Главная » Книги

Немирович-Данченко Василий Иванович - На кладбищах, Страница 7

Немирович-Данченко Василий Иванович - На кладбищах


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

    Слышишь ли ты эти вздохи страдающих,
   Эти молитвы без слов?
  
  
  Внемлешь, как трепетно неугомонное
   Бьется в усталой груди?
   Ты, златокудрая, ты, златотронная,
   Сердце мое пощади!..
  
   Мы, случалось, выходили вместе и шли пешком с Исаакиевской площади на (кажется) Надеждинскую, где жила ее семья. Дуэнья, как верный сторожевой пес, следовала за нами. Я любил эти прогулки. Лохвицкая умела вскользь, не придавая никакого значения, поэтизировать все, что попадалось нам навстречу. И людей, и бледное анемическое северное небо, и чего уж будничнее - дома-тюрьмы со слепыми окнами. Был у нее в душе свой аппарат, и самые обыкновенные закоулки отражались в нем лучезарными. У Мирры в распоряжении не оказывалось вовсе того юмора и остроумия, которые по всем судам широко размотал ее отец, знаменитый Александр Иванович Лохвицкий, - адвокат - один из талантливейших поэтов трибуны своего времени. О нем рассказывали бесчисленные анекдоты, и будь в тогдашней России народное представительство, мы в нем имели бы первоклассного политического оратора. Его ответы - всегда неожиданные, меткие - поражали своей находчивостью. Я хорошо помню, как один москвич, спасенный им от крупного и грозившего бубновым тузом на спину уголовного дела, скряга и загребистая лапа, умиленно и елейно обратился к нему:
   - Благодетель Александр Иванович! Не знаю, какому Богу за вас молиться. Как, и в толк не возьму, - благодарить вас!..
   - С тех пор, как финикиане изобрели денежные знаки, об этом не может быть никакого вопроса!..
   Остроумием он Мирру Александровну обделил, оставив его своей второй дочери Надежде Александровне, не только прекрасной лирической поэтессе, но и талантливейшему нашему юмористу. Кто не знает Тэффи, изящный смех которой едва ли не ставит ее выше даже таких всемирно известных писателей, как Джером Джером и Марк Твен? Но, наверное, девять десятых ее читателей совсем не знакомы с оригинальными поэтическими отрывками ее музы. Тэффи - автор прелестных, нежно окрашенных стихов, которым, к величайшему сожалению, она не придает никакого значения.
   Их брат - доблестный боевой генерал, георгиевский кавалер, один из лучших офицеров нашей, когда-то великолепной, армии. Он командовал русскими полками во Франции в Кан-де-Майи, и его высоко ценили тамошние товарищи. Главнокомандующий Жоффр считал его на этом фронте одним из лучших вождей.
   - Я бы, не колеблясь, предложил ему корпус или большой отряд с отдельною стратегическою задачей, - говорил он мне.
   Вообще, семья, где не было зауряд-прапорщиков - ни в литературе, ни на боевом поле.
   Раз во время одной из таких прогулок Мирра Александровна сбежала от своей дуэньи. Мы быстро направились на Надеждинскую, и ее горничная, растерянная, смущенная, обрадовалась, узнав нас издали в их подъезде. Мы ее ждали, чтобы не подвести под ответ. С тех пор та уже не следовала по пятам молоденькой поэтессы, не дремала в коридоре перед моими комнатами, а уходила по своим делам и возвращалась к тому часу, когда нам нужно было расставаться. Мирра Александровна страшно радовалась этой свободе и шалила, как настоящий ребенок, ставя у меня все и меня самого вверх дном. Ей почему-то особенно нравилось создавать фантастические планы нашей поездки вдвоем в Испанию и Италию. Особенно, сидя у камина, под его разнеживающим теплом - она любила представлять себе знойные дни Севильи и, полузакрыв глаза, импровизировала маленькие поэмы, сменяя прозу стихами и в минуты более яркого подъема впиваясь в мою руку острыми коготками...
  
   Знойное солнце и синие тени...
   Желтые воды реки...
   Старых дворцов золотые ступени...
   Сладкие грезы задумчивой лени -
   В темных листах огоньки...
  
   - Какие? Да, не царапайтесь, Мирра Александровна.
   - У вас же я читала: в лимонных и апельсинных рощах - плоды, как искры горят под тамошними лучами... Неужели больно?
   - А то нет?
   - Слушайте, так хорошо будет:
  
   Струны гитары так ласково нежны,
   В сердце стучат: отвори!
   Страсть и любовь, словно смерть, неизбежны, -
   Счастье пьянит... Поцелуи мятежны...
   И от зари до зари...
  
   - Хорошо?
   - Откровенно?
   - Да.
   - Для другого хорошо, для вас нет. Я в импровизации русских поэтов не верю. Наш язык, чудесный, звучный, точный... скульптурный язык, к этому не приспособлен; вовсе другое дело у итальянцев, там слова поют. Они ведь и не учатся своему языку, а "ставят его в ухо" - si mette in orechio! {Вкладывается в уши (ит.).}
   - Ну, а "Египетские ночи" Пушкина?
   - Хотел бы я видеть черновик их. Сколько поэт работал над ними! Импровизации великолепны во сне, может быть, именно потому, что, просыпаясь, не помнишь их. Остается впечатление чего-то прекрасного. До боли силишься вернуть гармонию стиха и яркие образы - и все напрасно.
   - Да... Это и со мной часто бывает, но одно свое стихотворение - я все-таки удержала в памяти и записала его... Думаю, что именно такими мне слышались во сне эти стихи.
   Не знаю, вошла ли эта маленькая поэма в ее книжки. У меня сейчас под руками нет их.
   Как будто я не встречал ее там. Сегодня я нашел ее и привожу целиком, думая, что ни одна строка такой пышный расцвет обещавшей нашей Сафо не должна пропадать.
  
   Царица снов
  
  
  Говорят, в царстве снов есть чудо-дворец,
   Весь из золота слит и порфира.
   Там рубиновый трон и алмазный венец
   Ждут царицу подземного мира...
  
  Есть на дне океана коралловый грот,
   Где блестят жемчуга дорогие, -
   Там давно ожидают владычицу вод
   Шаловливые рыбки морские.
  
  Но в подземные недра меня не манит
   Обещанье обманчивой сказки.
   Я люблю, когда солнце мне душу живит,
   Когда ярко мне косы оно золотит,
   Рассыпая горячие ласки...
  
  И хрустальная глубь не прельщает мой взор,
   Не сулит мне желанной свободы.
   Мне милее лазурного неба шатер,
   И полей и лугов необъятный простор, -
   Красота вековечной природы.
  
  Нет, царить я б хотела над миром теней,
   Миром грез и чудес вдохновенья,
   Чтобы сны покорялися воле моей,
   Чтоб послушны мне были виденья.
  
  Посылала бы детям счастливые сны,
   Чтоб смеялись они, засыпая,
   Чтобы видели птицы проказы весны
   И забавы веселого мая.
  
  А сама я, одев серебристый покров,
   Из тумана и лунного света,
   Над землею летала царицею снов,
   Чтоб припасть к изголовью поэта.
  
  И, проснувшись, - он вспомнит о радужных снах,
   Позабудет заботы земные
   И в волшебных и ярких и звучных стихах
   Перескажет нам грезы ночные...
  
   У нее воображение развивалось особенно потому, что дома, в строгой семье, она вела слишком замкнутую жизнь. "Мне не дают воли! - говорила она. - Ну и развернусь же я потом. Каждою порою жить буду вовсю. Я за все эти годы возьму свое... У меня в сутках сорок восемь часов окажется..." При других она запиралась на все замки. Из угла большой и мягкой софы - она пытливо следила за всеми, чутко слушала, не высказываясь. Я помню, как Владимир Соловьев, очень ценивший ее первые стихи, приставал к ней у меня.
   - Вы всегда, Мирра Александровна, так отмалчиваетесь?
   - Нет, с Василием Ивановичем, например...
   - А почему же с ним только?
   - Он свой... Он отучил меня стесняться... Он умеет чувствовать тоже.
   - Как это?
   - Он всегда угадывает, чего я хочу. С ним нет диссонансов.
   И потом она мне о нашем, так рано умершем, философе:
   - Знаете, в нем и ангел, нет не то: и пророк, и демон.
   - Вот тебе и на!
   - В самом деле. Верхняя половина лица - апостол, аскет, прямо его в Фиваиду. А нижняя - особенно рот - сатана... Сложный. Никак его сразу не сообразишь...
   Вл. Соловьев жил тогда тоже в гостинице "Англия" и, как он говорил, "для пауз" заходил ко мне. В своем тусклом и маленьком номере он много работал, радуясь тому, что об этом его убежище мало кто знал. Он очень любил - вероятно, по симпатии противоположных характеров и натур - встречаться у меня с Терпигоревым (Сергеем Атавою), который очень не понравился Мирре Александровне.
   - Вот уж "земля"! Ничего одухотворенного. Может быть, большой талант. Я вам верю, только с пятипудовой гирей на крыльях... И сам не улетит, и другого не унесет в высоту...
   Я должен был уехать на восток.
   Меня вызывали в Шираз, в Персию...
   В последнюю нашу встречу она просила меня:
   - Возьмите меня с собой.
   - Вы это не серьезно, надеюсь.
   - Я переоденусь мальчиком...
   - Ничего не имею против. Расскажите своим, и если они одобрят этот план - буду счастлив и рад.
   - Вы все смеетесь! А между тем...
   Она задумалась, пристально вглядываясь в меня.
   - Мне что-то говорит, что мы опять встретимся - совсем, совсем чужими. Может быть, вы пожалеете, что оставили меня здесь... уехали...
   Она отвернулась к окну и заплакала.
   - Точно я что-то хороню дорогое, близкое... Такое близкое... какого у меня, верно, долго не будет... А впрочем... Вольному воля... Не хотите и не надо!
   Она смахнула слезы и засмеялась.
   - Фу, какая я стала сентиментальная. Вам не смешно?
   - Нет...
   Я вернулся только через два года.
   Из Персии я попал в Малую Азию. Меня старомусульманским укладом жизни захватили Алепо, Моссул, Багдад и Дамаск. В те счастливые времена в пеструю сказку востока еще не вторгались немецкие культуртрегеры и все ее пульсы бились полною, настоящею своею жизнью. Бледный призрак Мирры все реже и реже появлялся в моих воспоминаниях. Я все дальше отходил от этого счастливого сна, так согревшего мою тогдашнюю петербургскую зиму. Правду говоря, мне не хотелось возвращаться к этой наивной идиллии девочки, которой я годился в отцы по меньшей мере. Наши - то шаловливые, то поэтические - встречи были так нежны и чисты, что им радовались бы ангелы, если бы им вздумалось подслушивать нас и подсматривать за нами. До сих пор все эти пережитые дни чудятся в каком-то голубом свете, на который ни одна страстная мысль не бросила своего багрового отблеска. Это - осталось за мною как радостное, прохладное утро. Солнце еще не подымалось на безоблачных небесах и его жаркие лучи не обдавали наши помыслы зноем желаний, которых потом пришлось бы краснеть. Вернувшись в тот же отель на Исаакиевской площади, - я рисовал ее себе в уголке той же оливковой софы, свернувшейся, как молодой котенок, перед камином, но и этот призрак тускнел. Она уже начала печататься. Как-то я встретил Марью Всеволодовну Крестовскую.
   - На днях - мы говорили о вас.
   - С кем это?
   - Молодая поэтесса, Мирра Лохвицкая.
   - Да?
   - Очень талантливая. Вы дали ей много веры в себя. Она о вас вспоминает так тепло...
   Мы встретились потом... В очень шумном и глупом литературном кружке, где какой-то лохмач, вообразивший себя Аполлоном, читал бездарные стихи. Ему из вежливости аплодировали. Он вдруг обратился к Мирре:
  
   Я бог поэзии, я чудо из чудес...
   Когда бы я нуждался в смертной музе,
   Тебя бы я увлек в прохладный темный лес...
  
   Я не помню, что было дальше. Мирра фыркнула, другие засмеялись, поэт обиделся и скис.
   Только перед самым разъездом Мирра подошла ко мне.
   - Вы меня довезете домой?
   Я поклонился.
   - Кажется, вечность мы не виделись. Какая была я тогда смешная.
   - Не нахожу.
   - Из вежливости?
   - Нет. В моем прошлом это уголок, освещенный солнцем.
   - Да, правда... Вы не улыбаетесь глупой девчонке, царапавшей вам руки?
   - Улыбаюсь, как милому и радостному призраку.
   - Вы не знаете, как мне досталось за вас.
   - За меня.
   - Да... Даже рассказать не могу.
   - От кого?
   - От мамы!
   Помолчала с минуту.
   - Я, может быть, скоро выйду замуж.
   - Вы любите?
   - Нет... А, впрочем, не знаю. Он хороший... Да, разумеется, люблю. Это у нас, у девушек, порог, через который надо переступить. Иначе не войти в жизнь.
   Мы виделись еще несколько раз. Но она уже была "вся чужая".
   Те невидимые нити, которые связывали нас, - все человечество опутано ими - оборвались и отмерли. Говоря друг с другом, мы уже не испытывали сладкого трепета в душе. Нас не тянуло - остаться у камина вдвоем и, глядя в огонь, точно читать в нем непередаваемые заревые строки... Только встречая в журналах того времени ее новые стихи, я в их нежной ласке и горячих призывах, в звучном мастерском ритме, в этом свободном языке страстной неудержимой фантазии, узнавал Мирру, Мирру моих воспоминаний... Прелестную девочку, носившую стоившее ее имя!
   Стихов ее искали.
   Их охотно печатали.
   И самые нелепые козлы редакторского мира разнеживались, получая от нее ее коротенькие сафические гимны. У нее не было врагов, хоть она для этого обладала достаточным талантом. Ее успеху не завидовали - эта маленькая фея завоевала всех ароматом своих песен... Они, точно рассыпанные розы, останавливали всякие ослиные копыта, не решавшиеся топтать их раннего расцвета. Не смейтесь над этим сравнением. Я хорошо помню на Капри, по пути на Salto del Tiberio {Прыжок (скачок) Тиберия (ит.).} - разбросанный букет на каменистой узенькой тропинке и почтенное ушастое животное старалось не наступить на алые, умиравшие на припеке, цветы...
   Все обещало ей чудный расцвет.
   Повторяю - у нее был большой настоящей талант, сейчас же признанный всеми. Ей не пришлось, как нам всем, проходить сквозь строй критического непонимания, бесшабашных "ату его!" дуболобых горланов и кретинов, привыкших оценивать новые литературные явления от старой печки, не иначе. "Нашего брата надо - топором в нос, - признавался один из таких, - чтобы искры из глаз посыпались". Лохвицкая не попала в это чистилище, из которого мы все переходили - все-таки не в рай, а в... ад. После Фета я не помню ни одного настоящего поэта, который так бы завоевывал, как она, "свою публику". Она была не самолюбивой и жадной искательницей странного и неясного, вместо оригинального, она не выдумывала, не кудесничала, прикрывая непонятным и диким отсутствие красоты и искренности. Это была сама непосредственность, свет, сиявший из тайников души и не нуждавшийся ни в каких призмах и экранах, чтобы чаровать тех остолопов, которые ищут в поэзии того, чего они никак уяснить себе не могут. Поэтесса "милостью Божьей", а не свободным плебисцитом газетных апашей - она задумывала много, но...
   Она жила не долго!
   - Мне так хочется на греческие острова: Мителене (Лесбос), Хиос, Родос.
   - Почему именно туда?
   - Хочу попробовать себя на крупной поэме. Чего вы морщитесь?
   - У меня был в юности друг - великий комик Пров Садовский.
   - Ну!
   - Так он - страшно завидовал большому, но не великому Шуйскому... Я помню, как он говорил: не умру, не сыгравши трагическую роль!
   Она засмеялась.
   - Нет, мне хочется написать в моем роде. Сафо. Мне кажется, что я ее понимаю несколько иначе, чем до сих пор представляют себе записные толкователи древних поэтов. Вы были там?
   - Еще бы, объехал почти все эти острова.
   - Так бы и побила вас.
   - За что?
   - Отчего меня не взяли с собой?
   - Хорошая картина, нечего сказать! Вы бы сами потом не простили мне.
   - А вы нуждаетесь в прощении? Сколько романов написал, а того не знает, что женщина не прощает только одного: когда ей отвечают "нет!".
   - Женщина, но не девочка. Это ремесло провинциальных гастролеров - увозить с собой по окончании сезона полоротых подростков-гимназисток...
   - Да, разумеется, вы правы...
   Ей хотелось дать цикл эллинских поэмок. После Сафо - Фрину, Аспазию и завершить все - богиней, которой еще ребенком она писала маленькие восторженные гимны - Кипридой... Я думаю, что из-под ее руки вышли бы чудесные жемчужные по алой парче вязи. Но судьба забросила ее сначала в Москву, а потом она вышла замуж. В Москве ее встретил головокружительный успех. Мрачный Лиодор Пальмин, один из тех поэтов, слава которых ограничивается забором своего курятника, писал мне:
   - На нашем горизонте новая звезда. Ваша питерская Мирра Лохвицкая - птичка-невеличка, от земли не видать, а тот же Вукол Лавров читает ее и пузыри на губы пускает. Начал бы ее в "Русской мысли" печатать, да боится наших Мидасов-Ослиные уши, чтобы те его за отсутствие гражданского протеста не пробрали. Вы ведь знаете, Москва затылком крепка...
   И т. д.
   Прошло еще несколько времени, я уже не видел ее. Мало жил в Петербурге. То и дело судьба кидала меня из одного знойного края в другой, в паузах приходилось работать, не складывая рук. В жизни каждой женщины два периода: до замужества и после. Обещания первого никогда не исполняются вторым. Как много способных и талантливых девушек - и непонятно, почему так мало даровитых жен. Неужели все свои способности они разматывают в супружеских постелях? И стоят ли в самом деле тюфяки и перины таких жертв? Может быть, семья (не очень-то дорого это удобрение человечества) и выигрывает, но высшие интересы культуры и искусства страшно теряют. Может быть, с Миррой Лохвицкой и не случилось бы этого: противореча законам природы, из бархатной и яркой солнечной бабочки она не обратилась бы в тяжеловесную прожорливую гусеницу, но жизнь ее оборвалась рано, внезапно и трагически. Об этом когда-нибудь потом.
   Наша "звезда", еще не разгоревшись, погасла...
   Я до сих пор не могу равнодушно вспоминать ее. Не в силах - прошли уже годы - помириться, не погрешу, сказав - с великою потерею для нашей литературы. Каждый раз, читая ее стихи, я вижу ее в уютной комнате отеля, в углу оливкового бархатного дивана, свернувшуюся, как котенок, под неровным огнем ярко пылавшего камина. Под этим светом, казалось, в ее прелестных глазах загоралось пламя... Мне слышится ее нервный, нежный голос... Звучат строфа за строфою, увлекая меня и часто Вл. Соловьева в волшебную поэтическую грезу.
   В какие светлые миры она умела уносить тех, кто ее слушал!
   И как прелестно было все так и мерцавшее лицо, смуглое, южное, золотистое!..
   Я не был на ее похоронах.
   Я хотел, чтобы она осталась в моей памяти таким же радостным благоуханным цветком далекого солнечного края, заброшенным в тусклые будни окоченевшего севера.
  

Неудавшаяся дуэль

I

   Из героических нравов печати в прошлом веке.
   И не в конце его, а в 1875 г.: как я был секундантом на литературном поединке.
   Два юных петуха - поэт и критик - вызвали один другого.
   Поэт потом приобрел имя. Попал, вместо хрестоматии, в какие-то сборники для легкого чтения и декламации. Нацеливался даже в Академию, но ему предпочли Голенищева-Кутузова и П. И. Вейнберга (за скверный перевод Гейне). Критик только сам себя считал таким. И фигурой, и своими статьями он был короче куриного носа. Раз напечатав: "огромадную, мой дорогой!" рецензию в сто двадцать строк (до тех пор у него были такие, но без ста), он всех нас довел чуть не до самоубийства. Мне, например, он прочел ее три раза - из них один на улице, на углу Морской и Гороховой, к вящей потехе собравшихся ротозеев.
   - Ничего! Пусть и народу перепадут крупицы...
   Великодушничал он.
   Кого ни встретит:
   - Вы читали?
   - Что?
   - Так, знаете. Я о Тургеневе, пора этих бонз ставить на свои места. А то забрались под образа и воображают. Вот я вам сейчас.
   И, взяв вас за пуговицу, не отпускал, пока она не отрывалась, а он не доходил до "ударного аккорда".
   "Г. Тургеневу, разумеется, не понравятся мои указания - но мне все равно. Я в высокой степени обладаю мужеством собственного мнения. И автор только выиграет, прислушавшись к нему. Я смею думать, что моими словами думает весь читающий мир России".
   - Слушайте, вы или дурак или нахал! - ответил ему один из уловленных им слушателей в ресторане Палкина - тогда на углу Малой Садовой и Невского.
   - И то и другое вместе! - буркнул точно про себя евший бифштекс сосед по столу.
   Критик разбил бутылку с красным вином о его голову и попал в часть.
   Еще недавно его знала вся служилая Россия. Революция смела его со многими такими же, но до ее рокового набата он распоряжался громами и молниями одного из министерств. Сидел ли он в государственном совете - не знаю, но что кресло ему там было уготовано провидением - наверно! Во всяком случае, в чине действительного тайного он, подобно ночному небу, сверкал всевозможными российскими и иностранных держав орденами и звездами, вплоть до перуанского первой степени Зеленого попугая, бразильской обезьяны и нильского крокодила, даже на тех местах, кои простым смертным полагаются для сидения и которых лишены только херувимы. Кажется, впрочем, что на первых порах его даже и переворот не сбросил с чиновного Олимпа. По крайней мере, я его не встречал среди поверженных титанов. Разве только он лишился всевозможных аренд. Да ему их и не надо. Он и без них хорошо набил себе зобок.
   - Что вы поделываете? - спрашиваю его год назад.
   - Во блаженном успении... Мы видь теперь товарищам не нужны-с. В Керенские не годимся, ибо язык дан нам не для блуда, а для соответствующих о государственных пользах докладов... И экзаменов мы по Циммервальду и Киенталю не держали. Впрочем, времени не теряю.
   - Например?
   - Возвращаюсь к старым мутонам...
   Выдержал многозначительно паузу, поднял брови и выпятил губу...
   - Пишу-с...
   И, сделав зайчика, пухлыми пальцами ткнул меня в бок.
   - Значит, обратно в литературу?
   - Значит... Пора! Вроде отдохновения... Как Цинциннат.
   И вдруг зловеще сверкнул глазами.
   - Пи-и-шу-с! - погрозил он кому-то интонацией и перстом в пространство. - На-апомню о себе. Многим весьма напомню. Я ведь каждый вечер, отходя ко сну, занотовывал вкратце. Встречи с важными обоего пола персонами. И теперь сии голые скелеты облекаю в соответствующие словесные тела и художественные краски. И вот, не угодно ли им передо мною: к расчету стройся! Коемуждо по делам его. Могу сказать одно: весьма и весьма многим не понравится, ибо я прежде всего нелицеприятен. За пятьдесят пять лет прохождения в классных чинах накопилось. Я ведь не только с сановниками, но и с царями беседовал. Впрочем, и о малых сих не забываю. И малым сим у меня в ковчеге ноевом отведено надлежащее место, так сказать, для фона, на коем будут и настоящие фоны. И расхохотался, довольный собственным остроумием...
   - Да, и настоящие фоны. Можете воспользоваться - дарю!
   Свеликодушничал он: бери-де, мне не жалко!
   - Благодарю вас. Я и своими фонами торговать могу.
   - Да, да. Обо всех, благополучно пасомых. Так что и вас не забыл. Нет-с, не забыл!
   - В виде фона или в фоне?
   - А уж вы это увидите!
   - Ну так я вас раньше!
   Сановник обеспокоился, сделал губы пупком и нежно:
   - Памятую нашу дружбу. Как же, как же!.. О, юность, это ты! А вы тоже мемуары?
   - Нет, так при случае... Записную книжку имею.
   - Для печати?
   - И для печати.
   - Ну так я вам (так сказать, для точности и конфиденциально!) свое жизнеописание. Чиновник мой, под моим наблюдением, составлял для некролога. А то репортеришки эти врут все. Согласитесь, неудобно это и не соответствует...
   - Похороним по первому разряду?
   Подумал - обидеться? Но решил - не стоит. Но и в свою очередь пожелал уязвить меня.
   - А вы, джентльмен, все строчкой живете?
   - Нет, товарищ, и листом, и фиксом.
   - А велик ли ваш фикс?
   Я сказал.
   Выпучил на меня глаза.
   - Неужели? Да это ежели, например, товарищу министра или самому министру. Весьма, весьма прилично. Однако как литература-то нынче. Ну, а что, например, Горький получает?
   - В "Русском Слове" ему, случалось, по три платили.
   - Копейки?
   - Нет, рубля.
   - За строку?
   - Да... И его еще деньгами не купишь. Не каждому даст. А то бы нашлись и по десяти ему отвалили.
   Сановник было взвился, но вдруг плюхнулся грузно и увял.
   - Да, вот оно как. А в наше-то время!.. что же, мы хуже других были? А ведь всего пятак за строку, да и то больше по счетам, а помните и трех копеек, случалось, наплачешься. Ведь какой козырь был Всеволод Крестовский, а ему Краевский за "Трущобы" шестьдесят за лист. Только потом себе восемьдесят выплакал. А Слепцов... Или Решетников?
  

II

  
   Так вот, в ожидании воспоминаний ("И моя жизнь!", дешевле он не согласен) сановника обо мне, и я о нем - маленькое "морсо".
   Он как-то обидел поэта двумя строчками и, надо отдать ему справедливость, несуразными:
   - "Эдак каждый лягушонок, квакающий в болоте, вообразит себя Шиллером".
   Поэт назвал критика:
  
   Апеллесова осла
   Непотребное копыто.
  
   Дело было после веселого обеда, на котором участвовали юморист Черниговец и полузабытый ныне Иванов-Классик. "Непотребное копыто" разорвал ворот собственной рубахи, швырнул тарелку на пол и пожелал быть на ее месте лягушонку. Тот, в качестве восторженного поэта, взял целой октавой выше. Разбил стакан, попробовал разгрызть осколок и изъявил неукротимое желание выкинуться в окно, но приступил к этому столь медленно, что приятели успели удержать несчастного, хоть дело было в первом этаж. Критик и тут не оставил его в покое.
   - Господа, бросьте его! Это он по счету платить не хочет.
   А Черниговец добавил:
   - Первый раз вижу, чтобы поэт захотел быть выкидышем. Вспомни жену и детей! - патетически закончил он.
   - У меня нет жены и детей.
   - Не отчаивайся, будут и рога тоже.
   Решили драться.
   Подобное оскорбление могло быть смыто только кровью.
   - Пусть кровь прольется! - мурлыкал из "Гугенотов" поэт.
   - Я из револьвера не умею! - недоумевал критик.
   - Стреляй из пушки! - советовал Черниговец.
   - Выбери единорог! - поддержал Классик.
   - Какая же дуэль с револьверами? Нужны пистолеты.
   - Лучше всего Кухенрейторовские. Только где их найдешь?
   - У меня есть! - вспомнил я некстати.
   - Ну так, значит, тебе и быть в секундантах.
   Драться решили ехать в Тулу.
   Почему в Тулу?
   Критик коснеющим языком:
   - Желаю в Тулу. К родителям. Пусть меня похоронят с прадедушкой. Он генерал-аншеф был и на всех портретах в регалиях... На рукавах вот этакие кружева. И в лице - величие... Я, говорят, на него похож.
   - Как свинья на апельсин.
   - Это кто сказал?
   Черниговец скромно разглядывал красное вино.
   - Кто это сказал?
   - Почему ж ты, напр<имер>, не апельсин? Фрукт и вкусный, и полезный.
   - В Тулу - так в Тулу. Согласен! - великодушничал поэт.
   - А тебе зачем Тула?
   - Там оружейный завод и... пряники. Желаю в Тулу... Притом трудная рифма.
   - А по-моему, - предлагал Иванов-Классик, - лучше в Коломяги. Там великолепные сосиски.
   - И отличное пиво! - заметил С. В. Максимов.
   - Я родился в Туле...
   - Как самовар.
   - И умру там.
   - Разве самовары умирают?
   - Что-о? - И критик налетел на поэта.
   - Ничего.
   - То-то ничего.
   Оба с минуту смотрели друг на друга настоящими петухами...
  

III

   Чтобы не внушать никому и никаких подозрений - молодежь любит таинственное, - секунданты решили ехать отдельно с ранним поездом. Враги - со следующим. Мы должны были в Туле устроить всю инсценировку трагического спектакля, найти место, пригласить хирурга, встретить противников и прямо доставить их на роковое поле. Потом мы подробно расспрашивали и поэта и критика. Первый весь вечер писал стихи, где смерть почему-то рифмовалась с папертью, а Тула со "стрелой пронзительной, как молния, из дула". Кончив этот "последний вздох молодого певца", он счел себя вполне подготовленным к переселению в заоблачный Олимп. Только умолял вскрыть его непременно, взвесить мозг, а сердце в золотом сосуде отправить в Академию Наук.
   - Зачем это?
   - Чтобы им было стыдно:
  
  
  
  Толпа презренная, что скажешь ты на это,
   Когда, прекрасное, в сосуде золотом -
   Оно войдет во храм и знания, и света,
   Презренное тобой на торжище пустом.
  
   Особым примечанием рекомендовалось все эти стихи предложить А. А. Краевскому не менее как по четвертаку за строчку и весь гонорар послать в комитет, который, несомненно, будет открыт на предмет постановки монумента в память безвременно угасшего поэта.
   Критик писал: "Моя последняя воля". Он рекомендовал своим потомкам (очевидно, по боковым линиям, потому что по прямой у него их не было) всемерно стоять за свою честь и не жалеть ради нее самой жизни. Разумеется, при сем ссылка на незабвенного генерал-аншефа.
   - Собственного палача держал в деревне. Водил его в красной рубахе и красных сапогах, - объяснял он, подавленный фамильным величием, Иванову-Классику и немедленно принимал вид столь неистового благородства, что тот боялся ослепнуть.
   После этого враги заснули спокойно, и солнце, заливавшее их меблирашки золотым светом, было несомненно потрясено их равнодушием к жизни, почему и закуталось облаками. Ведь один из них непременно должен был умереть, а то оба вместе.
   Во цвете лет.
   Столь общая русской литературе судьба!
   И, даже не погасив авансов.
  

IV

   В вокзале враги встретились.
   Поэт окинул критика взглядом смертельной ненависти. Тот вспыхнул и в упор уставился на него... Нос к носу и молчок. Кругом собралась толпа. Обеспокоился жандарм: что за представление?.. Наконец, поэт не выдержал:
   - Чесарь Борджиа.
   - Что-с?
   - Имею право... Из истории... Чесарь Борджиа.
   - Сам дурак.
   Еще бы минута - и от обоих остались дребезги, но дали третий звонок.
   Они ринулись в разные вагоны III класса.
   Поезд шел медленно. Предстояли томительные сутки, а то и больше -
   Ожидания и смерти!
   Поэт попал соседом к благожелательному иноку, рекомендовавшемуся, узнав, с кем он имеет дело:
   - Я тоже из писателей, ибо, не окончив духовной семинарии, поступил в Управу благочиния, в коей не одна стопа исписана моими: а почему, о том следуют пункты. Ангельский же чин приял, дабы избегнуть пьяного беса, столь же настойчивого и липкого, сколь и банный лист, о коем гласит народная мудрость. Ах, сколь человеческая природа слаба вообще, - а у нас в особенности. Ибо над нами, которые, значит, чернецы, дана ему власть не только сугубая, но и трегубая. Прозорливцы свидетельствуют, что даже над причастного чашей они, как комары, витают, черненькие, тонюсенькие, малюсенькие, поганенькие, и причастнику, если он из монасей, в рот норовят. Сколь наглы и бесстыдны! Светские, не ведая сего, на черноризцев козлоглаголят...
   Критику в бытовом смысле тоже повезло.
   В Москве села к нему толстенная баба с мокрыми подмышками и сейчас же, открытая душа, сообщила ему, что ездила туда лечиться потому, что на ноге образовалась у нее рана этак с серебряный пятачок. Дома ее травили купоросом, она в гривенник выросла. Присыпали сулемой - ан целый пятиалтынный вышел. А на Москве у этого самого лекарского генерала, которому там все купцы подвержены, и даже первая гильдия у него на короткой веревочке бегает и никак без его воспособия помирать ей не полагается, тоже не полегчало. Рана-то в целый четвертак объявилась. А теперь так нудит, так нудит, что, пожалуй, ее и полтинником не накроешь.
   - Что ж, вам же лучше.
   - Почему, что?
   - Да как же! До Тулы доедете, у вас из пятачка целый рубль будет.
   - А вы не доктор?
   - Нет.
   - Ей-Богу?
   - Что ж, мне вам документы показывать, что ли?
   - А то посоветовали бы. Лицо у вас совсем докторское. Значительное... Строгое.
   - Это потому, что я критик.
   - Чего-с?
   - Критик, понимаете.
   Она уставилась на него и жалостливо покачала головой.
   - Ну, что делать. И такие бывают... Уж если Бог вас определил. Против него, батюшка, не пойдешь. Как вы сказываетесь?
   - Критик.
   - У каждого свой крест. И критику есть-пить надо. А я думала - доктор. Показать хотела, как она, подлая, разверзлась.
  

V

   В Москве поэт к буфету.
   Кратко и выразительно:
   - Водки!
   Не успели ему налить, как рядом столь же решительное:
   - Водки.
   Поэт оглянулся: нос к носу критик.
   Оба фыркнули, как коты, нежданно встретившиеся на крыше у роковой трубы, где так аппетитно пахло легкомысленной Машкой.
   И еще более разозлились. Но отойти нельзя было. Оставшийся мог подумать, что другой струсил. Поэтому опять повторилось:
   - Водки!
   И рядом:
   - Водки.
   До третьего звонка.
   На первой станции - то же, но в повышенном диапазоне!
   Вернувшегося поэта - допрашивал инок.
&nbs

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 424 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа