Главная » Книги

Немирович-Данченко Василий Иванович - На кладбищах, Страница 5

Немирович-Данченко Василий Иванович - На кладбищах


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

великолепный бриллиантовый браслет с приказанием надеть его на первый же бал в Зимнем дворце.
   И потом она получала постоянно приглашения на такие.
   У него очень быстро утомлялось внимание. На больших докладах, когда надо было, чтобы он до конца выслушал какой-нибудь особенно важный, Милютин радовался, если при этом присутствовал Суворов или Рылеев. Они отлично рассказывали анекдоты и, посмявшись, Александр опять делался внимателен, хоть и говорил светлейшему:
   - Молчи, ты мешаешь Димитрию Алексеевичу. Он ведь строгий.
   Он часто менял свои мнения, но никогда не подозрительное отношение к тем, кто, как ему казалось, был к нему враждебно настроен или не умел ярко выразить своей преданности. В Александре II было нечто женское: он хотел всем нравиться. Он не терпел критики и еще более - равнодушия. Восторги, встречавшие всюду его появление после варварской и мрачной эпохи Николая I, испортили его на всю жизнь. Он привык быть идолом. Не идеалом, для такой претензии он был слишком умен, но именно идолом, овеянным фимиамами, стоящим на цоколе или у вечно пылающего жертвенника, внимающим хоровым молитвам жрецов и народа. Всякая попытка, откуда бы она ни исходила, переместить его с этого неудобного положения в хотя бы и передовые ряды человечества - принималась им как кощунство. На этом играли и выигрывали многие и, разумеется, такой спокойный мыслитель, как Д. А. Милютин, видел все и страдал за своего государя и друга. Он пытался влиять на Александра II в лучшем смысле, но достаточно было появиться кому-нибудь из привилегированных своих придворных немцев или германских, типа Швейница, чтобы все посевы военного министра пропадали бесследно в этой женской душе.
   - Был ли он добр?
   Милютин с удивлением посмотрел на меня.
   - Разумеется, нет. Обаятелен, когда хотел завоевать кого-нибудь, кем он почему-нибудь дорожил, но добр, нет! Слишком сентиментален, чтобы быть добрым.
   - Его считали великодушным.
   Д. А. задумался.
   - Пожалуй, когда он имел дело с людьми ему не неприятными. Вы понимаете, на той высоте, на которой он стоял, довольно было не делать зла, чтобы прослыть великодушным. Совесть его была всегда спокойна. Я видел его после совершенных с его безмолвного согласия казней. Они не оставляли следа в его душе. Во-первых, это казалось ему обязанностью, а во-вторых, вы не забывайте, что, как "помазанник Божий", он не считал себя в ответе ни за что. Все, что ни совершалось, - воля провидения, а он умывал себе руки. Он не так верил в свое помазанничество, как его сын А. III, но ему это было удобно. Ведь люди часто верят именно тому, что им нужно, выгодно и приятно. Что бы он ни делал - причем же он сам? Ведь "сердце царево в руке Божьей". Он унаследовал от своего деда Александра Благословенного наивное коварство считать самые жестокие поступки непониманием его воли. Иначе разве он мог бы терпеть Муравьева-Виленского? Разумеется, нет... Но Муравьев был для него оправданием. Я помню, как государь раз при мне говорил:
   - Что ж я могу сделать? Я поручил это Муравьеву... Это уж его дело - его и ответ. Не в силах же я все один. И при том я знаю, что он мне предан.
   Это "он мне предан" оправдывало все.
   - Оставьте его, он мне предан... Не трогайте N. N. - он меня любит. Что про X. X. ни говорите, но я убежден, что могу на него положиться... Он такой приятный человек.
   В преданности Муравьева он, разумеется, глубоко ошибался.
   Свирепый, беспощадный, прямолинейный Муравьев был слишком умен, чтобы не видеть насквозь чувствительного на словах императора, которому хотелось все ужасы его правления свалить на широкие плечи виленского герцога Альбы. Царь-де тут ни при чем. Нужно же доверять своим слугам. Они ведь не поняли его воли.
   - Мне Муравьев рассказывал сам, что царь отменял смертные казни после того, как они по его расчету совершались. Таким образом, его величество в глазах полек, умолявших его о пощаде, оставался чист, а Муравьев-Вешатель делался еще гнуснее. В Вильно поэтому стало общим местом: Александр - ангел, а вот Муравьев - сатана, обманывающий его и творящий зло без ведома государя. Как-то, узнав, что красавица-полька, кажется, - может быть, я путаю фамилию - Свянторжецкая помчалась в Петербург кинуться к ногам царя и вымолить у него прощение осужденному на виселицу отцу, Муравьев слукавил. Задержал казнь на несколько дней. Александр II со своей обольстительной улыбкой принял Свянторжецкую не сразу, а через два дня после ее приезда. Когда она упала перед ним на колени, он ее поднял; обласкал, обещал все и при ней послал Муравьеву телеграмму: объявить Свянторжецкому полное помилование.
   - Я, - продолжал Муравьев, - немедленно освободил арестованного и ответил: воля вашего императорского величества исполнена, - Свянторжецкий выпущен, ему выдан заграничный паспорт и сегодня он выехал во Францию.
   Государь остался недоволен.
   - Черт знает, что делается со стариком. То он безбожно спешит, то делается забывчив и медлит.
   - И все-таки я любил его и до сих пор благоговею перед его памятью, - закончил Милютин последнюю нашу беседу. - Ни один царь после Петра не сдвинул так Россию с реакционного пути восточной деспотии, как Александр II. Я помню, мы вместе были молоды. Тогда он кипел, работал, был великодушен, верил людям. О, если бы он и в старости остался таким! Какую блестящую эпоху внес бы он в нашу отечественную историю. Его мечты, я до сих пор без слез не могу думать о них. Целые вечера, когда он был наследником, мы проводили вместе. В нашем воображении вся Россия покрывалась школами, гимназиями, университетами. Грамотный, свободный народ в раскрепощенном государстве! А потом? Его испортил двор, который как пчелиное гнездо дает мед одним и жалит других. Двор и, главное, немцы. Я иногда рассчитывал, не выгоднее ли было бы России раз навсегда отделаться от прибалтийских провинций. Все упорное, злое, тупоумное, низкопоклонное шло оттуда. И главное - мы все смотрим врозь, каждый за себя, а они в куче и в унисон. В нашей разноголосице балтийский согласный хор доминировал...
   - Его испортила неограниченная власть, такое уж это скверное ремесло... Государственный человек должен быть готов к неблагодарности одних и равнодушию других. Судить нелицеприятно будут потомки, на современников надеяться нечего. Выстрел Каракозова перевернул Александра II. Он никак не мог понять, что благородные, высокие замыслы не должны колебаться от случайностей.
  
   Солнце уже опускалось... Над розовевшей Адриатикой наметилась аметистовая кайма итальянских берегов. Лицом на восток Бриндизи, плоскокровельный и белый, казался уголком, выхваченным из мусульманской дали. Оттуда на нас шло громадное океанское чудище - пароход в Индию. На палубе его играл оркестр... Мы отличили германский флаг.
   - Вот наши наследники! - с горечью окончил Милютин.
   - Все, что разроняли и разбросали мы, - подберут они. И дай Бог, чтобы только этим закончились наши злоключения. Александр II, о котором мы с вами проговорили весь день, свел счеты с Австрией, позволив ее разгромить под Кенигрецом и Садовой, и с Францией в 1870 г. Это было местью первой за "величие ее неблагодарности" и второй за Севастополь, а, в сущности, он действовал, как немецкий приказчик. Мы с вами, может быть, не доживем, но наши дети увидят, какого беспощадного врага мы вырастили в облагодетельствованной нами Пруссии.
   Он не увидел.
   Но я остался свидетелем того, что Милютин был не только большой государственный человек, но и дальновидный пророк. Но он не угадал в мрачной дали надвигавшихся на Россию туч, что вместе с Вильгельмом - рука в руку пойдут против своей истекающей кровью матери-родины и наша трусость, и наше подлое предательство...
   И еще одно упустил он.
   Великую Англию и латинский запад. Эти воспользовались безумием ослепленного своим могуществом германского императора, не рассчитавшего, что и без этой варварской, истребительной войны - весь восток стал бы данником его торговой и промышленной тевтонской вотчины. Защищаясь, они нанесли ему и ей страшный удар... Удар не только по сегодняшней силе, но и по всей злой монархической стари. Как это ни странно - но абсолютизм был убит хищною жадностью последнего Гогенцоллерна, наиболее монархического изо всех монархов... В истории мистическая справедливость. Она карает великих преступников и тернистыми путями ведет их народы через Голгофы к негаданным воскрешениям свободы и братства.
   Но...
   Ведь каждая война есть кровавый посев на более или менее далекое будущее...
   Величайший физический закон - "угол падения равен углу отражения" - одинаково существует и в судьбах ничего не забывающего и ничего не прощающего человечества. И я радуюсь тому, что одною ногою уже стою в могиле. Я не увижу реванша, которым ответит восстановившая свои неисчислимые силы Германия европейскому западу и востоку, как в 1918 г. ответила ей Франция за 1870 г. ... Свобода народов не есть их братство. Они часто сплетаются вместе, чтобы сейчас же расплестись и еще дальше отбросить их одни от других. Святые лозунги красных знамен - овеянных восторгом сегодняшних победителей - завтра они поблекнут вместе с этими знаменами, и народное брюхо опять станет повелительнее народного сердца... Искра мести тлеет в памяти побежденных... Первый ветер со стороны - раздует ее в нежданное пожарище и опять охватит дымом и угаром несчастное человечество. Война - вечна, как вечно наряду с добром - злое чудовище вражды и эгоизма...
   Старость - нелицеприятный судья прошлого над настоящим.
   И потому я в семьдесят пятую годовщину моей жизни не радуюсь сегодняшней победе права... Отраженная волна отхлынула далеко, но она клубит там свои усталые воды. Они соединяются с другими, долго в покое и тишине копившими свою стихийную силу... В час, определенный нарушенным равновесием, опять подует грозный ветер и нежданно поднимется гневный, оперенный пеной и молниями, первый вал отмщения и возмездия...
   Только тогда, когда победители будут великодушны и сами залечат язвы побежденных, новая розовая заря поднимется над человечеством... Но такого чуда ни Будда, ни Кришна, ни Христос сделать не могли. Воинственный и жестокий Аллах Магомета и Ягве Моисея - так же вечны, как всепрощающий Бог галилейского мечтателя... И едва ли Карл Маркс в этом случае будет счастливее распятого царя иудейского...
  

Памятка о неугасимой лампаде

  
   В громадном пожарище, охватившем Россию, незаметно погасла казавшаяся еще недавно яркой "лампада перед иконою русской литературы".
   Так А. П. Чехов называл Ф. Ф. Фидлера, благоговевшего перед нашими писателями, переводившего почти всех отечественных поэтов - и больших, и малых - на немецкий язык, причем эти переводы порою не только не уступали подлиннику, но, случалось, превосходили его. Мало-мальски заметное лирическое стихотворение, затерявшееся в печатной макулатуре, скромный цветок, спрятавшийся в бурьяне, - бездыханный, то есть безымянный, - останавливал его внимание. В этом - он был необыкновенно чуток и проходил мимо только наглости и крикливой самодовольной посредственности. Стоило выступить начинающему поэту, загореться искорке настоящего дарования, да не в вышедшей книге, а где-нибудь на задворках захудалого журнала, на затычке маленькой газетки, Фидлер уже верхним чутьем (и нос у него на это был особый, немецкий, большой, точно обнюхивающий издали!) ловил его, и не успокаивался, пока не приводил к себе в свою скромную квартиру на Николаевской... Трудно себе представить ту страстную любовь, которою всю трудовую и короткую жизнь горел к нашим художникам слова покойный. Все, что касалось их, он собирал с религиозным чувством. Переписка, часто незначительная, а иногда освещавшая целые эпохи русской печати, воспоминания, вскользь набросанные заметки, портреты, карикатуры, признания - считались тысячами в его богатейшем архиве. Я помню, как-то сижу у себя и рву старые рукописи. Входит Фидлер.
   - Ты что это делаешь?
   - Видишь.
   - Оригиналы, да? Ты с ума сошел!
   А у самого ужас на лице.
   - Вандал... варвар... дикарь!
   Бросился к корзине, собрал все лоскутки, отнял у меня необорванное еще. Уложил в портфель. Через несколько дней захожу к нему - и вижу: все эти лохмотья (мы пишем на одной стороне бумаги) подобраны, один к одному наклеены.
   - Всю ночь не спал. До десяти утра работал. Тут два пустых места... Вот карандаш, видишь, - впиши, что недостает.
   А внизу с германскою аккуратностью: отнято у Немировича-Данченко Василия (род. 25 декабря 1844 г., умер...) в его квартире на Адмиралт. Наб. дом No 6, вход с Чернышева переулка.
   В другой раз - он зашел к покойному И. Л. Щеглову. Тот сидел у печки и жег свои рукописи.
   Щеглов рассказывал мне:
   - Я даже перепугался. Лапами прямо в огонь, обжегся и вытащил еще недогоревшее. Спрашивает: "Что это?" Объясняю ему - наброски романа, который никогда не был напечатан. Ведь, поверишь, - заплакал. Едва я его бутылкой коньяку привел в себя... И то он продолжал чертыхаться и ушел, взяв с меня клятвенное обещание восстановить сожженные места. А пепел - в конверт и написал сверху: "Такого-то числа, года И. Л. Щеглов по свойственной русским писателям невежественности собственноручно бросил в огонь... да простит ему Феб-Аполлон этот смертный грех".
   Он как-то засиделся у меня; был второй час ночи. Не помню, кто - едва ли не Влад. Алекс. Тихонов - сообщил: "Был сегодня у Далматова. Он разбирал переписку с писателями. Откладывал, что истребить, что сохранить". Федор Федорович вдруг вскочил и начал прощаться. Мы знали, что утром у него начинаются рано лекции в женском институте, и не удерживали. Затем следует рассказ В. П. Далматова.
   - Послушай, что, твой Фидлер совсем спятил?
   - А что?
   - Да как же! Я играл третьего дня в Панаевском театре... И знаешь... Привез оттуда к себе... Одну... Ну, понимаешь сам... И вдруг ночью - звонок... Да ведь какой! Пока мой человек встал - все трещит. Ни на секунду не останавливается. Я, правду сказать, струсил. Думаю, не обыск ли - а у меня дама. Она тоже с перепугу в шкаф... Выхожу - этот твой долбонос Федор Федорович. Спрашиваю: "Что случилось?" - "Сейчас у Немировича рассказывал Тихонов, что вы, Василий Пантелеймонович, собираетесь уничтожить письма писателей". Я взбесился. "Вам, говорю, какое дело". - "Как какое! - вскакивает. - Да что вы маленький Омар, что ли!" Ничего не пойму. Правда, за обедом был у меня соус из омаров. Таращусь на него. Думаю, он сошел с ума или мне снится. "Ведь вы то же самое повторить собираетесь. Вам ни в этой, ни в той жизни история русской литературы не простит". - "Постойте, - ору на него, - какой Омар?" - "А халиф, который Александрийскую библиотеку Птоломеев сжег!!" И ведь не ушел, пока я ему не открыл письменный стол и не отдал пачку писем. Там и твои есть, и Маслова (Бежецкого), и Гнедича, и Суворина. Так он еще спрашивает: "А вон в этом шкапу - ничего нет?" Не прогони я его - он бы все мои сундуки обшарил. У меня в передней подзеркальный ящик. Провожаю я его - он мне: "Можно?" - "Что можно?" - "Да в этот ящик..." - "Там мои старые шляпы". Посмотрел, убедился... Вздохнул и наконец убрался... Я скорей к даме - а та уже оделась. "Милая, куда вы?" - "Нет, уж довольно. Прощайте... Это свинство. И никак я от вас такого страха не ожидала!" И как бомба вылетела. Слушать ничего не хотела. Да я тебе забыл еще. Уже в дверях Филлер останавливается, вынимает серенькую книжку. Подает карандаш: "Впишите что-нибудь". Должен был какой-то глупый экспромт ему туда...
   Он был неразлучен с этими маленькими серенькими альбомчиками, от которых, случалось, наша пишущая братия бегала, как черти от ладана. Потому что с Ф. Ф. нельзя было встретиться - ни на улице, ни в лавке, ни на панихиде по какому-нибудь литератору, - чтобы немедленно перед вами на столе, на прилавке, на скамейке, на свечном ящике не оказывался такой серенький альбомчик. И при нем карандаш.
   - Пиши.
   - Что хочешь.
   И ни крестом, ни постом бывало от него не отделаешься, пока не набросаешь афоризма, стихов или просто "Господи, убей громом Фидлера, а то от него никакой твоей твари спасения нет"...
   Особенно покойный любил вечера у Лукашевич-Хмызниковой и у других, у кого собиралась вся тогдашняя "действующая" беллетристика. Он на такие являлся весь нагруженный серенькими альбомчиками. Бесцветными глазами - фиалки в молоке - он намечал жертву, подходил сбоку, брал под руку, усаживал за стол; вручал серенький альбомчик и кратко и выразительно просил:
   - Что-нибудь...
   Некоторые, как покойник Мамин-Сибиряк, доходили до бешенства.
   - Уйди, Федор... Убью.
   Рычал он на него, вращая своими удивительными громадными глазами.
   - Потом - убей, а сначала напиши.
   - Ведь - обругаю тебя.
   - Ничего - только свою фамилию внизу, число и где.
   - Нет, убью сначала, а потом эпитафию о тебе.
   Триэф, как я его прозвал (Фед. Фед. Фидлер), брал со стола нож.
   - Вот тебе - только экспромт.
   Не могу забыть, как он поймал Владимира Соловьева, ежившегося под дождем в какой-то подбитой собачьим лаем крылатке и ценою предложенного тому зонтика заставил его тут же под этим зонтиком написать ему что-то в альбом.
   Не могу вспомнить, чей юбилей или свадьбу мы праздновали в Кононовской зале. Только Фидлер проплясал кэк-уок, потому что иначе ему, кажется, Л. Б. Яворская не соглашалась ничего вписать в эти неизбежные святцы. Но настоящей жатвой для его сереньких альбомчиков были именно эти литературные поминки-юбилеи. Тут Ф. Ф. - являлся гордо, во всеоружии, в сознании полных своих прав на наши экспромты, таким триумфатором, что Дм. Нарк. Мамин как-то предложил ему надеть на себя абажур, а то вся публика ослепнет.
   Десятки тысяч таких страниц наполнены шутками, автографами, стихами, парадоксами, беглыми мыслями, случалось, вдохновенными и яркими тирадами большой интимности и искренности. Не успевало вылететь чье-нибудь крылатое слово, остроумное сравнение, афоризм, как из-за спины протягивалась рука с сереньким альбомом и слышалось повелительное: напиши! Позволяю себе думать, что для биографий наших больших и малых писателей, богов и божков - эти странички важнее скучных и нудных памяток, которые друзья пишут о своих мертвых товарищах.
   Сам Фидлер с аккуратностью образцового аптекаря вел дневник о встречах и беседах с нашим писательским миром. Каждый вечер, прежде чем лечь в постель, он записывал все, что ему казалось интересным или метким в своих разговорах с нами. Вся эта летопись - на немецком языке. Он рассчитывал впоследствии издать ее, когда нас уже не будет. Но увы - нам пришлось его самого провожать в раннюю могилу. Эти дневники чуть не за двадцать пять лет - истинные сокровища для закулисной истории русской печати. Нужна была его феноменальная память, чтобы удержать в ней до вечера малейшую деталь. Тут были памятки не об одних художественных и культурных течениях. Целые главы - интимной жизни, где наш мирок выступал так выпукло и красочно, как ни в одной монографии. Случалось, и сам забудешь яркое сравнение, остроумный экспромт, определение, вырвавшееся случайно, и вдруг через несколько лет Триэф напомнит:
   ... - А вот в таком-то году и месяце, кажется, такого-то числа ты иначе думал.
   И в наличности оказывалась подлинная цитата - слово в слово.
   В этом отношении нашего общего друга напоминал отчасти Сергеенко.
   Как-то заговорили об искусственных выкидышах. Один из писателей возмущался ими, и совершенно неожиданно биограф Л. Толстого:
   - Значить, вы теперь переменили свое мнение.
   - ?
   - Тринадцать лет назад - (угрожающе) у меня все записано! - вы оправдывали это.
   - Ах черт возьми! - Слишком поздно соображаешь, что не только карманы, но и язык надо иногда застегивать на все пуговицы.
   Наш общий друг устраивал обеды беллетристов и писателей.
   Они начались по почину Чехова, Гнедича и моему. Потом - все взял в свои руки Фидлер и, разумеется, сейчас же открыл двери всем без разбора - лишь бы скорей заполнять свои серенькие книжки. Думаю, что этому надо приписать быстрое прекращение таких собраний, особенно, когда они от Донона - перебрались к Панкину и в Малый Ярославец. Эти брали нисколько не дешевле Донона, - но Фидлер поставил наши трапезы на демократическую ногу, потому что товарищи в косоворотках и чудища костромских лесов воротили носы от хороших ресторанов. Фидлер был непременным членом всех литературных учреждений, кружков и обществ. Едва ли за все время их существования он пропустил хоть одно заседание или даже опоздал на какое-нибудь самое скучное и незначительное. Особенно он любил устраивать юбилеи. Мне в большой минус он ставил, что, проработав (до его смерти) пятьдесят три года - я ни разу не отпраздновал своего юбилея.
   - Подумай... ты мог бы уже сколько, постой: 10-летний, 15-летний, 20, 25, 30, 35, 40, 45, 50. Девять юбилеев. Ты понимаешь, девять юбилеев справить! Девять юбилеев! Все справляют, а ты что за цаца? Раз было я без тебя все устроил: сорокалетний! А кто-то тебе проговорился, ты взял заграничный паспорт и удрал в Венецию...
   Я ему объяснил, почему я, с удовольствием участвуя в таких у товарищей, своего допустить не хочу. Он внимательно выслушал - и сейчас же серенький альбомчик на стол.
   - Пиши...
   - Что?
   - А вот, что ты сейчас... Постой, я вверху помечу: мнение В. И. Н. Д. о своем юбилее.
   На этих юбилеях Фидлер любил выступать с остроумными характеристиками писателя или приветствиями ему, составленными из названий его повестей, рассказов, романов. Кропотливая, истинно немецкая работа, от которой порою пахло потом.
   Его квартира - была настоящим литературным музеем. Вы не могли вспомнить ни одного писателя, ни крупного, ни мелкого, чей портрет или бюст - первый непременно с автографом или посвящением - не занимал бы своего места на стене, на шкафу, на этажерке. Целая галерея карикатур значилась тут же. В папках, в ящиках фотографии - сколько бы то раз, где бы то ни было, как бы вы ни снимались - все равно, гравюры с вас, помещавшиеся в каких бы то ни было журналах, десятки папок с приведенными в самый аптекарский порядок письмами писателей, помеченными, когда, кому, откуда и по какому случаю. В целом мире не было другой такой коллекции - и, разумеется, живи Триэф не в России - он бы сделался настоящею знаменитостью среди коллекционеров. Его музей посещался бы тысячами людей, город или академия отвели ему бы громадные залы... Но, увы, наш общий друг имел злополучие родиться и работать, чего греха таить, в варварской России... Кто теперь вспоминает его декабрьский праздник, кажется, четвертого, когда к нему собиралась вся русская печать? Приходили званые и незваные. От наших корифеев до незаметного репортера... Эта была своеобразная живая выставка наличных сил печати. На свои крохотные средства Ф. Ф. ухитрялся хоть раз в год - накормить и напоить всех, именно всех без исключения. Более близкие и интимные друзья собирались к нему сверх того каждое воскресенье на интимный пирог с капустой и на Калинкинское пиво.
   А средства у него были действительно крошечные, но он ухитрялся жить без долгов... это был человек честности кристальной. Сколько раз, бывало, зная, что он попал в безвыходное положение, предлагаешь ему деньги.
   - Ни за что, ни под каким видом.
   Как-то, впрочем - его захлестнула мертвая петля.
   Бедная жена его - не подымавшаяся уже с кресла, скорченная каким-то особым видом паралича, нуждалась в каком-то особенно дорогом средстве. По дороге домой он зашел ко мне на Николаевскую, бледный и растерянный.
   - Что с тобою?
   Рассказывает.
   Я ему силой навязал деньги.
   Не прошло получасу - звонок.
   Прислуга отворяет. Фидлер! Сунул ей в руки конверт и опрометью с лестницы.
   В конверте - вся сумма, которую он у меня занял.
   "Извини, писал он, но я никак не могу взять ее... Скорее, чем у кого-нибудь, я занял у тебя, но это против моих правил..."
   Насколько я знаю - он никогда не пользовался ссудами ни из Литературного фонда, ни из кассы взаимопомощи...
   Когда я уезжал заграницу - он и тогда не оставлял меня в покое. То и дело я получал от него открытки, требовавшие ответа. Больше, чем на открытки, он не претендовал. Они ему нужны были для обогащения коллекций писательских автографов. Я помню его жалобу на Мамина-Сибиряка и Скабичевского.
   - Ухали в Крым к Тихомирову есть чебуреки и любоваться кипарисами... И хоть бы одну открытку.
   Все, что связано было с тем или другим писателем, - являлось для него реликвией. Я привез ему засушенные цветы, сорванные у памятника Герцена в Ницце. Ф. Ф. пришел в восторг и бросился меня целовать.
   Но самою обильною его жатвой были его именины, 4 декабря, которые, лютеранин, он праздновал непременно по-русски. Все посетители приносили ему писательские письма, и Фидлер ходил в восторженном состоянии.
   Это был человек большой души.
   В семье - он не был счастлив.
   У него была чудесная жена. Брак по любви. Она - его ученица, он - ее профессор в институте. Все для долгой и покойной радости, но я уже упоминал о ее недуге, приковавшем эту милую женщину к ее креслу - на долгие, долгие годы. Надо было видеть, каким вниманием Ф. Ф. окружал ее. Каждое желание, каких бы жертв оно ни требовало, исполнялось им немедленно. Какие только врачи ни приглашались к ее живому трупу со скрученными пальцами, которые она делала тщетные усилия подать вам. Фельдман пробовал над ней гипноз. Приглашали других чародеев. Ничего не помогало. Неотступно, шаг за шагом, недуг делал свое, отнимая у нее клочок за клочком все тело, и оставлял только ясность сознания, которому, увы, уже с трудом повиновался язык. Дочь и он самоотверженно ходили за нею. Бывало, сидишь в его кабинете. Он вдруг срывается:
   - Пойдем к жене: ей, бедной, скучно.
   Он не долго пережил ее!..
   Его значение в литературе было вовсе не так мало, как думают.
   Великолепный переводчик русских поэтов, превосходными немецкими стихами, выпукло и ярко передававшими характер и особенности автора, он напечатал множество маленьких книжек в Лейпциге, по которым германский читатель знакомился с нашей литературой. Пушкин, Лермонтов, Майков, Фет, Кольцов, Некрасов, Тютчев, Надсон и десятки других переданы им в их лучших произведениях. Сверх того, он всех мало-мальски заметных поэтов наших печатал в Петроградских немецких газетах. Сам он смотрел на этот труд, как на памятник по себе, который он оставит во всемирной литературе. Но увы - российскому Боденштедту не так повезло, как его германскому собрату. Тот находил издателей. Фидлер, приготовивший громадный том чуть ли не в тысячу страниц антологии русского изящного слова, тщетно искал в Германии охотников рискнуть даже сравнительно небольшими деньгами на такое предприятие. Вся эта гигантская работа осталась у него на руках. Где она теперь? Уцелела ли она или нет? Мы его считали посланником немецкой словесности при русской литературе, немцы - таким же русской литературы при немецкой. Положение почетное. И Брандес, и все отдавали ему справедливость, но, увы, бездарный, портивший и обесцвечивавший все, чего он ни касался, П. И. Вейнберг гораздо более снял пенок с обеих литератур, чем добросовестный, точный и талантливый Фидлер. Я помню, с каким он бешенством прибежал ко мне:
   - Ты видел первый том переводов П. И. Вейнберга Генриха Гейне?
   - Нет. А что?
   - Полюбуйся на эти образчики. Помнишь, у Гейне: когда я вижу красивую женщину - я гораздо больше наслаждаюсь "о, чем дурак, обладающий ею, во всю свою жизнь (не ручаюсь, так ли я передал!). Ну, теперь читай у почетного академика: я расплываюсь в мелодиях лица ее... Это еще ничего, дальше: и через каждый взгляд своего глаза получаю больше наслаждения, чем другие со всеми своими членами, в продолжение всей своей жизни... хорошо!..
   Я расхохотался.
   - Нет, ты подожди. А вот чудесные стихи: "Здесь царем дитя-пастух"... дальше: коровы, вот тут: "Позвонки их гоф-капелла". Не звонки, а позвонки... Позвоночный столб!.. Ну, а это? Наизусть знаешь: ты знаешь ли край, где лимонные рощи цветут, где в ярких листах померанец, как золото, зреет? У почетного академика:
   Ты знаешь ли страну, где померанц цветет?..
   А? И ведь есть превосходные переводы М. И. Михайлова. Зачем Марксу Вейнберг понадобился?..
   - Ну тебе-то что? Почему ты несчастен от этого?
   - Мне? Да ведь это Генрих Гейне! Пойми. Оскорбление величества, святотатство. Генрих Гейне!..
   Долго после того мы П. И. Вейнберга иначе не называли, как "померанц".
   Лекции Ф. Ф. очень были популярны у его слушательниц.
   Особенно, когда предметами их были немецкие поэты. Фидлер выходил из-за кафедры, весь восторг и вдохновение. Он мастерски читал и тонко комментировал.
   - Потом, - мне рассказывала одна, - мы перечитывали сами и они нам далеко не так нравились.
   Не мудрено, что воспитанницы влюблялись в него, хотя он, надо сказать правду, ничего общего не имел с красотою. Природа нашего милого общего друга очень обидела в этом отношении!
   Сложись иначе его семейная жизнь, может быть, Ф. Ф. и до сих пор был бы между нами. Милая, больная жена, на страдания которой он не мог равнодушно смотреть, - была его крестом, который он вместе со своей дочерью безропотно нес до ее могилы. Но человек не может жить одною печалью. Он отводил душу в дружеских скромных встречах, где дешевого вина и еще более дешевого пива было - хоть облейся, и это точило и разрушало его крепкую, на сарептских хлебах выросшую, натуру. А тут еще война - война с Германией! Сын сарептского колониста, он не мог забыть, что он прежде всего немец и в то же время он горячо любил Россию. Фидлер, как и многие русские немцы, раздваивался в эту тяжкую для нас всех годину. Когда я приезжал с фронта - он со страстным желанием узнать правду бежал ко мне: неужели немцы - немцы Гете и Шиллера, философов-гуманистов, великих ученых - действительно повинны в ужасах, только частью проникавших в русскую печать, потому что военные цензоры, вроде Тунцельмана фон Адлерфлюка и других истинно русских людей, старательно вычеркивали из наших писем все, что рисовало наших врагов в непривлекательном свете. Объясняли это они тем, что надо беречь нервы нашего солдата, который, разумеется, видел больше того, о чем мы писали. И когда я подтверждал доходившие к Филлеру слухи - он мрачно уходил домой, чувствуя себя поистине несчастным.
   А тут еще...
   Я не могу без тяжелого чувства перейти к этой части моих воспоминаний... Придется ударить по совести моих товарищей, к которым, ценя их талант и сердце, я всегда относился и отношусь с величайшим уважением. Война с немцами совершенно перевернула их. Они вдруг возненавидели весь этот народ, да не только зарубежный, но и ту его часть, которая давно поселилась у нас и сжилась с нами. Бедному Фидлеру прежде всего пришлось на себе испытать эту перемену отношений.
   Как-то он пришел ко мне. На нем лица не было. Сел в кресло. Схватился за голову и вдруг разрыдался.
   - Что с тобой?
   - Как - ты еще по-прежнему на "ты" с немецким шпионом?
   - Федор, ты с ума сошел?
   - Да... Я немецкий шпион... ты слышал это? Нет? Так услышишь... Человек, с которым я четверть века на "ты", один из моих самых близких друзей, отказался мне подать руку, потому что я, Федор Федорович Фидлер, немецкий шпион. Жене другого я как-то сказал: не забывайте, что вы все-таки немка, не можем же мы вытравить из души любовь к нашему народу, - и ее муж, тоже мой друг, с ним я тоже на "ты", выгнал ее из дому, а меня тоже объявил во всеуслышание предателем... Ах, как тяжело... Как тяжело!..
   Мне едва удалось привести его в себя!
   Так он и доживал эту войну, злополучную, разорвавшую столько дружб, добрых отношений, создавшую кругом такую злобу, подозрительность, шушуканье по углам, клевету за спиною и враждебные взгляды при встрече.
   - Б** мне не подал руки, когда к нему я бросился с открытой душой... Р** повернулся ко мне, смерил меня с ног до головы и процедил сквозь зубы: мы больше не знакомы.
   И действительно, на обычном вечере у Клавдии Владимировны Лукашевич я сам видел, как одиноко чувствовал себя Федор Федорович в кружке своих вчерашних друзей... Куда он ни подходил - вокруг него сейчас же образовывалась пустота.
   - Ты видишь... Я зачумленный.
   И из самолюбия он начинал говорить особенно громко, с подъемом деланным и неприятно поражавшим нас всех, искренно любивших его. Он точно вызов бросал своим вчерашним друзьям. И, увы, на этот раз с ним не было даже его серенького альбомчика.
   Он умирал тяжело и почти одиноко.
   Болезнь длилась без конца. То она его отпускала немного, и из Мариинской больницы он уходил к знакомым, где по нашей русской распущенности его опять поили и вином, и пивом... Характера отказаться у него не было - и он глотал этот яд, убийственный для его недуга. Я несколько раз был у него в маленькой белой больничной комнате. Его там отлично кормили и внимательно лечили, но привыкшему к шуму и кутерьме литературных кружков - Филлеру было тоскливо в этой тишине и, главное, в одиночестве.
   - Все меня забыли, все... Еще Булацель заходит... А то никого... Никогда... Да, впрочем, что же я! Ведь я немец... А немец, значит, шпион...
   И этот чистый, кристальный человек глубоко страдал в вынужденном покое больничного обихода.
   Он умер - и никто из нас не знал об этом.
   Над Россией носились громы внезапно разразившейся революции. Начиналась искупительная страда великого народа, повинного в целых веках терпеливого рабства. В бешенстве возмущенных стихий, где история молниями во мраке писала свои неумолимые приговоры и, казалось, внимая им, трепетала земля от полюса до полюса - кому была заметна смерть "общего друга" нашей печати! До сих пор ни одни литературные похороны не обходились без Ф. Ф. Филлера. Он первый шел за гробом писателя и последним уходил с кладбища, не пропускал ни панихид, ни поминок. За его бедным прахом, кроме двух-трех, случайно узнавших о смерти скромного труженика, не следовало никого. В эти дни газеты не выходили, и я только через несколько дней узнал о том, что моего старого приятеля не стало.
   Через сорок дней в воскресенье во Владимирской церкви были его сорокадневные поминки. Об этом уже объявили. Я пошел туда. Думал встретить там хоть половину тех, кто собирался к нему 4 декабря на обычные литературные смотрины и ужины. Особенно его друзей, хотя бы тех, кому он так усердно устраивал юбилеи, сборы, адреса... Увы! Кроме почтенного С. А. Венгерова, А. Е. Кауфмана, Елисеева, Кл. Вл. Лукашевич, Луговой - никто не пришел на эту панихиду. Мы видели печальные глаза его дочери. Оглядываясь, она, как мне казалось, думала: А ведь эти дни были сбором всей русской литературы у отца. Куда же делась вся эта русская литература?
   Скромная, незаметная смерть, и какой в ней трагизм: Ф. Ф. всю жизнь верил в грядущую русскую свободу, молился надвигавшейся революции, которая должна будет раскрепостить все народы от позорных кандалов правового рабства... И - смежил глаза в канун ее торжественного победного набата.
   Так потухла неугасимая лампада перед иконою нашей литературы.
  

Не герой

(Воспоминания на кладбищах русской печати)

  
   Благодарность современников и суд потомства.
   Я думаю, одною из самых трагических фигур в русской журналистике, несмотря на сравнительную незначительность, за последнюю четверть века был Осип Константинович Нотович. Над маркизом Оквичем и его "немножко философии" можно смеяться, но нельзя забывать, что в течение многих, особенно тяжких, лет он стоял во главе большой и по тому времени либеральной газеты, в которой работали самые выдающиеся наши журналисты. Сколько изворотливости и часто хитрости надо было ему иметь, чтобы изворачиваться в таких условиях, в каких бесследно гибли десятки других, быть может, и более почтенных изданий. Ни одно опасное поморье не представляет таких подводных рифов, скал и бурунов - какие встречали злополучную отечественную печать во все дни ее живота. Это было обычною обстановкой тогдашней газеты, но, сверх затруднений ее обычного плавания, на нее то и дело налетали негаданные смерчи оттуда, откуда никто их и предвидеть не мог. Кто только не дубасил ее и в хвост, и в голову! Каждый заведомый мерзавец и негодяй, случайно занявший более или менее важный пост, прежде всего заботился, как бы плотнее отгородиться от общественного мнения и его выразителя - печатного листка. Тут было все кстати: и секретные инструкции, и незаконные изъятия, и ножи в спину из-за угла. Итальянским средневековым спадассинам и в голову не приходило того разнообразия убийственных западней, капканов, ночных налетов и всевозможных хватаний за горло, которые в эту мрачную пору Александра III никого не удивляли и даже в нашей журналистике не вызывали никакого протеста. Дело было простое и обычное, и если бы не всемогущая, спасительная взятка - едва ли добрая половина тогдашних периодических изданий могла уцелеть. Именно дореформенная взятка, свившая себе гнезда в главном управлении по делам печати и во всевозможных цензурных комитетах. Это была застраховка литературы, не исключавшая, впрочем, возможности вдохновенных перунов, разивших писателя и его работу с высоты не только министерских кресел, но и скромных столоначальнических стульев. Не смешно ли (нам приходилось не смеяться, а плакать), что судьба загнанного и затравленного периодического издания, случалось, зависела от какого-нибудь участкового пристава, а случалось - и городового. Ведь в сложной административной машине времен Толстых и Победоносцевых каждый был за всех и все за каждого. Я недавно читал чудесную книгу Жоффруа о Бланки. С каким ужасом автор пишет о наполеоновских драконах печати! Да такие у нас были бы лучшими из лучших, чем-то вроде добродушных барбосов на цепи у хорошо питающего их хозяина. Те исключительные явления, о которых он упоминает, - были у нас общим местом, а над этим общим местом гуляла вовсю цензурная нагайка заплечных мастеров вроде Феоктистова, Лонгинова, Соловьева и других их ангелов, имена же их ты, дьяволе, веси.
   Вот на какой сковороде приходилось жариться скромному журнальному ершу.
   И, право, многое и многое должно простить искалеченному в вечной борьбе с василисками и скорпионами полиции живого слова О. К. Нотовичу. Я помню, как-то вечером его жена Розалия Абрамовна спустилась в редакцию, где я читал корректуру своего рассказа.
   - Пожалуйста, подымитесь к нам.
   - В чем дело?
   - С Осипом что-то неладное.
   В большом сумрачном кабинете я застал Нотовича в истерическом припадке. Он и плакал, и потрясал дланями, разя невидимого врага, и предавал кого-то анафеме до седьмого колена.
   - Не могу же я, - вопил он, - вырвать сердце и заложить его, чтобы заткнуть эту ненасытную пасть.
   - Сердце в залог не примут! - меланхолически и деловито соглашался милый и добродушный Никитин, бросивший писательство, чтобы ведать денежными делами редакции.
   Я в первый раз таким образом видел, как взрослый, мало того - уже в почтенном возрасте и с крупным общественным положением человек плачет... Не желаю никому такого зрелища!
   Его обвиняли в том, что, получив пять крупных литературных наследств, т. е. подписчиков запрещенных реакционною властью изданий, он не сумел сохранить ни одного. Это несправедливо. Вместе с подписчиками Нотович почти не пользовался подписными суммами. Они были или вполне или большею частью израсходованы прекратившимися газетами. Ему приходилось доводить, на средства одних своих "Новостей", их до конца года в удвоенном и утроенном количестве экземпляров. Сверх того, казненные синклитом четырех министров издания - велись смело, часто, предвидя свою неминуемую кончину, они бравировали, помещая резкие и непримиримые статьи, главным образом, захватывавшие читателя. Получая "Новости" - он попадал в сравнительно тихие воды, потому что О. К., прежде всего, старался сохранить свою газету до лучших времен, которых этот несчастный редактор так и не дождался. Каждый новый год был не лучшим, а худшим. Грозовые тучи насилия и мракобесия сгущались над приниженною, стлавшеюся по земле печатью, не осмеливавшеюся даже в роковые минуты поднять голову. Ради того, чтобы сберечь "Новости" от бюрократических перунов - издатель шел на всевозможные уступки, надо сказать правду, обезличивая, но не опозорив газету предательством или подлостью. Газетам "Чего изволите" легко было сверкать яркими красками, бесшабашным, подкупающим полуграмотную массу остроумием, шаржем, доходившим до хулиганства. Если бы Нотович рискнул на это - разумеется, на него немедленно обрушился бы паровой молот тогдашней цензуры. Я столько раз видел в редакции корректуры великолепных отповедей, ядовитых, беспощадно вскрывавших всю подоплеку литературной черной сотни, - но, увы, с ними знакомились только мы да наборщики, а Нотович, сначала восхищенно бегавший из угла в угол, вдруг схватывался за голову и помечал эти гранки "к разбору".
   Бедняга садился между двумя стульями.
   Он задавался целью во что бы то ни стало создать серьезный орган, по-нынешнему - несколько левее кадетского центра, но по газете сейчас же начиналась беспощадная травля. Толстые и Победоносцевы сейчас же принимали соответствующие меры воздействия, Главное управление по делам печати выпускало своих цензурных апашей, и перепуганный Нотович, оправдываясь перед сотрудниками необходимостью оживить "Новости", бросался в сторону бульварного интереса. И в этом, увы, он терпел неудачи. В несколько тяжеловесной редакции газеты не было подходящих наездников, а враждебная печать, выросшая на этом, так подымала его на смех, что оторо

Другие авторы
  • Гаршин Евгений Михайлович
  • Огарков Василий Васильевич
  • Печерин Владимир Сергеевич
  • Щепкина-Куперник Татьяна Львовна
  • Татищев Василий Никитич
  • Дмитриев Василий Васильевич
  • К. Р.
  • Шеллер-Михайлов Александр Константинович
  • Виардо Луи
  • Клушин Александр Иванович
  • Другие произведения
  • Симборский Николай Васильевич - Стихотворения
  • Брусянин Василий Васильевич - Заразные люди
  • Плеханов Георгий Валентинович - Еще о Чернышевском
  • Львов-Рогачевский Василий Львович - Экспериментальный роман
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Осада Троице-Сергиевской лавры, или Русские в 1608 году... Александра С***
  • Лукин Владимир Игнатьевич - Щепетильник
  • Сиповский Василий Васильевич - Коронка в пиках до валета
  • Кузмин Михаил Алексеевич - Футуристы
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Сочинения в стихах и прозе Дениса Давыдова
  • Брюсов Валерий Яковлевич - Под Старым мостом
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 393 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа