отражение его самого. Эти крупицы - как жемчужная россыпь, ее надо собирать, не пропуская ни одного зерна. Солнце его таланта горело, как в росинках, в кажущихся незначительными встречах, случайно оброненных фразах, мимоходом брошенных сравнениях. Хотя, принимаясь писать, он - не на первых порах, а впоследствии - и свой смех, и шутку облекал в трагические краски. Точно ожидание близкой смерти бросало свою траурную тень, как громадное черное крыло, на этого часто по-детски веселого человека. Мне мой брат Владимир - создатель Московского художественного театра - рассказывал:
   - Чехов все грозился: "Слушайте же... Я, ей-Богу, напишу фарс"... Или: "Ужасно тянет меня на фарс... Вот увидите... В следующий раз приеду в Москву и привезу фарс... да еще какой! Вся публика хохотать будет". Написал, приехал и привез... "Вишневый сад".
   Повторяю, Антон Павлович любил шутку и понимал ее.
   Если бы не вечная забота о своем здоровье - этот живописец потемок и хмурых людей был бы одним из самых жизнерадостных наших товарищей. Я помню, в той же Ницце, "Пробирная палатка" (культяпка тож) надоела нам всем до одури. Мы не знали, куда от нее деваться: двуногая пошлость совалась под нос всюду. Одно только нас утешало: это его духовное сходство с Кузьмой Прутковым. В этом авторе бессмертных афоризмов братья Жемчужниковы угадали культяпку. К ниццской аристократии того времени принадлежала семья Арнольди, богатых людей, у которых на четвергах бывал весь fine fleur {Избранная часть какого-либо общества (фр.).} этого интернационального гнезда. Тут мешались в одну пестрядь и великие князья, и прелаты, и французская знать, и американские выскочки-миллиардеры, и выдающиеся писатели, художники. Рядом с таким популярным ученым, как профессор Макс. Макс. Ковалевский, протискивался нашумевший о себе прощелыга с громким, заимствованным у предков именем, английская леди и нью-йоркская прачка, вышедшая замуж за свиновода из Чикаго. Президент республики, посещая это райское поморье южной Франции, не забывал хоть на четверть часа показаться на five-o-clock tea {Файф-о-клок (англ.); чаепитие между вторым завтраком (ленчем) и обедом, принятое в Англии и США.} у "Василисы". Мы звали так хозяйку великолепной виллы Арнольди, написавшую и издавшую в Париже под этим заголовком на французском языке недурный роман из модной тогда русской жизни. Милая семья соотечественников отличалась этим маленьким недостатком. Все мало-мальски заметное должно было непременно украсить салон "Василисы".
   Супруги Арнольди считали себя несчастными, если кто-нибудь избегал этой общеобязательной повинности.
   Василиса в таком случае отряжала непременно мужа на охоту за редким экземпляром, появившимся в местной светской фауне, и тот не успокаивался, пока не подавал его - на ближайшем четверге, под надлежащим гарниром.
   Парижские знаменитости в таких случаях являлись столь ослепительными павлинами, что рядом с ними совершенно терялись скромные птицы нашего отечественного курятника. Я помню, каким маленьким казался тут Алексей Николаевич Плещеев, бок о бок с необычайно встопорщившимся и всех обдававшим мыльною пеною своего мирового величия Викториеном Сарду. Его только Григорович сумел поставить на свое место удачною шуткой, в которой самомненный французский драматург почувствовал силу не по плечу.
   Но это случилось потому, что Григорович - сам сын матери француженки - умел по-тамошнему чудесно пускать пыль в глаза и не позволял наступать себе на ногу никому, кроме... их высочеств!
   Разумеется, появление Чехова в Ницце - взволновало маленький муравейник Василисы.
   На первом же четверге она прижала меня к стене.
   - Это тот самый?
   - ?
   - Ну, которого переводят теперь французы?
   - Да.
   - Настоящий?
   - Чего настоящее быть не может. 96-й пробы, с ручательством на три года.
   - Вы все смеетесь. Почему же его до сих пор здесь нет?
   - Он нигде не бывает.
   - Да, но у меня все!
   По ее мнению, весь мир сосредоточивался в ее салоне, остального не существовало!
   - Он, верно, мрачный ипохондрик?
   - Слава Богу, нет. Очень веселый и милый человек.
   - Тогда я ничего не понимаю... Привезите его ко мне pour faire sa connaissance! {Чтобы познакомиться (фр.).}
   - He поедет.
   - Как же это так? Им заинтересован даже августейший.
   - ?
   - Михаил Михайлович.
   - Да какое дело Чехову до него?
   - Значит, он нигилист. Неужели из тех, что с револьверами в карманах ходят?
   Я расхохотался.
   - Ну, вот видите, сами смеетесь, значит, нет. Так почему же? Черт меня дернул сказать: "Чехов привык, чтобы к нему ездили!"
   И старого Арнольди Василиса немедленно командировала вниз в город (их вилла была на горе Montborron) во что бы то ни стало найти, добыть и привезти к ней нашего писателя. А собравшейся на этот четверг публике было объявлено: в следующий - у нас будет наша национальная слава, знаменитый Antoin de Tchekoff, писатель...
   - Вроде кого? - заинтересовалась леди Грей, слывшая здесь за esprit fort {Вольнодумку (фр.).} и знавшая весь Олимп Англии и Франции.
   - Вроде... вроде... Мопассана double de votre Thackeray {Двойника вашего Теккерея (фр.).}.
   - Ao!..
   Это стало понятно и успокоило всех.
   Дать имя - достаточно. Никаких других определений не надо было. Вечером мы с Чеховым до истерики хохотали над этою литературною характеристикой Мопассана, подбитого автором "Пендениссов".
   - Как это тонко! - восхищалась леди Грей... - Только вы можете так в двух словах.
   Василиса благосклонно улыбалась, принимая поздравления.
   - Где его можно застать на нейтральной почве? - пристал ко мне Арнольди.
   - Позовите его к себе. Он когда у вас бывает?
   - Больше по ночам.
   - По ночам я сплю! - обиделся старик. - Поймите же. Он приезжий. Неловко же мне к нему первому. Есть известные правила.
   - Да, но что же с ним поделаешь? Он, вообще, оригинал.
   - А, ну это другое дело.
   Дать кличку - значит успокоить все сомнения.
   Оригиналу, раз я признан таким, можно то, чего никому другому нельзя. И в то же время у оригинала все признается особенным. Даже если он вынет носовой платок, высморкается в него и положит обратно.
   И Арнольди подъехал в "одно прекраснее утро", в своем великолепном ландо с еще более великолепным ливрейным лакеем, к нашему скромному пансиону и, не застав ни Чехова, ни меня, оставил нам карточки.
   Старая лиса нашлась pour sauver les apparences {Для соблюдения приличий (фр.).}. Он же был у своего старого знакомого, у меня, и, мимоходом, кстати, оставил карточку и Чехову.
   Вернувшись, мы нашли у себя обе карточки.
   Чехова даже перекосило.
   - Слушайте же... Не хочу я знакомиться с ними, чтобы Василиса меня под разными соусами подавала знатным обоего пола персонам.
   - Не избежите...
   - А вон увидим.
   В этот день мы особенно были злы на пробирную палатку. Надоел он нам до отчаяния. Вздумал читать свои сочинения о пробирной палатке и давал Чехову тему для рассказа.
   Сошли к портье.
   - Это карточка не ко мне.
   - Excusez {Извините (фр.).}, в ландо... С ливрейным лакеем. Un vieux monsieur tres chique! {Старый господин весьма пожеванный (фр.).}
   - Знаю, знаю: et bien propre! {Весьма опрятный (фр.).}
   - Voila! {Вот-вот! (Фр.)}
   - Это не ко мне. Может быть, к знаменитому государственному советнику (conseilleur d'Etat), почем я знаю... Им все гранддюки {Великосветские (от фр. grand duc: великий герцог).} интересуются.
   Француз сделал благоговейное лицо: il n'y a que les russes! {Он не был русским! (Фр.)} и, точно боясь обжечься, взял карточку Арнольди. Мы потом только узнали, что он, ничего не сумняшеся, опустил ее в ящичек культяпкин. Лохматая коряга, щеголявшая в куцем пиджаке (я ведь здесь инкогнито - намек на вицмундир), с точным на бортах и лацканах меню всего съеденного за неделю, изумилась.
   - Это что за Арнольди? С какой стати он оказывает мне знаки почтения?
   - Как же вы не знаете? Там постоянно бывают великие князья... Он и к вам, как к высокопоставленному.
   - У него президенты и днюют и ночуют, - вставил невинно Антон Павлович: - ведь вот какой: мне он, небось, не сделал визита... Слушайте же - ну, прочел ваше имя в "Petit Nicois" parmi Ies etrangers celebres {В "Маленькой Ницце" в числе знатных иностранцев (фр.).} и поспешил.
   - В ландо и с ливрейным лакеем.
   - Да!.. Ну, я теперь понимаю. А то как хотите, странно!
   - Ведь не каждый же день государственные советники в Ниццу попадают.
   - Поезжайте к нему непременно в четверг, часа в четыре.
   - Пожалуй... Знаете, все-таки это с его стороны любезно.
   - Ну, и великим князьям будет приятно узнать: есть-де в Ницце шеф пробирной палатки, имярек. И царю в Питер напишут: "Видели-де здесь такого-то". Приятно быть, черт возьми, сановником.
   - Ну, уж вы... - разнеживалась культяпка, не замечая гоголевских цитат.
   - Смотришь, приглашение ко двору на малые вечера...
   - А оттуда и в министры рукой подать. А из министров в графское Российской Империи достоинство!
   Пробирная палатка вздулась, как гуттаперчевый шар, и, уходя, подала нам с Чеховым - два пальца.
   Можете себе представить, какое впечатление культяпка произвел в роковой четверг на fine fleur {Избранная часть какого-либо общества (фр.).} европейской колонии у Арнольди с герцогинею Соммерсет, леди Грей, Вандербильтом и велик, кн. Владимиром Александровичем. При появлении в дверях этого ощетинившегося сапога из пробирной палатки сначала все онемели, особенно, когда, хорошо наставленный нами, он начал подходить поочередно к рукам всех дам. Как в первых домах.
   На другой день пробирная палатка явилась к табльдоту мрачнее ночи.
   Весь дыбом. Дикобраз дикобразом. С какой стороны ни подступи - наколешься.
   - Ну что, пили чай с великим князем? - завистливо спрашивает Чехов.
   - Нда... - неопределенно промычал государственный советник. - Чай!
   - Правда, гостеприимный дом?
   Пробирная палатка только засопела, как тюлень из воды.
   Через день встречаю на Promenade des Anglais Арнольди.
   - Ну, знаете, и хамы завелись в Ницце.
   - А что?
   - Можете себе представить. В четверг у нас. Является какое-то неряшливое чудо костромских лесов... днем во фраке и ордена! И первым делом с левого фланга всем дамам не представленные руки целует. Жена (Василиса) чуть не в обмороке. Вошла горничная Франсуаз - он и ей чмок. Я его поймал за жабры и к себе в кабинет, а оттуда другим ходом выпроводил. Его Высочество, слава Богу, нашел это забавным и поэтому мы долго смеялись потом... Я вас спрашиваю, что это такое? А ваш Чехов так у меня и не был!
   И потом уже я слышал установившееся о нем в этих кругах Ниццы:
   - Да, это большой талант, почти гений, но как человек, он tres mal eleve! {Весьма плохой ученик (фр.).}
   Сидим мы на набережной в Ялте.
   Совсем индиговое море у наших ног. Чмокается в деревянные пристани, чуть покачивая замершие у берега лодчонки. Кипарисы, вытянувшись в струнку, млеют в солнечном тепле и свете. Дали чистые, прозрачные, в их лазури рая мерещутся.
   Мимо одна из местных литературных девиц (на этом типе я остановлюсь когда-нибудь!) и еще издали расстреливает глазами Антона Павловича.
   - Еще одна ваша победа, - простодушно замечает он.
   - Слушайте! Вы это что же? За пробирную палатку меня принимаете?
   - Нет... я ведь видел.
   Я его поднял на смех.
   - Жаль, Нефедова нет.
   - А что?
   - Он бы поверил, сдвинул бы кудлатый парик набекрень и побежал бы за этой пучеглазой трясогузкой... тоже и Мачтет для этого хорош.
   Дача его только что была отстроена.
   Ее все видели на рисунках. Где только после смерти А. П. не было снимков! Даже "Illustration" дала "Villa de Tchekoff" en Crimee {"Виллу Чехова" в Крыму (фр.).}. Она мне не нравилась. В этом солнечном краю в ней было слишком мало солнца. Точно она заслонялась от него или повернулась к нему спиною. Большой кабинет даже весь в потемках. Чехов остался и в этом верен себе. Отгораживался от всего яркого, слепящего. Мне казалось, что на радостном юге, пышном и пестром, он хотел создать себе уголок любимого им севера. Как я припоминаю (давно ведь это было!), громадное окно этой рабочей комнаты писателя казалось тусклым.
   - Экая прелесть кругом! - как-то заметил я. - Ну чего вам недостает в Крыму?
   - Снежку бы. Да саночки. Поднял воротник шубы, засучил рукава - вожжи натянул и айда! Мужика бы нашего сюда.
   - Сколько угодно их кругом!
   - Это не то. Это все полтинники в сапогах бегают, да легкой наживы ищут... Уж на что эти долбоносы-дятлы, здешние греки, и те лучше.
   - А татары?
   - Татарин святой человек у себя в горном ауле. Ну, а как в руки московской купчихи попадет, так прямо ему камень на шею и в воду. Тут у меня приятель был Мурадка. Чудесный мальчик! А как ***купила ему штаны, куртку и шапку с позументом - сейчас ему хоть желтый билет вместо паспорта... Из-за них мне и Ялта опротивела. Случись мне теперь покупать землю и строиться, ни за что бы в этом лупанаре не бросил якоря!..
   Он, впрочем, скоро купил небольшой участок в Гурзуфе. Но ему не удалось, насколько я припомню, поставить там простенького дома, о котором он так мечтал.
   Средства к нему пришли тогда, когда он уже был обречен. Смерть протянула над ним властную руку; как доктор, он хорошо понимал это, а как человек большого и исключительного самооценивающего ума, знал, что его творчество еще не достигло своего высшего расцвета. Перечитывая его произведения, видишь, как ступенька за ступенькой он подымался по лестнице неизменно и неотступно и остановился, не дойдя даже до середины. Я думаю, неизбежность раннего конца была великою мукою его последних лет. Он продал А. Ф. Марксу свои сочинения за семьдесят пять тысяч рублей, причем издатель за каждую новую книгу платил ему опять, и по гораздо большему расчету. Гонорар со своих пьес он получал сам. Семьдесят пять тысяч потом были почти ничто, тогда они являлись крупною цифрой. Товарищи ему завидовали и, разумеется, молва значительно преувеличила эту сумму. Преувеличила настолько, что на Чехова стала закидывать удочки всякая предприимчивая мразь.
   - Слушайте же, - жаловался он в Петербурге. - Они ведь меня миллионером считают. Я их буду посылать к Немировичу.
   Я уже жил на углу Невского и Малой Морской (ныне улицы Гоголя) в номерах баронессы Риттергольм. Комнаты были чудесно отделаны. Случайно я попал в те, которые в последний приезд сюда занимал И. С. Тургенев, что, разумеется, подало повод злым языкам сквернословить на мой счет.
   - Стоило умереть Тургеневу, и Григорович сейчас отделал под него свою шевелюру, а Немирович поселился в его номерах.
   Точно в этих до меня не жили всевозможные милостивые государи и госпожи, хотя и принадлежащие к легкому чтению, но все-таки ничего общего с литературою не имеющие.
   Через день после шутливой угрозы Чехова ко мне постучался сюда необыкновенно корректный, на все пуговицы застегнутый, сюртук с какою-то ленточкою в петличке и моноклем в глазу.
   Это - в десять утра!
   - Антон Павлович, принимающий участие в моем затруднительном положении, посоветовал мне обратиться к вашему просвещенному содействию... тем более, что я так восхищался вашими прекрасными произведениями: "В пороховом дыму" и "Los novios" {"Женихи" (исп.).}.
   - "В пороховом дыму" написано Н. Н. Каразиным, a "Los novios" - графом Салиасом, - поправил я его: - но это все равно. В чем дело?
   Монокль только поперхнулся, но не смутился.
   - Скажите!.. Как это я мог смешать! Мне, видите ли, нужно на первый раз триста тысяч...
   - Неужели только!
   Я величественно развалился в кресле...
   - Отчего не больше? Стоит ли о такой мелочи!
   - Да... говорю: "на первый раз". За это лицо, которое бы пожелало вступить со мною в компанию, не далее, как в три года, получит миллион. Не больше, не меньше. Ровно миллион!
   И он поднял передо мною указующий перст с таким твердым ногтем, что, кажется, не было на свете живья, которое бы не растерзал он.
   - Позвольте пожать вашу руку. О благодарю, благодарю!
   - Помилуйте не стоит, мы можем платить столько, потому что дело пахнет миллиардами.
   - Я, знаете, никогда не нюхал миллиардов и совсем не знаю их запаха, но позвольте узнать, на какое дело вам нужны эти деньги.
   - На соединение морей Черного с Каспийским. Мы убьем Англию...
   - За что ж ее убивать?
   - Она стоит на нашем пути к востоку... Весь восток будет наш.
   - И только триста тысяч!
   - Да, представьте, только... На разведки и предварительные расходы. А потом золото рекой польется в наши с вами карманы.
   - Я, признаюсь, никогда еще таких рек не видал. Должно быть, очень красиво. Да и карман для такой реки надо особенный заказать, иначе прольется даром. Сколько же вам ассигнует Антон Павлович?
   - Он мне сказал: столько же, сколько и вы. Если по полутораста, выйдет ровно триста!
   - Счет верен... Но у меня сейчас и полутораста рублей нет.
   Он даже ладонь к уху надставил: не ослышался ли?
   - Как вы изволили сказать?
   Я повторил.
   - Нет полутораста, не рублей, а тысяч? Так, может быть, мы удовлетворимся меньшей суммой, только нам придется искать третьего компаньона. И, разумеется, делить этот миллион на несколько долей.
   Мне эта комедия надоела. Я решил ее оборвать разом.
   - Мне некогда, вы меня простите. Будем говорить серьезно. Вы совершенно напрасно обращаетесь с этим к русским писателям. Все мы настоящие пролетарии. Живем работою и только работою, которая оплачивается очень скупо, а часто и вовсе не оплачивается. Я, например, вам и полутораста копеек не дам. Мы ведь тоже помогаем своим. А вот посоветовать вам могу: не беспокойте вы Чехова, он человек больной, и ему это очень, вредно.
   - Право, - говорил мне потом Антон Павлович, - надо завести секретаря писать ответы. Слушайте же, ведь это невозможно. Все денег просят. Какие-то чиновники, дамы...
   - Пошлите их к черту.
   - Да ведь и эти три слова надо писать, не считая адреса.
   - Охота вам отвечать!
   - А вы сами? Какая-то девица на приданое требует - и вы ей на трех страницах. Или вдова - на перевоз праха схороненного здесь мужа к месту ее новой службы, а вы сейчас подробно: насколько ее желание неисполнимо. Нет, в этом мы все одним миром мазаны.
   Он по отношению к обращавшимся к нему анонимам и просто знакомым был удивительно деликатен. Я помню, как он изводился за границей, составляя письма по-французски и по-немецки (плохо знал языки) к разным переводчикам, библиографам, издателям и просто праздным любителям, интересовавшимся русскою литературою, вообще, и им, в особенности.
   - Слушайте же, нельзя не отвечать. Мне Суворин говорил, что я это для популярности, а я о ней и не думаю. По горло сыт - благодарю! Как же бросить письмо в корзинку, да еще с маркой, приложенной на ответ? Ведь это все равно, что не приподнять шляпу на поклон или не пожать протянутую вам руку. Свинство, ведь?
   Ему едва удавалось отбиться от самозванцев-актеров.
   В Петербурге завелся такой промысел: бритые молодые люди осаждали писателей, имевших какое-либо отношение к сцене. Мне приходилось таким образом отплачиваться, как брату своего брата Владимира - создателя и руководителя Художественного театра. Чехову - как автору великолепных пьес. С раннего утра надо было ожидать паломничества, и, должно быть, оно было организовано очень правильно. Роли распределялись между этими бездельниками в полном порядке. Сегодня один, завтра другой. А потом очередь дам, якобы принадлежащих к театральному миру и застрявших здесь без ангажемента. И те, и другие в совершенстве обладали способностью выбрасывать в минуту тысячу слов. Такой скороговорки я не слышал и в пулеметном бою. Она вас оглушала, лишая всякой способности соображать и думать вообще. Начиналось это перечислением городов и трупп, потом шли пьесы, причем для большей убедительности называлась не только фамилия автора, но и его имя и отчество и адрес. Если у него была жена, ссылались и на обворожительную Анну Кондратьевну. Вам не давали вставить ни одного слова. Очевидно, все это было заучено наизусть и выпаливалось, как зубрилами на уроке, без знаков препинания. Дамы при этом закатывали глаза и обнаруживали готовность здесь же у вас изобразить такую истерику, что весь дом мог бы сбежаться на ее пронзительные вопли. Надо отдать справедливость - дело было основано на весьма правильных заключениях: и бритые молодые люди, и вопленицы никогда не просили более двадцати пяти рублей, причем соглашались принять и красненькую бумажку. Одно, что ставило героинь провинциальных подмостков в затруднение, - это просьба написать свой адрес. Увы, многие из них были совершенно безграмотны. Когда Чехов останавливался у Суворина, к нему не пускали эту орду, в отелях - другое дело. Осада писателя начиналась с утра...
   Я говорил уже о продаже Чеховым своих сочинений А. Ф. Марксу. В свое время очень много сплетничали об этом литературные фарисеи; нашли, что Маркс чуть ли не ограбил Чехова. Антону Павловичу надо было обеспечить себе существование, особенно ввиду его болезни. Никто, я подчеркиваю это, не давал ему и половины того, что ему предложил издатель "Нивы". Суворин, принимавший такое участие в делах Антона Павловича и, надо отдать справедливость Алексею Сергеевичу, сделавший много и много для того, чтобы поставить Антошу Чехонте на ноги, - когда ему предл

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 385 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа