его не просила у правительства, привыкла к пословице: "По одежке протягивай ножки"- и надеялась, что мне хватит. Каждый раз я спрашивала: скоро ли меня выпустят?
Наконец жандармский офицер мне сказал печально, что мне не отдадут ни книг, ни бумаг.
- Как,- вскричала я,- это невозможно - разве можно у меня отнять последнее? Ведь у меня кроме них, нет ничего!
- Что же делать,- говорил он,- это все таможенный чиновник чудит.
Слушая слова офицера, я задумалась над этим новым ударом.
- О чем вы думаете? - спросил жандармский офицер.
- Я обдумываю...-сказала я.
- Что? - спросил он.
- Хочу телеграфировать царю, что благодарю его за монаршую милость, но не желаю ею воспользоваться,- а уезжаю опять за границу.
- Не делайте этого! - вскричал горячо жандармский офицер.
- Непременно сделаю,- сказала я решительно.- Вы хотите у меня все взять, что у меня осталось,- нет, это нельзя - лучше поеду обратно.
Видимо, офицеру не хотелось этого.
- Я пойду,-сказал он с одушевлением,-постараюсь уладить дело.
Вскоре он вернулся и сказал мне, что бумаги и фотографии мне оставляют и что я могу все уложить, как получу свои вещи обратно, но книг не возвратили [300].
Когда мы всем семейством, т. е. мои родители, я с сестрой и гувернантка наша, m-lle Michel, приехали в 1848 году из Рима в Париж, Александр Иванович Герцен писал о нашем приезде Павлу Васильевичу Анненкову, который, как и Иван Сергеевич Тургенев, находился тогда там. Сначала Анненков пришел к нам один; он нам всем очень понравился: его непринужденность, приятное и ровное обхождение со всеми, его готовность нам все показывать в Париже, где он был как дома, приводили нас в восторг. Его помощь была всего чувствительнее в картинных галереях: он понимал живопись, много уже видал галерей за границей и любил объяснять нам особенности картин, которые были у нас перед глазами, но которые бы мы, вероятно, без него не заметили благодаря нашей неопытности. Через несколько дней Анненков привел к нам Ивана Сергеевича Тургенева. Высокий рост Ивана Сергеевича, прекрасные его глаза, иногда упорная молчаливость, иногда, наоборот, горячий разговор, бесконечные споры с Анненковым на всевозможные темы - все это не могло не поразить нас. Капризность его характера не замедлила выказаться в каждодневных посещениях им нашего семейства: иной раз он приходил очень веселый, другой раз очень угрюмый, с иными вовсе не хотел говорить и т. д. У Виардо, говорят, он не позволял себе капризов, с русскими он чувствовал себя свободнее. Многие за глаза смеялись над продолжительностью его привязанности к Виардо, а я думаю, напротив, что это было его самое лучшее чувство. Какова же была бы его жизнь без него? Мне только грустно то, что Виардо была иностранка, понемногу она отняла его у России. Женщина без выдающегося таланта, без обстановки искусства, неартистическая натура не могла бы ему нравиться надолго. В его произведениях, особенно в "Записках охотника", так виден поэт, что он не мог бы ужиться в другом мире. Для Виардо он покинул Россию, отвык от нее, она становилась все дальше, дальше, будто в тумане; он продолжал писать, но талант его изменился, угасал, как и талант Огарева. На родине с 1849 по 1855 год Николай Платонович Огарев написал более стихотворений и лучших, чем в продолжение всей его жизни за границей [301]
На одного Байрона отсутствие из родины не имело влияния, но он был мировой поэт, к тому же он ненавидел Англию; но как ненавидел? Потому ли, что слишком горячо ее любил, или это была аномалия, как бывает очень редко с детьми, которые не любят своих родителей,- кто нам скажет?
Возвращаясь к Тургеневу, я вспоминаю, как он в это время нам всем казался странен. Он приходил к нам ежедневно, иногда чтоб играть в шахматы с моим отцом, иногда исключительно для меня, с остальными дамами он только здоровался, а дам было много, особенно с возвращения из Италии семейства А. И. Герцена, и все дамы, конечно, замечательнее меня.
Жена Герцена, о которой я много говорила в записках Т. П. Пассек [302], была поэтическая натура и наружности очень привлекательной; Марья Федоровна Корш (сестра Евгения), немолодая уже девица, умная и очень любезная; красивая и еще не старая мать Александра Ивановича Герцена, Луиза Ивановна, и Мария Каспаровна Эрн (ныне m-me Рейхель), тогда девушка, очень умная, веселая, образованная; моя мать, тогда еще довольно молодая и тоже красивая; моя сестра Елена, которую за необыкновенную грацию Наталья Александровна Герцен называла "своим пажем", и я, дурнушка, которую она называла своей Консуэлой или Миньоной Гете.
Тургенев любил читать мне стихотворения или рассказывать планы своих будущих сочинений; помню до сих пор канву одной драмы, которую он собирался написать", и не знаю - осуществилась ли его мысль: он хотел представить кружок студентов, которые, занимаясь и шутя, вздумали для забавы преследовать одного товарища, смеялись над ним, преследовали его, дурачили его; он выносил все с покорностью, так что многие, в виду его кротости, стали считать его за дурака. Вдруг он умирает: при этом известии сначала раздаются со всех сторон шутки, смех. Но внезапно является один студент, который никогда не принимал участия в гонениях на несчастного товарища. При жизни последнего, по его настоянию, он молчал, но теперь он будет говорить о нем. Он рассказывает с жаром, каков действительно был покойник. Оказывается, что гонимый студент был не только умный, но и добродетельный товарищ, тогда встают и другие студенты, и каждый вспоминает какой-нибудь факт оказанной им помощи, доброты и проч. Шутки умолкают, наступает неловкое, тяжелое молчание. Занавес опускается. Тургенев сам воодушевлялся, представляя с большим жаром лица, о которых рассказывал.
Иногда Иван Сергеевич приносил мне духи "Гардени", его любимый запах; говорил со мною даже иногда о Виардо, тогда как вообще он избегал произносить ее имя; это было для него вроде святотатства. Он написал тогда маленькую комедию "Где тонко, там и рвется", прочел ее у нас и посвятил мне [303].
Когда мы ходили всем обществом гулять по городу, он вел меня под руку, несмотря на то, что он был самый высокий, а я самая маленькая из нашего общества. Раз. когда мы вышли смотреть иллюминацию, Тургенев вдруг почти присел:
- Что с вами? - спросила я с удивлением.
- Ничего,- отвечал он,- я хотел только убедиться, можете ли вы что-нибудь видеть чрез эту сплошную толпу,- иллюминация очень хороша.
Вероятно, убедившись, что мне почти ничего не видно, Тургенев подвел меня к какому-то крыльцу и ввел на верхнюю ступеньку; там действительно я могла вполне любоваться великолепным зрелищем иллюминации в Париже.
Впоследствии мы жили в одном доме с А. И. и Н. А. Герценами в Париже, и потому Тургенев часто заставал меня с сестрой у Наталии Александровны. Часто Александра Ивановича не было дома; тогда Тургенев читал мне что-нибудь, при этом если все сидели вместе, то у Тургенева являлись удивительные фантазии; он то просил у нас всех позволения кричать как петух; влезал на подоконник и действительно неподражаемо хорошо кричал и вместе с тем устремлял на нас неподвижные глаза; то просил позволения представить сумасшедшего. Мы обе с сестрой радостно позволяли, но Наталья Александровна Герцен возражала ему:
- Вы такие длинные, Тургенев, вы все тут переломаете,- говорила она,- да, пожалуй, и напугаете меня.
Но он не обращал внимания на ее возражения. Попросит у нее, бывало, ее бархатную черную мантилью, драпируется в нее очень странно и начинает свое представление. Он всклокочет себе волосы и закроет себе ими весь лоб и даже верхнюю часть лица; огромные серые глаза его дико выглядывают из-под волос. Он бегал по комнате, прыгал на окна, садился с ногами на окно, делал вид, что чего-то боится, потом представлял страшный гнев. Мы думали, что будет смешно, но было как-то очень тяжело. Тургенев оказался очень хорошим актером; слабая Наталья Александровна отвернулась от него, и все мы вздохнули свободно, когда он кончил свое представление, а сам он ужасно устал. Когда нас звали с сестрой наверх, Иван Сергеевич или уходил в кабинет Герцена, смежную с гостиной комнатку, или ложился на кушетку в гостиной и говорил мне:
- Возвращайтесь поскорей, а я пока понежусь. Он очень любил лежать на кушетках и имел талант свернуться даже на самой маленькой.
Наталья Александровна или читала, или занималась с кем-нибудь из детей, а на Тургенева не обращала ни малейшего внимания: он был, как и П. В. Анненков, короткий знакомый в их доме. Анненков имел большую симпатию и глубокое уважение к Наталье Александровне;
Тургенев же, напротив, не любил ее, мало с ней говорил, как будто нехотя; нередко случалось им даже говорить друг другу колкости. Я была в странном положении между ними двумя: горячо любя Наталью Александровну, я была, однако, как молодая девушка, очень польщена постоянным вниманием Ивана Сергеевича ко мне, но я оставалась совершенно спокойна, и мысль полюбить его никогда мне не приходила в голову; я не кокетничала, но видела в Тургеневе особенно талантливого и оригинального человека, и мне это нравилось; бывало только иногда досадно на насмешки дам, которые меня дразнили, называя внимание Тургенева ухаживаньем. Иногда мне хотелось ему высказать, что его постоянное и исключительное ко мне внимание конфузит и навлекает на меня разные маленькие неприятности; но взгляну, бывало, на его большие, прекрасные глаза, которые так добродушно, почти по-детски улыбаются, и промолчу.
Раз мы все сидели, т. е. молодежь, на крыльце, которое выходило в наш садик; был теплый июльский вечер. Анненков и Тургенев тоже были с нами. Вдруг Иван Сергеевич обратился ко мне с вопросом:
- M-lle Natalie, за которого из нас двух вы бы скорее пошли замуж? (разумея Анненкова).
- Ни за которого,- отвечала я, смеясь.
- Однако если б нельзя было отказать обоим? - сказал он.
- Почему же нельзя,- сказала я,- ну, в воду бы бросилась.
- И воды бы не было,- возразил Тургенев.
- Ну.- сказала я, смеясь,- за вас бы пошла.
- А! вот этого-то я хотел, все-таки вы меня предпочли Анненкову,-сказал Иван Сергеевич, глядя на Анненкова с торжествующей улыбкой.
- Конечно,- сказала я,- если и воды нет.
И все засмеялись.
Осенью мы оставили Париж: срок, назначенный для нашего путешествия, оканчивался; Иван Сергеевич пришел проститься и принес мне на память маленькую записную книжечку, где было написано, чтоб я никогда не принимала серьезного решения, не взглянув на эти строки и не вспомнив, что есть человек, который меня никогда не забудет [304].
Мы уехали.
Через год или два я услышала, что Ивану Сергеевичу велено жить в его имении в Орловской губернии, где он прожил безвыездно два года. Говорили, что он был сослан за то, что находился в Париже во время июньских дней 1848 года. Тогда были большие строгости [305].
Мой отец (Тучков) был предводителем дворянства в Инсарском уезде; во время нашего путешествия отец был заменен его кандидатом, но по возвращении он был косвенно удален от своей должности, и кандидат сделался предводителем. Отец находил это удаление незаконным и требовал от министра внутренних дел, чтоб ему было объяснено, почему он заменен, или просил, чтоб его отдали под суд; но все это ни к чему не привело и просьба отца осталась без последствий.
Во время ссылки Ивана Сергеевича Виардо была приглашена петь в Петербурге. Все были очень удивлены, что у нее не хватило мужества навестить Тургенева в его Спасском; не повидавшись с ним, она возвратилась за границу [306].
Впоследствии, уже замужем, я была однажды в Петербурге. Огарев хлопотал о получении заграничного паспорта; наш был первый, выданный в наступившем царствовании Александра II. Кто-то нам сказал, что И. С. Тургенев тоже в Петербурге; мы этому очень обрадовались оба. Сначала Огарев встретился с ним у кого-то из общих приятелей, потом Тургенев явился к нам, мы стояли в какой-то гостинице. Никогда не забуду этой встречи, так мало я ее ожидала.
Когда Тургенев постучал в дверь, я сидела в первой комнате, Огарев был во второй. Он хотел идти навстречу входящему, но Тургенев предупредил его, услышав обычное "войдите". Он вошел, кланяясь мне на ходу и спеша к Огареву.
Дверь была открыта, и я слышала, как он сказал Огареву:
- Ведь вы женаты? На ком?
- На Тучковой,- отвечал Огарев, с простодушным удивлением в голосе,- да вы разве не знаете?
- Познакомьте меня, пожалуйста, с вашей женой,- сказал Иван Сергеевич.
- Да ведь вы, кажется, давно знакомы,- говорит Огарев и зовет меня.
Я встаю, они входят, и я не могла не улыбнуться, протягивая руку этому новому знакомому. Это была какая-то сцена из "Онегина". С этой минуты Иван Сергеевич был действительно новый знакомый.
Зато к Огареву у него была в эту эпоху горячая симпатия. Прощаясь, он говорил ему: "Я не могу так уйти, скажите мне, когда я вас увижу снова, где, назначьте день" и пр. [307]. Мне кажется, все очень горячие чувства его, кроме к Виардо, не длились долго. Раз он зашел к нам в Петербурге, в отсутствие Огарева, и сказал мне:
- Я хотел передать Огареву поручение Некрасова, но все равно, вы ему скажите. Вот в чем дело: Огарев показывает многим письма Марии Львовны и позволяет себе разные о них комментарии. Скажите ему, что Некрасов просит его не продолжать этого; в противном случае он будет вынужден представить письма Огарева к Марье Львовне куда следует, из чего могут быть для Огарева очень серьезные последствия.
- Это прекрасно,- вскричала я с негодованием,- это угроза доноса en tout forme (по всей форме (франц.), и он, Некрасов, называется вашим другом, и вы, Тургенев, принимаете такое поручение!
Он проговорил какое-то извинение и ушел [308]. Конечно, это объяснение ничуть не способствовало нашему сближению. Из писем Марии Львовны (присланных Огареву по смерти ее) он узнал, что, несмотря на то, что Панаева с поверенным Шаншиевым по доверенности Марии Львовны получили орловское имение для передачи ей, все-таки они ее оставляли без всяких средств к существованию, так что она умерла, содержимая Христа ради каким-то крестьянским семейством близ Парижа...[309]
Каждый год раз или два Тургенев приезжал в Лондон. Иногда он бывал очень весел; не могу забыть, как он приехал однажды с каким-то соотечественником из литераторов. Последний вовсе не знал по-французски. Когда стали спрашивать паспорты на французском пароходе, оказалось, что молодой человек запрятал свой паспорт куда-то далёко в чемодан. Тургенев его успокаивал, говоря, что это не беда, спросят имя и проч. и запишут; так и случилось. Услышав, что у молодого русского паспорта нет, гарсон вынул записную книжку и начал делать обыкновенные вопросы:
- Votre nom, ргenom, пот de famille? Молодой литератор бойко отвечал.
- Votre age? - продолжал гарсон.
- Cent vingt sept ans,- отвечал скромно наш путешественник. Тургенев кусал себе губы, чтобы не разразиться смехом.
- Comment? - переспросил гарсон, не веря своим ушам.
Молодой литератор уверенно повторил. Тогда улыбка мелькнула на лице гарсона, и он стал пристально осматривать говорящего; в глазах его читалось:
"Ваше имя и фамилия?" - "Сколько лет?" - "Сто двадцать семь".- "Что?" - "Черт возьми, в этой стране снега и льда люди удивительно сохраняются. 127 лет,- а ему и 25-ти не дашь на вид" (франц.).
И Тургенев хохотал, не стесняясь смущением своего молодого друга, который прерывал его, сконфуженно говоря:
- Это все вы, Иван Сергеевич,- право, вы сами!.. Помню еще один замечательный случай. Это было около 1861 года; кто-то приехал из Парижа к нам и рассказывал, как русские, находящиеся в Париже, собрались на дебаркадере, чтобы приветствовать при въезде в Париж одно высокопоставленное лицо, отправляющееся в кругосветное путешествие. Когда ожидаемый поезд приблизился и ожидаемое лицо вышло, наши соотечественники встретили его с почтительным приветствием, но вместо обычного любезного ответа на оное последовало резкое замечание о том, что неприлично русским дворянам носить бороду. Приветствующие были поражены подобным обращением. Слыша об этом происшествии из достоверного источника, Герцен хотел рассказать это в "Колоколе", но вдруг является Иван Сергеевич и говорит, что приехал затем, чтоб передать Герцену, что его просят не печатать о вышеупомянутом факте: высокопоставленное лицо обещает в продолжение всего своего путешествия воздерживаться от подобных выходок, если Герцен промолчит на этот раз. Это было передано Ивану Сергеевичу князем Н. А. Орловым, служившим посланником в Бельгии. Герцен и высокопоставленное лицо сдержали оба слово.
Однажды Тургенев приехал в Лондон в очень хорошем расположении духа. Он нас забавлял разными рассказами о родине; между прочим, мы были очень заинтересованы следующим рассказом о государе Николае Павловиче и графе Т... Всем известно, что Николай Павлович предпочитал штатской службе военную службу; особенно терпеть не мог, чтоб оставляли военную службу для штатской. Как-то случилось, что граф Т... оставил военную службу и взял отставку. Кажется, год спустя, находясь в Петербурге, Т... был приглашен к коротким знакомым на многолюдный раут, куда и отправился в простом пиджаке. На его беду совершенно неожиданно явился туда и Николай Павлович. Он прохаживался по залам; его высокий рост позволял ему различать всех и в густой толпе.
Заметив Т..., который был тоже высокого роста, Николай Павлович направился в его сторону. Завидя государя, граф Т... приветствовал его с замиранием сердца, чувствуя себя как бы виноватым перед государем за то, что находился в отставке. Николай Павлович отвечал слегка на его поклон и стал всматриваться в его костюм.
"А, Т...- Как вы разоделись! Как это называется?" -"Пиджак, в.в.".- "Как?" - "Пиджак, в.в.".- "Недурно,- но какая разница с военным мундиром!" (франц.),- сказал государь и проследовал дальше.
Т... вздохнул всей грудью, надеясь, что его приключение окончено. Но, походя немного и милостиво разговаривая с некоторыми лицами, Николай Павлович опять увидал неподалеку Т...
"А! Т..., как же называется ваш костюм?"
- "Пиджак, в.в.".
- "Как?"
- "Пиджак, в.в." (франц.).- отвечал Т... и чувствовал, как крупные капли пота выступали у него на лбу. Казалось, Николай Павлович забавлялся его смущением.
Походя еще по залам, он опять увидал Т... и пошел к нему навстречу. Бедный граф, завидя государя, хотел ретироваться за колонну, но высокий рост выдавал его, и Николай Павлович отыскал его и там.
"А! Т..., как же называется это одеяние? У меня сегодня прескверная память".
- "Пиджак, в.в.".
- "Как? Ужасно трудно запомнить это слово".
-"Пиджак, в.в." (франц.) - сказал Т..., и едва Николай Павлович проследовал, как граф Т... поспешил оставить раут, обещая себе никогда не попадаться на глаза государю в злополучном пиджаке.
Раз Тургенев приехал к нам вскоре после написания им "Фауста". Он читал его сам у нас, но ни Огареву, ни Герцену "Фауст" не понравился, с той только разницей, что последний делал свои замечания очень сдержанно, тогда как первый критиковал "Фауста" очень резко; с этих пор Иван Сергеевич окончательно потерял всякое расположение к Огареву [310].
Помню, что раз Тургенев приехал в Лондон особенно веселый и милый к Герцену.
- Знаешь ли, что я тебе скажу,- начал он, обращаясь к Александру Ивановичу,- ведь я приехал нынче не один; чтоб тебя лицезреть, один чудак пустился в дорогу, не зная ни одного иностранного слова, и просил меня проводить его до Лондона. Ведь это подвиг? Отгадай - кто это? Вот что,- продолжал он,- может, лучше сначала тебе к нему съездить, может, Огареву не совсем приятно его видеть, были какие-то неприятности...
- Господа,- сказал Александр Иванович,- да уж это не Некрасов ли? Он ведь безъязычен; с чего же он взял, что мне будет приятно его видеть после того, что он через тебя, Иван Сергеевич, передавал Огареву?
- Да ведь он нарочно приехал из России, чтоб повидаться с тобой!
- Может ехать обратно,-сказал Герцен, и был непреклонен. Вообще, за Огарева он оскорблялся гораздо более, чем за самого себя.
В продолжение трех дней Иван Сергеевич постоянно уговаривал Герцена увидать Некрасова, но принужден был покориться непреклонной воле Герцена и увезти его обратно, не добившись свиданья [311].
По переезде в Швейцарию мы не видали более Ивана Сергеевича; изредка он переписывался с Герценом. По распоряжению последнего, "Колокол" высылался правильно Тургеневу, Вырубову и некоторым еще, но когда Огарев сломал ногу и Тургенев не осведомился о состоянии его здоровья, Герцен рассердился на Тургенева и не велел высылать ему более "Колокола"; зато, когда мы приехали в Париж в конце 1869 года, Герцен сам смеялся, рассказывая, как при первом свидании Тургенев подробно и долго расспрашивал своего друга о здоровье Огарева.
- Видно, урок был хорош! - говорил Александр Иванович, смеясь.
Во время свидания в Париже, в 1869 году, они разговорились о литературе. Александр Иванович спрашивал, что пишет Тургенев в настоящее время.
- Я ничего не пишу,- отвечал Иван Сергеевич,- меня в России не читают более; я уже стал писать для немцев по-немецки и печатать в Берлине; но вот беда, вздумали переводить, что я пишу, и, поверишь ли,- продолжал он с жаром,-когда в С.-Петербурге Краевскому был подан перевод, то он отдал его обратно переводчику, говоря: "Это нельзя напечатать, это слишком хорошо, вы переведите как-нибудь похуже-я напечатаю". И оба приятеля залились звонким смехом [312].
Тургенев шутил, но внутри ему было больно это отчуждение своих. С двадцатипятилетнего возраста он был избалован судьбой, слава его все росла; впоследствии благодаря переводам Виардо он стал не менее известен и в Европе; перед ним широко растворялись двери лучших салонов Парижа и Лондона, он становился баловнем счастия, как вдруг родная страна отшатнулась, отвернулась от него, и за что? За изящную фотографию нигилизма в России ("Отцы и дети"). Он писал, как соловей поет, без намеренья уязвить чье-нибудь самолюбие, он писал, потому что это было его призвание, а русская молодежь оскорбилась, увидала злую преднамеренность и ополчилась на Тургенева: тяжелое отношение со своими продолжалось несколько лет.
Герцен не любил антиэстетического проявления нигилизма в России и удивлялся негодованию русской молодежи на Тургенева. Он говаривал иногда соотечественникам: "Помилуйте, Базаров - апофеоз нигилизма, нигилисты никогда до него не дойдут. В Базарове есть много человеческого. Чего же им оскорбляться?"
Герцен и Тургенев переживали тяжелое время; оба они находились тогда под опалой общественного мнения в России: Тургенев, как сказано выше, за яркое представление нигилизма; Герцен за соболезнование о Польше. Конечно, по своим взглядам и правилам, А. И. был всегда на стороне более слабых, но он не принимал никакого участия в польских делах; однако были недоброжелательные личности, которые на это намекали, и этого было достаточно, чтоб он был почти всеми оставлен.
Впоследствии для Тургенева все изменилось, к счастью еще при его жизни; он был понят, оценен на родине, и пылкая молодежь спешила сама горячо приветствовать талантливого писателя и старалась загладить свое несправедливое предубеждение против него. А для Герцена заря этого горячего примирения никогда не занялась...
Когда Александр Иванович Герцен занемог своей последней болезнью, Иван Сергеевич навестил его и видел, что Герцену угрожает большая опасность, и все-таки он исчез на несколько дней. Тогда именно Тургенев ходил (только потому, что не сумел отказаться) смотреть казнь Тропмана, которую и описал вскоре в "Вестнике Европы", издание 1870 года [313].
После казни Тропмана Тургенев пришел к нам нервный, почти больной; он провел несколько дней без сна и пищи. Он вспоминал с содроганием о виденном.
- Да,- говорил он,- лучше бы я вам помогал ходить за больным Александром Ивановичем, вот где было мое место; но я жалкий человек, стихии управляют мной. Когда Белинский [314] умирающий возвращался в Россию, я... я не простился с ним.
- Знаю, Иван Сергеевич, вас отозвала Виардо, не сделайте того же и нынче. Вы любите Герцена, а пожалуй, и с ним не проститесь,- сказала я.
- Нет, нет, как можно,- возразил он горячо. Вырубов почти не отходил от больного; Таландье(впоследствии депутат в палате. (Прим. автора.), узнав в Англии о кончине Герцена, без денег в ту минуту, заложил часы и поспел к похоронам Герцена, а И. С. Тургенева не было,- он выехал из Парижа! [315]
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ Н. А. ТУЧКОВОЙ-ОГАРЕВОЙ, НАПИСАННЫХ ДЛЯ III ТОМА "ИЗ ДАЛЬНИХ ЛЕТ" Г. П. ПАССЕК
ПИСЬМО Н. А. ТУЧКОВОЙ-ОГАРЕВОЙ К Т. П. ПАССЕК
Милая Татьяна Петровна!
Посылаю вам стихи и ноты Огарева, хорошо бы их издать, это даст понятие о разнообразии и стремлениях его богатой натуры.
Сверх своего поэтического таланта, он любил и знал хорошо музыку, прекрасно играл на фортепьяно и фантазировал так увлекательно, что мы по целым ночам заслушивались его игры.
Исполняя желание ваше, сообщаю вам о жизни нашей и Александра по переезде из Англии в Швейцарию.
Мы все оставили Лондон в 1864 году и переехали в Женеву [316]. Через год переместили туда и типографию [317].
"Колокол" год не издавался [318], - его плохо разбирали.
Устроившись в Женеве, Александр, спустя немного времени, стал постоянно путешествовать, отыскивая, где бы поселиться более по душе. С Огаревым беспрерывно переписывался и часто приезжал в Женеву. Швейцарию и Германию он не любил; Бельгию и Голландию посетил из любопытства; в Виши лечился минеральными водами; в Италию ездил видеться со своими детьми, которые там находились одно время; жил в Ницце, жил в Париже, в Лионе, иногда один, иногда с семейством. В январе 1870 года кончил жизнь в Париже.
Последнее, что он написал, была телеграмма к Огареву в день своей кончины.
Не знаю, сумею ли вам выразить, что было со мною при чтении ваших записок "Из дальних лет". Я не могла от них оторваться, читала дни и ночи, утомленная, как-то светло засыпала. Мне веяло близостью к ним.
Все милые образы носились передо мною, то детьми, то юношами. И Натали, которую я так горячо полюбила во время нашей жизни за границей. Никогда не встречала я такой симпатичной женщины.
Как хорошо вы сделали, что писали о них, и как просты, изящны картины деревенской жизни. Яковлевы так хорошо очерчены, что я как будто вижу их всех.
Это дополнение к его запискам.
Странно, он хотел, чтобы я писала о Натали; вот и пришлось говорить о ней у вас, которая знала ее с ее детства.
Александр находил у меня о ней поэтическое представление.
Жаль, я не знала, что вы печатаете письма, я бы давно прислала вам некоторые из ее писем [319].
Я пришлю вам все, что имею, и можете печатать или не печатать, как сами найдете, что надобно и что возможно.
Я делаю это по чувству любви моей к Натали и по долгу, без малейшего самолюбия, с полным смирением.
Вы хотели, чтобы я объяснила вам многое о людях, близких вам и мне, и передала бы вам мою печальную жизнь.
Как ни тяжело, исполняю ваше желание и прилагаю вам небольшой очерк нашего семейства и нашего сближения и жизни вместе с семейством Герцена в Риме и Париже.
Страна, омытая темно-синим морем,
покрытая темно-синим небом.
Последними днями нашей жизни в
Риме заключается часть воспоминаний,
начавшихся с детского пробуждения
мысли, с отроческого пробуждения на
В 1847 году мы собрались ехать за границу.
Когда был решен наш отъезд, Огарев дал мне с сестрой записочку к жене Герцена - Наталье Александровне, чтобы мы скорее с нею сошлись, не теряя времени на церемонные визиты. Мы были рады ехать, несмотря на то, что нам жаль было оставить деревню, старую няню и Огарева, который любил нас, как детей своего друга. Огарев проводил у нас по несколько дней, бродил с нами, детьми, по лесам, вечером по селу; там садились мы на бревна, слушали песни и любовались на хороводы. Огарев смотрел на нас обеих почти как на детей, с добродушной улыбкой, и всегда был готов исполнять наши желания.
Мы берегли данную нам Огаревым маленькую запечатанную записочку. Если бы она была и не запечатана, и тогда мы не смели бы ее открыть, несмотря на то, что нас очень занимало ее содержание.
За границей мы побывали в Генуе, в Ницце и везде узнавали, что Герцены были и уехали. Наконец мы нашли их в Риме. Вечером, в день приезда, мы уже были у них, и так дружески с ними сблизились, что все время пребывания нашего в Италии были неразлучны...
Никогда я не видала такой симпатичной женщины, как Наталья Александровна; прекрасный, открытый лоб, задумчивые, глубокие темно-синие глаза, темные, густые брови, что-то спокойное, несколько гордое в движениях и вместе с тем так много женственности, нежности, мягкости,- иногда по ее лицу проходила тень грусти; впоследствии я поняла, что было виною этого.
С тех пор стала она близка мне навсегда.
Семья Александра Ивановича в то время состояла из его матери, затем Марии Федоровны Корш, Марии Каспаровны Эрн и детей Герцена. Нам жилось с ними в Италии прекрасно. Мы вместе осматривали в Риме галереи, разные достопримечательности и пр.; только иногда, к изумлению всех, в это время меня с Натали (так звали все жену Герцена) заставали где-нибудь одних у окна, любующимися превосходными видами или просто горячо беседующими. Я не могла насмотреться на Натали, мне все в ней казалось привлекательно; не могла наговориться с ней; но что писал ей о нас Огарев, я не знала и не спрашивала; узнала это я случайно.
Раз в храме Петра и Павла встретилась я с Марьей Федоровной, которая оперлась на мою руку и, отойдя от остальных, сказала мне тихо:
- M-lle Natalie, как горячо Огарев о вас писал Наталье Александровне, особенно о вас. Уж не влюблен ли? Я в смущении молчала.
- А вы? Он такой славный!
Я чувствовала, что краснею под ее взглядом от неожиданности,-как будто и от радости, и ничего не ответила ей. Мария Федоровна выручила меня, продолжая разговор сама.
Наталья же Александровна никогда даже и не намокала на эту записку, но она полюбила меня глубоко. С Огаревым она была очень дружна.
Если вечер проходил, а мы не являлись, Наталья Александровна писала мне или посылала за нами Александра. Мы были неразлучны. Спустя некоторое время мы и Герцены поехали вместе в Неаполь. Отель наш находился на Кияе, прямо против Везувия. Когда я и Натали вышли на балкончик (в каждой комнате маленький балкончик) и взглянули на море и Везувий - восклицание восторга вырвалось у нас обеих.
- Нет,-говорила я,- это слишком, это какой-то торжественный праздник природы, какое-то ликование! Сюда должны приезжать счастливые,- несчастным здесь будет еще тяжелее.
Дорогой, туда и обратно, я и Натали ехали в неудобном дилижансе, в купе, с нами был маленький Саша, сын Герцена. Хорошо нам было сидеть одним, когда, бывало, после дружеского разговора Натали заснет на моем плече, я не смела двинуться с своей драгоценной ношею. Натали впоследствии вспоминала об этом времени в своих письмах ко мне. На станциях Александр подходил к окну нашего купе и улыбался юной любви моей к его жене.
В Неаполе Александр всегда ходил за table d'hote под руку со мной, поэтому меня принимали за его жену, а Натали за гувернантку Саши. Это нас очень забавляло.
Я удивлялась, что большая часть наших знакомых считали Натали холодною; я находила, что это была самая страстная, горячая натура в кроткой, изящной оболочке. Эта женщина - сама поэзия, говорила я о ней, как тонко она все чувствует и как верно понимает все художественное, изящное. Из поэтов Натали любила больше всех Лермонтова и Кольцова; их сочинения всегда лежали у нее на столе; в письмах своих она часто упоминала их. Даже накануне кончины ее, когда хотели увести из ее комнаты детей, чтобы они не тревожили ее, она сказала: "Пусть у гробового входа младая жизнь играет" [321].
Я глубоко любила Натали и Александра, и была в восторге от их взаимной привязанности, мне и в голову не могло прийти, что и их союз на время принесет им много горя. Но перед концом союз их снова заблестел и еще ярче прежнего, как солнце перед закатом.
Они были счастливы, насколько возможно человеку быть счастливым.
Раз Александр, во время продолжительной болезни жены, легкомысленно увлекся служившей у них горничной девушкой, но вскоре встревожился этим и тотчас же отдалил ее. Это повело к большим семейным несчастиям.
Раздраженная, отдаленная девушка отомстила ему на всю его жизнь. Собравшись говеть, она пришла просить прощенья у Натальи Александровны, упала ей в ноги и все высказала. Натали жила в полной уверенности в него. Здоровье ее этим было сильно потрясено. Она не могла опомниться долгие годы; ей казалось, что пал не он один, но пали они оба, что идеальный союз их разбился вдребезги. Упрекать, делать сцены было не в ее натуре; она молча уходила в себя и плакала в его отсутствие. Александр не мог понять такой долгой грусти; он любил ее-страдал, огорчался и раздражался [322].
К Натали почти никто не относился равнодушно: ее или любили, или ненавидели,- вернее, ей завидовали.
Она вернулась к нему со всей своей беспредельной любовью, но грусть не оставляла ее до гроба. Это видно на ее последней фотографии, это видно в строках, написанных ею ко мне [323].
ЭПИЗОД ИЗ НАШЕЙ ЖИЗНИ В ПАРИЖЕ
Мы первые уехали из Италии в Париж. Там мы застали П. В. Анненкова и И. С. Тургенева. Оба они были очень милы и внимательны с нами. Они показывали нам Париж и забавлялись нашим изумлением европейской жизнью на улицах.
Из гостиницы мы переехали в Елисейские Поля, заняли там третий этаж в доме Фензи, а первый этаж просил взять для него Александр. Во втором этаже жила какая-то семья англичан. Наконец приехали и Герцены. Встреча была самая радостная. Натали заняла комнату под нашею комнатою. Мы провели на веревочке маленький колокольчик из своих окон в окно комнаты Натали. Она позвонит, мы бежим к окну. Нам ее надобно - мы дернем веревочку,- она покажет свою головку в окне. Что за жизнь была - прелесть. Мы только спали врозь.
Однако англичанкам, вдобавок пожилым, не совсем нравились наши русские затеи, и отец наш частенько был на их стороне.
- Надо жить, но и других не стеснять,- говорил он со своей кроткой улыбкой.
В сущности, он один был между нами европеец. Раз Натали чуть не разошлась со мной. Мы узнали, что в предместье св. Антония строят баррикады. Герцен, отец наш и Селиванов собрались и пошли туда. Мне очень хотелось идти с ними, но они благоразумно отклонили эту честь. Раздраженная их безучастием, я вошла к Натали и звала ее с собой, но та не решалась оставить детей.
- Еще не знаю, что с Александром будет, да сама уйду,-а дети?.. ты, кажется, о них никогда не думаешь.
Я замолчала, но думала про себя: "Да разве мало детей в Париже. Если бы все родители так думали, все бы сидели сложа руки". Улучив минуту, я осторожно вышла одна на улицу. Сердце сильно билось, вдруг меня догоняет Саша и говорит:
- И я с тобой, Наташа.
- Нет, милый, сегодня не могу тебя взять, нет, иди домой, мама будет беспокоиться о тебе: в Париже стреляют,- баррикады.
Я уговорила его вернуться и пошла одна. Улицы пусты, на Вандомской площади стреляли,- я перешла площадь с страшным волнением, исполненным восторга и чувства долга. Во всех переулках стояли часовые - дальше меня не пустили, и я должна была идти домой.
Часов в пять Александр и отец вернулись; они хотели зайти за Анненковым и Тургеневым, Но их не пустили. Анненков и Тургенев три дня не выходили из своих квартир, и только посылали записки Александру, но записки их с трудом, и то не все, доходили.
Все были встревожены моим долгим отсутствием и хотели идти отыскивать меня, но вскоре я сама появилась, красная от волнения и палящего солнца. Все напали на меня, больше всех Натали. Она уложила меня в постель; уверяла, что у меня жар, села в ногах и читала мне долгую проповедь, как нехорошо быть эгоисткой и легкомысленной. Лицо ее выражало такой гнев, какого я у нее никогда не видала
Возвратясь из Италии, Александр наткнулся на 15 мая [324], потом осадное положение Парижа и июньские дни.
25 или 26 июня всю ночь слышалась канонада. К утру она умолкла, только по временам трещала ружейная перестрелка и раздавался барабан. Улицы были пусты, по обеим сторонам стояла муниципальная гвардия. На Place de la Concorcie был отряд мобили.
Александр и Анненков отправились к Мадлень. По пути их остановил кордон национальной гвардии, пошарили в карманах; спросили, куда идут, и пропустили. Следующий кордон, за Мадлень, отказал в пропуске. Они возвратились к первому, там тоже их остановили.
- Да ведь вы видели, что мы тут шли?
- Не пропускать! - крикнул офицер.
- Что вы шутите, что ли, с нами? - сказал Александр.
- Нечего толковать,- ответил офицер,- берите их. Их отвели во временную полицию. Там старичок в очках и черном платье, расспросив их, в чем дело, сказал :
- То-то, господа, видите, что значит неосторожность. Зачем в такое время выходить со двора,- умы раздражены, кровь льется. Можете отправиться домой, только не мимо кордона. Я вам дам проводника, он вас выведет в Елисейские Поля.
"Нехорошо было в Париже, нехорошо было и у нас,- говорит об этом времени в своих записках Александр.- Мы слишком много видели, слишком настрадались. Тишина и подавленность, наступившие после ужасов, дали назреть всему тяжелому, запавшему в душу" [325].
Спустя месяц, вечером 26 июня, послышались правильные залпы с небольшими расстановками и барабанным боем.
Это расстреливали...
До осени Герцены были окружены своими. Анненков и Тургенев приходили к ним каждый день. Но все глядело вдаль, все собирались ехать.
- Зачем не уехал и я,- говорил впоследствии Александр,- многое было бы спасено [326]
К ЗАПИСКАМ Т. П. ПАССЕК "ИЗ ДАЛЬНИХ ЛЕТ"
Третий том записок Татьяны Петровны Пассек "Из дальних лет" явился в печати только тогда, когда начертавшая его рука, утомленная, склонилась; Татьяна Петровна опочила от своих трудов, от многострадальной жизни, и ей не дано было порадоваться на свой законченный последний труд, который со временем будет оценен за многое [327]. Но одно только неприятно поражает в этих воспоминаниях... это сопоставление рядом такой личности, как А. И. Герцен, с литературною личностью, во всем противоположною... [328] Но Татьяна Петровна жила воспоминаниями и относилась одинаково ко всем русским деятелям и ко всем взглядам и направлениям; поэтому ошибка эта для нее возможна. Но я берусь за перо, потому что считаю обязанностью восстановить истину там, где покойная Татьяна Петровна, не зная сама сущности дел, писала под влиянием слухов и чужих толков.
Вообще, третий том "Из дальних лет" требовал бы исправленного издания; кроме многочисленных типографских ошибок, в нем встречаются ошибки, даже бессмыслицы, происходящие от неуменья разбирать почерк А. И. Герцена или же просто от незнания французского языка и некоторых научных терминов; вероятно, Татьяна Петровна в последню