зять свое прошение обратно, сказал между прочим:
- Если бы вы знали, как Наполеон иногда обращался со своими маршалами!
- Но, ваше высочество, я так же мало похож на маршала Франции, как вы на Наполеона (франц.).
- отвечал Норов [046].
Говорят, что Норову не прощены были эти слова, и их припомнили ему, когда он был арестован 14 декабря 1825 года [047].
Не помню хорошо, в котором году государь Николай Павлович повелел некоторых сосланных декабристов перевести рядовыми на Кавказ [048]. Проездом им удалось повидаться со своими и с друзьями; помню, что мы были тогда у деда в Москве и всею семьею поехали для свиданья с М. М. Нарышкиным на дачу его сестры, княгини Авдотьи Михайловны Голицыной, у которой он провел дня два. Тут была и игуменья Тучкова, живое лицо которой сияло счастием в этот день. Черты лица Нарышкина носили следы преждевременной старости; оно было худое, желтое; на нем была солдатская шинель; он очень обрадовался всем нам, особенно отцу, и нас он очень ласкал, с чисто отцовским чувством. У него не было детей; в Сибири он взял приемыша, девочку-"сибирячку", которую мы видели потом в его имении "Высоком" [049]. Этот раз он не имел времени много рассказывать о Сибири, только хвалил начальников за их гуманность, говорил, что декабристы постоянно боялись навлечь на них неудовольствие государя.
Начав самостоятельно управлять своим имением Яхонтовым, отец мой отменил все поборы с крестьян, но в соседних имениях они существовали и позже. У нас крестьяне ходили на барщину только с тягла, т. е. наделенные землею; неженатые и девушки не знали барщины, мальчики и старики назначались в караул, тогда как у других владельцев все поголовно выходили на барщину. На сахарном заводе крестьяне жили "брат на брата", как они говорили, т. е. один брат жил постоянно на заводе на нашей пище, а другой жил постоянно дома, не зная никакой барщины; крестьяне не тяготились таким распоряжением и жили на заводе очень охотно. Отмена поборов имела большее влияние на благосостояние крестьян: они не только перестали даром отдавать баранов, свиней, поросят, кур, яйца и т. п., но стали нам продавать все эти продукты для домашнего обихода, для содержания дворовых; наше село стало равняться благосостоянием с имениями князя Мих. Сем. Воронцова, который владел возле нас селом Иссою и деревнею Симанкою.
Я никогда не видела этого замечательного и достойного сановника, но уважала его с самого детства за уменье во время крепостного права сделать своих крестьян счастливыми и богатыми; он отдавал всю господскую землю миру и взимал за нее легкий оброк. Имением его заведовал управляющий, но крестьяне не боялись его, а скорее он боялся крестьян; едва доходила до Воронцова какая-нибудь жалоба крестьян на управляющего, последний немедленно удалялся.
У отца не было управляющего; сельским хозяйством заведовал под его руководством один из крестьян, называвшийся бургомистром, которого прочие крестьяне, с разрешения отца, избирали каждый год. Я помню сходки крестьян перед нашим крыльцом и разговоры их с отцом перед выбором нового бургомистра. Они благодарили отца за дозволение избрать его: "Будет,- говорили они прежнему,- посидел в бургомистрах, пусть другой посидит". Это считалось большою честью.
Когда бывал объявлен рекрутский набор, отец собирал всех молодых людей, бывших на очереди, и говорил им:
"Мне вас очень жаль, но делать нечего, это ваш долг; я должен повиноваться правительству, и вы также. Надеюсь, вы не будете ни бегать, ни увечить себя, я не буду сажать вас в кандалы, как это делают другие, но вперед говорю вам: кто отрубит себе палец или убежит, того отдам, хотя после, хотя без зачета. Идите же домой и живите тихо до требования".
Действительно, будущие рекруты не бегали и оставались дома до последней ночи перед отъездом; тогда по приказанию бургомистра они собирались в контору, а поутру отправлялись в уездный город, где находилось рекрутское присутствие.
Это было очень тяжелое время для всех нас, потому что матери, сестры и жены приходили просить нас со слезами заступиться за них, попросить моего отца освободить их близких от рекрутской повинности. Проводы рекрут ничем не отличались от проводов на кладбище: те же рыданья, обмороки, та же безнадежность... ведь расставались на двадцать пять, на тридцать лет; солдаты редко возвращались, а если и приходили, то стариками.
Возвращаясь из уездного города домой по субботам, потому что присутствие закрывалось до понедельника, отец рассказывал нам, со слезами на глазах, о тяжелых сценах, происходивших почти каждый день во время присутствия. Когда набор бывал окончен, нередко у моего отца делалась нервная горячка от усилия казаться хладнокровным, когда внутренне он бывал глубоко потрясен. Кроме очередных, отец отдавал иногда в солдаты сирот, в тех случаях, когда никто не принимал их в зятья за лень или другие дурные свойства; они были бобылями, и некому было о них плакать.
В то время взяточничество достигало баснословных размеров; рекрутские наборы обогащали сразу многих:
все брали взятки с испуганных крестьян, и все это делалось необыкновенно ловко; если бы отец не пользовался таким безграничным доверием со стороны крестьян, он не мог бы так метко разрушать хитрые планы взяточников. Помню один выдающийся факт: окружной, забрав деньги у богатых, сумел сфальшивить в жеребьевке и поставил все одиноких рекрут. Мой отец, предупрежденный крестьянами, забрил затылки всем этим рекрутам, т. е. целой волости. Окружной, видя, что отец разрушает все его тонкие плутни, пришел в неописанное отчаяние, растерялся, заговорил с отцом по-французски, но последний напомнил ему, что это русское присутствие и что здесь он не понимает иностранных языков, но если кто-нибудь находит неправильным, что он забраковал целую волость, то он просит внести этот факт в журнал; однако в журнал никто не вписал этого поступка: взяточники слишком боялись огласки. Окружной поставил других рекрут, а взятки (40 тыс. ассигн.) возвратил, не без тайного озлобления против беспокойного предводителя [050].
У отца было много врагов, но они не могли вредить ему, а скорее сами боялись его, как доказывает следующий случай. В то время не было войны, а рекрутские наборы, все учащаясь, стали ежегодными. Отец в высшей степени жалел отнимать столько здоровых и молодых сил у хлебопашной России и сожаление это простирал так далеко, что старался принимать людей похуже, едва выходящих в меру; один раз он набрал таких малорослых и невзрачных рекрут, что это не могло пройти незамеченным. Отец должен был заплатить 30 тысяч ассигнациями штрафа, что было бы для нас совершенным разорением, но, к счастию, прежде нежели взыскать эту сумму, государь велел спросить у губернатора, не из корыстных ли видов Тучков принимал таких рекрут, и губернатор, который бы все сделал, чтобы погубить отца, если бы это было в его силах (что он и доказал впоследствии), мог только отвечать отрицательно; тогда государь простил этот штраф.
Когда, по совету стариков, отец освобождал от набора очередного из богатого дома, то последний должен был внести в мир выкупные деньги, от семисот до тысячи рублей ассигнациями. В постоянных заботах о своих крестьянах отец завел мирской капитал, который составился из вышеупомянутых сумм, из денег, уплачиваемых женихами за яхонтовских невест, когда они выходили за крепостных; кажется, они платили в мир по пятидесяти рублей ассигнациями; отец же выдавал девушкам отпускную на случай вдовства; эта предусмотрительная мера вовсе не нравилась помещикам, а когда наши девушки выходили за казенных крестьян, то ничего не платили в мир. Капитал этот дошел до пяти-шести тысяч ассигнациями. Богатые крестьяне брали из него ссуды на торговлю и платили проценты; бедным же выдавались на их нужды деньги без процентов, но с обязательством возвратить их миру.
При освобождении крестьян о капитале этом позабыли, и он остался в тех руках, в которых находился в момент освобождения.
Помню, что когда овдовел тот священник, который был в Яхонтове, когда наше семейство поселилось там, и который крестил нас - двух меньших детей, то архиерей приказал уволить его в заштатные, а нам дал молодого семинариста, весьма гордого и требовательного с крестьянами. Мы, дети, были очень огорчены удалением нашего доброго старика. В одну из своих поездок в Пензу отец мой жаловался архиерею на нового священника и просил его сменить; преосвященный отвечал, что готов сделать это, но что для него будет удобнее, если отец мой укажет, какого именно священника он желает. Поблагодарив архиерея за это позволение и возвратившись домой, отец сказал старикам, чтобы они послали двух выборных по уезду узнать, нет ли где добросовестного священника, который не обижает мир. После продолжительных странствований по уезду выборные нашли такого священника в лице Ивана Ивановича Добрынина в Неелове, близко от нас; тогда они были посланы вторично, чтобы узнать у этого священника, согласен ли он перейти в наш приход по приглашению отца, на что он с радостью согласился. Вскоре Иван Иванович был переведен по прошению отца в наше Яхонтово, где он прослужил 25 лет и где похоронен. Это был человек необыкновенно любящий и весьма доброй души, жадности к деньгам не питал, за венчание брал с крестьян всего один рубль. Когда он обходил село с какими-нибудь требами, на похоронах или на крестинах, он никогда не упоминал о вознаграждении; брал, не глядя, что давали, и часто, идя по селу, ласкал ребятишек и раздавал им медные деньги, полученные с их отцов; правда, попадья бранила его за это, но он не обращал внимания на ее брань. Видя его истинно христианскую доброту, отец много помогал ему, выстроил ему хорошенький домик, а по зимам брал всю его скотину и содержал ее бесплатно вместе со своею.
Иногда до моего отца доходили слухи о жестоком обращении с крестьянами или дворовыми кого-либо из помещиков его уезда; он тотчас являлся на место сам, расспрашивал о взаимных отношениях крестьян с владельцами, внимательно выслушивал большею частью неосновательные жалобы помещиков; если дело касалось кого-либо из дворовых, то он убеждал помещика дать отпускную, говоря, что душевное спокойствие дороже какого-нибудь неприятного лица из дворовых, и нередко успевал убедить своего собеседника, а иногда, по пословице "куй железо, пока горячо", заручившись согласием владельца, вынимал из кармана гербовый лист и приказывал своему протоколисту написать отпускную, которая тут же и подписывалась помещиком. Когда же дело касалось крестьян, то он выслушивал обе стороны внимательно и порознь и, оставшись наедине с помещиком, убеждал его отменить жестокости и несправедливости, угрожая в противном случае взять имение в опеку, что иногда и случалось.
Много хлопот и огорчений наделало отцу село Яковлещено; оно принадлежало малолетним, по смерти их матери, и управлялось мужем покойницы. Как ни убеждал отец крестьян не бунтовать, обещая назначить другого опекуна, они его не послушали.
- Не хотим принадлежать его детям,- говорили они,- дети растут у него, такие же будут. Пусть возьмут годных в солдаты, остальных пусть сошлют в Сибирь!
Для усмирения бунта была прислана военная команда; два человека умерли в больнице от последствий наказания [051].
Александр Алексеевич Панчулидзев, бывший двадцать или двадцать пять лет губернатором в Пензенской губернии, ненавидел отца за независимый характер, за свободный образ мыслей и считал его человеком "беспокойным". Исполняя свой долг, отец невольно постоянно мешал губернатору. Однажды, в голодный год, Панчулидзев созвал в Пензу всех уездных предводителей для того, чтобы убедить их не просить у правительства никакого вспомоществования; когда собрание открылось, несколько предводителей изъявили тотчас на это свое согласие, но когда очередь дошла до моего отца, то он изобразил весьма основательно бедственное положение народа и прибавил, что будет просить помощи у правительства.
- Но правительство не в состоянии оказать большую помощь,- запальчиво возразил губернатор.
- Удрученное население будет довольно и немногим; самое ничтожное пособие покажет участие правительства к несчастным, внесет успокоение в души крестьян, измученных всякими лишениями и голодом, этим худшим из всех бедствий,- отвечал отец.
Вслед за этими словами и остальные предводители стали требовать пособия для своих уездов. Таким образом, вмешательством "беспокойного" Алексея Алексеевича Тучкова был разрушен план губернатора получить крест за умение обойтись без пособия от правительства в столь критическую минуту.
Иногда помещикам удавалось склонить губернатора в свою пользу в тех случаях, когда он вовсе не знал сущности их дела с крестьянами, но, считая себя дворянином, считал своим долгом стоять всегда за помещиков. Панчулидзев удивлялся взглядам отца и никогда не мог его вполне понять; между ними было не мало ссор и неприятностей. Однажды отец, выведенный из терпения, сказал ему: "Вы мне вовсе не начальник, я непосредственно подчинен министру внутренних дел".
Однажды, по настоятельной просьбе помещицы Третьяковой, губернатор послал чиновника особых поручений вместе с уездным исправником произвести у нее следствие без ведома моего отца; однако крестьяне тотчас дали ему знать об этом, и он отправился немедленно в дом г-жи Третьяковой.
- Господа,- сказал входя отец,- вы забыли, кажется, меня предупредить, ведь я здесь хозяин, это мой уезд.
Чиновники отвечали сконфуженно, что им не было приказано приглашать его на следствие.
- О чем же вы производите следствие? - спросил отец
В ответ на эти слова чиновники объяснили ему сущность жалобы г-жи Третьяковой на шестнадцатилетнюю девушку, которая будто бы отравила ее. Обвиняемая стояла испуганная, заплаканная и босая, а дело было зимою.
- Господа,- заявил отец,- прикажите обуть и одеть подсудимую, как следует зимою; иначе я, по закону, не имею права ее допрашивать.
Третьякова побледнела.
- Да ведь это за ее вину...- начала было она.
- Сударыня,- возразил отец,- когда вы пригласили нас разбирать это дело, то должны подчиниться требованию закона. Как вижу,- продолжал он,- госпожа Третьякова здорова.
- Меня рвало тогда тотчас после обеда,- заявила Третьякова.
- Это не есть еще доказательство отравления, где же рвота? Только химический анализ может доказать, было ли это отравление, или просто желудочное расстройство,- сказал мой отец.
Разумеется, рвота не была сохранена, и благодаря присутствию отца следствие кончилось ничем. Уезжая, он убеждал помещицу избавиться от подозреваемой девушки, дав ей отпускную,- не помню, однако, успел ли он в этом.
Много замечательных фактов слышала я от отца; между прочим, он рассказывал о молодом Шишкове, который воспитывался в доме у моего деда; должно быть, в то время многие считали безопаснее для юношей воспитание в Москве, нежели в Петербурге. Дед Шишкова некогда занимал важный пост министра народного просвещения. В числе портретов, писанных тетушкою Марьею Алексеевною, я помню прекрасный портрет молодого Шишкова. Совсем еще юноша, блондин, он имел мелкие и живые черты лица и быстрый взгляд. Он написал стихотворение, в котором высказал очень свободные мысли; об этом узнали, он был арестован и отвезен в Петербург. Император Николай Павлович приказал привезти его во дворец и спросил его, указывая на это стихотворение:
- Это ты написал?
- Я, ваше величество,- живо отвечал Шишков.
- Читай,-сказал государь.
Молодой человек прочел свое сочинение с одушевлением. Государь рассердился и приказал заключить его в дом умалишенных; однако из уважения к его деду, служившему при дворе, неосторожный юноша был вскоре выпущен. Это было, должно быть, самое тяжелое наказание, какое может постигнуть человека. В молодости я знавала старинную знакомую Тучковых, г-жу Перваго (незаконную дочь Стрешнева-Глебова), которая была подвергнута подобному же наказанию за какие-то неосторожные речи. По ее словам, трудно себе представить, какое влияние имеет на здорового человека общество психически больных; и действительно, у нее осталось что-то странное на всю жизнь. По выходе из сумасшедшего дома она была сослана в Вятку, куда прибыл, тоже не по своей воле, Александр Иванович Герцен. Узнав об его приезде, г-жа Перваго, не знавшая его лично, обратилась к нему письменно с предложением заказать вместе панихиду по Рылееве и его товарищам; но Герцен отклонил это предложение, считая его ребячеством, которое могло направить его еще дальше, без всякой цели, без всякой пользы. Г-жа Перваго очень рассердилась за его отказ и никогда не могла простить ему этого факта, считая это признаком трусости; изведав всякие невзгоды и не ожидая ничего от жизни, она не боялась никаких наказаний и находила отраду в поддразнивании властей [052].
Однажды, ехавши из деревни в Москву, мы обогнали много подвод, на которых виднелись исключительно детские лица; их сопровождали солдаты; это было зимою. Отец, полюбопытствовав узнать, что такое, спросил одного из солдат:
- Откуда эти дети?
- Из Польши,- коротко отвечал солдат.
- Куда везете их?
- В Тобольск,- был ответ.
Дети, на взгляд от трех до десяти лет, принимали подаяние отца, улыбаясь сквозь слезы. Многие ли из них доехали до места назначения? Одни говорили, что это дети шляхтичей; другие - что это дети евреев, взятые у родителей для того, чтобы они скорее обрусели [053].
Не помню, в 1845 или 1846 году, поселились в нашем соседстве премилые люди: Алексей Дмитриевич Желтухин и жена его, Елизавета Николаевна. Отец Желтухина, Дмитрий Алексеевич, бывал у моего деда; поэтому, вероятно, молодые Желтухины и приехали познакомиться с нами. С первого свидания мы сошлись с ними; они оба пели очень мило и были большие охотники до любительских спектаклей; отец мой также очень полюбил Желтухина, который звал его, как и мы, "папа". Мы подружились и с его женою, Елизаветою Николаевною, стали всею семьею ездить к ним; по субботам они приезжали к нам, оставались до понедельника; их отъезд каждый раз очень огорчал нас. Они привозили с собою много книг с драмами, комедиями. Желтухин читал нам вслух по вечерам; мы обсуждали вместе, какую пьесу выбрать, какую роль взять и проч. Желтухин был человек весьма умный и симпатичный, с необыкновенно привлекательною наружностью; у него были темные, очень густые волосы, красивый лоб, прекрасные глаза и милая, слегка насмешливая улыбка; дамы бредили им, увидев его только один раз. Удивительно, что он при всем этом был необыкновенно скромен, даже немного застенчив.
В то время нам писали из Москвы, что Огарев там пирует с друзьями; они провожали Александра Ивановича Герцена, который уезжал со всею семьею за границу на неопределенный срок. Иван Алексеевич Яковлев уже скончался, и Герцен чувствовал себя вполне свободным [054].
Нам было любопытно посмотреть на Огарева после его семилетнего отсутствия и хотелось видеть человека, только что возвратившегося из чужих краев [055]. Когда Огарев приехал наконец в деревню, мой отец очень обрадовался ему, а мы с ним дичились, да и репетиции поглощали все наше время; мы были очень заняты постановкою двух пьес к 27 ноября, дню рождения моей сестры Елены, который праздновался всегда торжественно.
В то время нам жилось очень весело и легко, ученье не имело всей своей правильности, зато мы много читали; но в описываемое мною время были всецело поглощены театром: Желтухин был славный актер, жена его тоже хорошо играла, меня хвалили; признаюсь, внутренне я гордилась только похвалою Желтухина.
Наконец торжественный день 27 ноября настал; в доме поднялась страшная суетня; какой-то маляр дорисовывал наверху декорации, m-lle Michel писала афишки, а мы... мы ничего не делали.
Давно не было в Яхонтове такого праздника; гостей было человек до пятидесяти; незнакомые нам дамы просили через других позволения приехать на спектакль; причиною этого съезда была, вероятно, игра Желтухина. Будучи еще па ком, он играл при царской фамилии и был замечен своею игрою; впоследствии он играл в Казани и был признан за отличного актера любительского театра.
К нашему крыльцу подъезжали беспрестанно возки, и из них высаживались многочисленные семьи Наших соседей; дамы в нарядных чепцах и платьях отправлялись к моей матери и усаживались на диване в гостиной; их мужья, еще менее их интересные, раскланявшись с обществом в гостиной, спешили в отцовский кабинет. Мы встречали дочерей и, устроив их в уютном уголке, спешили от них отделаться под предлогом разных актерских занятий и репетиций. Не имея ни одной общей мысли с ними, мы ужасно скучали, занимая их. Как весел был наш актерский обед! Профанов мы не допускали; кроме актеров, в нем участвовали только наша хорошая знакомая Нина Николаевна Юрлова (рожденная Нечаева) и Николай Платонович Огарев. Он очень оживился и в конце обеда показывал нам, как, выпивая бокал шампанского левою рукою за здоровье сестры, правою он ловко, с одного удара, разбивал тарелку о свою кудрявую голову; подражателей нашлось много, и дюжины две тарелок были уничтожены в этот памятный день... [056]
Николай Платонович Огарев.- Сборы к отъезду.- Остановка в Москве и Петербурге.- Первые заграничные впечатления.- Италия.- Свидание с И. П. Галаховым в Ницце.- Рим.- А. И. Герцен и его семья.- Неаполь.- Пропажа портфеля.- Известие о революции во Франции.- Отголоски революции в Италии.
После окончания спектаклей гости разъехались, и наша жизнь пошла опять своим обычным чередом; однако начинали поговаривать о нашем путешествии в чужие края на целый год. Огарев приезжал к нам часто и оставался по нескольку недель.
Постараюсь передать его наружность в то время: он был повыше среднего роста, не худ и довольно широк в плечах, черты его лица были неправильны, но очень приятны; большие серые глаза имели очень умное и кроткое, подчас немного задумчивое выражение; волосы его были темно-русые, кудрявые и очень густые. Он был бесконечно любим крестьянами и дворовыми как в его имениях, так и в нашем. Когда мы обе, сопровождаемые Огаревым, прогуливались по нашему саду, то крестьяне выбегали иногда к нам радостно и говорили: "Мы варим брагу к празднику, попробуйте, Николай Платонович". Огарев брал стакан из их рук, выпивал брагу и хвалил ее, улыбаясь с своим обычным добродушием.
Помню, как однажды мы подошли к избе моей кормилицы; увидав нас, она высунула торопливо голову из маленького окошечка и сказала:
- Погодите, Николай Платонович, не ходите на Двор, у нас злая собака, пожалуй она вас укусит. Огарев отвечал уже со двора и очень спокойно:
- Не беспокойся, Марфа Ивановна, она уж укусила меня.
Надобно было что-нибудь слишком необыкновенное, чтобы Огарев потерял терпение и рассердился, и то на равных, а не на подчиненных; он был олицетворенный покой и кротость. Понемногу мы привыкали к нему. Он жил у нас в верхнем этаже; не имея возможности послать за Огаревым, чтобы звать его на прогулку, когда наши занятия с m-lle Michel бывали окончены, мы условились с ним играть на фортепиано финал из "Сомнамбулы" [057]; бывало, как только Огарев услышит этот мотив, так и сойдет в зал с картузом в руках.
- Сударыни, я под ружьем (франц.)., - говорил он шутя, и мы отправлялись с ним в лес; иногда брали с собою кофе, кофейник и сливки. Утомившись ходьбою, садились большею частию у Дубового оврага; Огарев разводил огонь, а мы варили кофе. Хорошее время! Легко и светло воспоминание о нем, никто из нас ни в чем не мог упрекнуть себя. Удивляюсь только, как Огарев не скучал с нами; он говорил с нами о наших занятиях, о чтении, о Герценах, с которыми мы должны были скоро увидеться в Италии и познакомиться короче; Огарев смотрел на нас, как на детей [058].
Сначала нам не верилось, что мы едем за границу, однако начались и серьезные приготовления к отъезду; m-lle Michel торжествовала: наконец осуществлялась ее заветная мечта; нас тоже многое влекло к перемене, к путешествию... но жаль было расстаться со старою нянею Феклою Егоровною и с Огаревым. Последний провожал нас до первой станции, вспрыгнул на подножку нашей кареты, крепко пожал нам руки и отдал запечатанную записочку к Наталье Александровне Герцен, потом сел в свое ландо и поскакал обратно в Яхонтово, откуда должен был возвратиться в свое имение [059].
Во-первых, мы посетили деда в Москве, он с улыбкою провожал нас в чужие края; будь он помоложе, как охотно поехал бы он сам в Италию, он, который так хорошо понимал архитектуру и живопись. В Петербурге мы остановились у меньшего брата моего деда, Павла Алексеевича Тучкова, в то время члена Государственного совета и председателя комиссии прошений. Он и больная его дочь Маша, с компаньонкою ее miss Smith, оставались одни в большом доме; остальные члены семьи находились в то время в деревне. Мой отец очень любил беседовать с дядею, но мы обе дичились его. Он мало говорил, когда все собирались к обеду или к чаю, и эта молчаливость, эта тучковская застенчивость старика нас очень стесняла. Когда же он бывал вдвоем с моим отцом, из другой комнаты доносился их оживленный разговор, иногда даже слышался смех.
Мы провели у Тучкова недели три в ожидании паспорта. По воскресеньям ездили на целый день к брату моего отца, молодому Павлу Алексеевичу Тучкову, и страшно там скучали, потому что дети его были много моложе нас и имели с нами мало общего; помню, что дядя жил тогда на даче, на Черной речке.
Наконец паспорт был выдан, и мы отправились в Кронштадт, где сели на большой пароход, который высадил нас на четвертый день в Штеттине [060].
Не стану описывать нашего путешествия; все города и страны, которые мы посетили, слишком известны, чтобы о них говорить подробно; скажу только о впечатлении, произведенном на нас первым европейским городом. Хотя Штеттин был совсем маленький городок, однако нас поразила свобода, непринужденность, отражавшаяся на каждом лице, тогда как Петербург производил в то время совершенно иное впечатление. В Берлине мы пробыли дней пять, не более; этот солдатский, несимпатичный город не особенно нам понравился.
Огарев дал моему отцу записочку к берлинскому жителю, Герману Миллеру-Стрюбингу, который был для русских вроде проводника; предупрежденный письмом, он встречал отрекомендованных ему русских, показывал им все, что заслуживало внимания в Берлине, возил их в Потсдам, в Сансуси и пр. и провожал до вагона, который увозил их из Берлина. Так было и с нами; показав нам все, что следовало, объяснив все на ломаном французском языке, не разлучавшийся с нами в продолжение пяти дней, Герман Миллер-Стрюбинг усадил нас наконец в поезд, который часов через шесть доставил нас в Дрезден. Этот город нам очень понравился, особенно вначале; мы ходили каждый день в галерею и не могли достаточно наглядеться на все художественные произведения, хранящиеся в ней.
В Дрездене мы пробыли несколько месяцев, и об этом времени я сохранила воспоминания, которые, однако, не передаю здесь, так как они не имеют общего интереса. Но вот предо мною Вена, Прага, Триест, Венеция, Пиза, Генуя, Ницца... Обо всем в этих городах мною виденном и о тогдашних моих впечатлениях я тоже не говорю, так как заметки об этом устарели...
Не трудно было нам найти в Ницце Ивана Павловича Галахова: за исключением его, в то время не было иностранцев в Ницце. Иван Павлович принадлежал к московскому кружку Герцена и Огарева; он был человек весьма умный и образованный, в деревне бывал редко и живал не подолгу, посещая только нас, а с прочими соседями не был даже знаком [061].
По приезде в Ниццу вечером мы отправились все к Ивану Павловичу. Недавно еще он был стройный, прямой, имел то, что я не умею назвать по-русски; "на нем был отпечаток большого изящества" (франц., точно непереводимо), теперь же мы увидали больного, слабого, немного сгорбленного Ивана Павловича, с заостренными чертами лица; сердце невольно сжималось, глядя на него. И на что его женила сестра? Она наивно верила, что ему лучше быть женатому... Посидев немного, мы простились с Иваном Павловичем и уложили все с вечера, чтобы ранее выехать из Ниццы обратно в Геную, по живописной дороге "Corniche", смиренно подчиняясь всем неудобствам дилижанса.
Из Генуи мы отправились морем в Чивита-Веккиа, а оттуда, опять в дилижансе, в Рим. Вечером, усталые, разбитые ездою в дилижансе, мы въехали наконец в "вечный город" и остановились в гостинице "Император", на улице Бабуине; поутру отец мой узнал адрес Герцена, и мы, нетерпеливые, отправились все к ним. Они жили тогда al Corso.
Семейство Герцена в то время было многочисленное: Александр Иванович с женою Натальею Александровною, мать его, Луиза Ивановна Гааг, с Марьею Каспаровною Эрн и Марья Федоровна Корш, старшая сестра Евгения и Валентина Федоровичей Корш. Детей было тогда у Алекcандра Ивановича трое, и по слабости здоровья его жены они были разделены для ухода между дамами: старший мальчик, лет семи, был неразлучен с матерью; второй, глухонемой, был постоянно у бабушки и Марьи Каспаровны; третья - девочка лет трех - была на попечении Марьи Федоровны.
С того дня как мы встретились с Герценами, мы стали неразлучны; осматривали вместе все примечательное в Риме - а это немалая задача - и каждый вечер проводили у них; тут составлялись планы для следующего дня; иногда Александр Иванович читал нам то, что он писал в то время о Франции; иногда Наталья Александровна уводила меня в свою комнату и читала мне стихотворения Огарева, беседуя со мною постоянно о нем.
- Какая глубокая натура, какое сродство между моею душою и его!- говорила она восторженно [062].
Тогда я много вспоминала об Огареве и жалела, что его нет с нами. Герцен оживлял всех нас своим веселым юмором, редкою подвижностью, добродушным смехом. Он прожил около года во Франции и ужасно в ней разочаровался; поэтому у него были бесконечные споры с моим отцом, который относился пристрастно к Парижу и французам; ни тот, ни другой не сдавались в этих спорах; только утомившись, они расходились и заговаривали о другом. В одно из этих прений отец мой, выведенный из терпения безнадежностью взглядов Герцена на Францию, сказал ему:
- Позвольте вам сказать, Александр Иванович, что вы не знаете этой страны, вы ее не понимаете; одна электрическая искра падет, и все изменится; чем хуже нам кажется все, тем ближе к развязке.
- Из ваших слов о том, что делается во Франции, я заключаю, что мы не далеки от провозглашения республики.
- Я пари держу,- вскричал отец,- что Франция прогонит этого мещанского короля, который правит ее судьбами, и провозгласит республику.
- Хотелось бы вам верить,- сказал Герцен с иронией,- но едва ли. Когда же все это будет? Я принимаю ваше пари на бутылку шампанского.
- Когда?- повторил с живостью отец,- скоро. Готовьте шампанское: на мое рождение мы будем пить за французскую республику!
Этот горячий разговор, обративший тогда мое внимание, был вскоре позабыт.
Решено было ехать дней на десять в Неаполь; в Риме оставалась только Марья Федоровна Корт с маленькими детьми Герцена, а старшего мать взяла в Неаполь.
Никогда не забуду этой поездки, так мне было хорошо тогда! Мы ехали в дилижансе; я сидела в купе с Натальею Александровною и с маленьким Сашей. Александр Иванович часто подходил к нам на станциях с разными вопросами: не хотим ли поесть чего-нибудь, или попробовать местного кисленького вина, или выйти походить, пока перепрягают лошадей. Ночи были лунные; мы выходили иногда полюбоваться великолепным видом на море.
Наконец на второй или на третий день мы прибыли в Неаполь, в десять часов вечера, и остановились, разумеется, все в одном отеле на Кьяе. Вместо окна в каждой комнате была стеклянная дверь, выходившая на маленький балкон с видом на море; вдали краснел огонек, и виднелась темная струйка дыма на Везувии. Не знаю, может ли кто-нибудь увидеть равнодушно Неаполь в первый раз в жизни? На нас всех он произвел сильное впечатление; в природе и на душе было так хорошо, что мы вдруг стали необыкновенно веселы, более того-даже счастливы, несмотря на нашу страшную усталость.
Из Неаполя мы ездили в Сорренто, дорога туда, Сорренто и его окрестности прелестны. В Сорренто нам посоветовали съездить в "Лазуревый грот"; говорили, что до него недалеко; однако это неправда: мы наняли большую лодку с шестью гребцами, и нам пришлось плыть до грота шесть часов в открытом море, в этот день далеко не покойном.
Как все путешественники, мы поднимались на Везувий, частью на ослах, частью пешком. Везувий представлял в то время вид огненной реки, что было необыкновенно красиво; некоторые из нас прожгли сапоги, ступая на горячую лаву [063].
Весьма живо сохранился в моей памяти следующий случай из нашего пребывания в Неаполе.
Однажды все наше семейство пошло по приглашению нашего знакомого доктора Циммермана, родственника моей матери, к нему в гости; семейство Герцена оставалось в отеле. От Циммермана мы возвратились поздно, однако я все-таки зашла проститься с Натальею Александровною. Когда я вошла, она стояла среди комнаты, встревоженная, с раскрасневшимся лицом,- она, которая всегда была бледна; Луиза Ивановна, обыкновенно веселая и добродушная, смотрела гневно; Александр Иванович стоял у своего письменного стола задумчивый и молчаливый. Я глядела на всех с недоумением, не зная, как уйти и что делать, но Наталья Александровна вывела меня скоро из неловкого положения.
- Не подходи ко мне, я преступница,- сказала она с ирониею,- я потеряла все наше состояние! Я не шучу, это правда.
- Полно, Наташа,- сказал Александр Иванович с упреком,- ты знаешь, я не боюсь, я прокормлю свою семью.
- Слушай,- сказала мне Наталья Александровна с оживлением,- когда вы пошли к Циммерману, я занялась с Сашею; вдруг гарсон постучал и сказал Александру, что на улицах демонстрация, большое волнение; Александр заторопил меня. Ты знаешь темно-зеленый портфель; в нем были ломбардные билеты, векселя на разные банкирские дома,- словом, все наше состояние и маменькино тоже. Я не знала, куда его девать, оставить в отеле боялась; наконец второпях сунула его в карман, но карман был мал, и портфель одним углом высовывался из него. Много раз я ощупывала его, стоя в толпе, он был тут; вдруг я почувствовала, что кто-то дернул меня; ощупала карман,- он пустой...
На другое утро Герцен с моим отцом занялись практическою стороною этого дела. Они написали письма к банкирам, на имя которых были бланки, прося их, по случаю кражи, не платить по ним до нового уведомления; потом пошли сами к неаполитанскому банкиру, графу Торлони, чтобы посоветоваться с ним о мероприятиях для отыскания портфеля, но, к сожалению, Торлони, несмотря на графский титул, оказался очень тупым. Более всего им помогли знакомые журналисты: они тотчас напечатали о потере портфеля, об его содержании и о вознаграждении тому, кто принесет его; потом один из них пошел с Герценом в полицию, где ими было заявлено о пропаже, и пр. Все это было сделано так быстро, что воры не могли получить крупной суммы по векселям, а по ломбардным билетам еще менее.
Через несколько дней к журналистам явился подозрительный нищий, объяснил шепотом, что портфель найден бедными людьми и что они просят вести переговоры с самим сеньором, потерявшим портфель, но отнюдь не мешать в это дело полицию. Журналисты дали наш адрес.
На следующий день к крыльцу нашего отеля подошел старик, о котором доложили Герцену. Старик ни за что не хотел войти в отель, а просил Герцена выйти к нему, на что последний согласился.
- Портфель найден,- сказал старик,- мы его отдадим, конечно за вознаграждение; мы люди бедные, только не надо мешать в это дело полицию; если вы согласны, я зайду за вами ужо и провожу вас к нашему старшему; вы с ним столкуетесь, а потом вам принесут портфель, а вы отдадите вознаграждение.
Герцен согласился. В назначенное время старик пришел за ним, и они отравились. Бог знает, по каким трущобам ему пришлось Идти, едва ли сама полиция проникала туда когда-нибудь; на пути им встретились люди мрачной наружности, едва прикрытые какими-то лохмотьями, лежавшие на дороге и не пропускавшие их дальше; завязался горячий спор, которого Герцен не мог понять; наконец их пропустили. Александр Иванович не имел никакого оружия в руках; эта мысль беспокоила его, когда огненные глаза со всех сторон устремлялись на него. Наконец, преодолев все препятствия, они дошли до цели; это было нечто вроде главного штаба воров; Герцена провели к старшему, тот надменно кивнул ему головою и велел подать портфель.
- Тот ли вы ищете? - спросил он.
- Да,- ответил Герцен, узнав портфель,- только я не вижу, целы ли бумаги, находившиеся в нем?
- Все цело,-отвечал старший.-Вы безоружный, находитесь всецело в нашей власти и уйдете отсюда, как пришли, никто не тронет волоска вашего, за это я ручаюсь головою.
Потом начались переговоры, окончившиеся тем, что за сто скуди портфель принесут к нашему отелю, а Герцен вынесет деньги и получит его.
- Но,- говорил старший,- мы честные люди, дайте и вы нам честное слово, что не замешаете в это дело полицию; мы не воры, но мы не любим полиции.
Герцен обещал. Молодой парень, явившийся на другой день с портфелем, не имел кармана, куда бы положить сто скуди, по той простой причине, что на нем не было никакой одежды; он был только прикрыт куском старого корабельного паруса; однако это не помешало обмену совершиться благополучно. Герцена везде поздравляли со счастливым окончанием дела, и ему приходилось расплачиваться за поздравления.
- Надобно скорее убираться отсюда,- говорил он смеясь,- конца нет поздравлениям; право, они принимают меня за какого-то Монте-Кристо;
Этот эпизод немного омрачил наше веселое житье в Неаполе, и мы поспешили возвратиться в Рим [064].
Вскоре наступило 12(24) февраля 1848 года; мы собирались вечером праздновать день рождения моего отца; дамы семейства Герцен были уже у нас, чтобы сесть за стол,- мы ожидали только появления Александра Ивановича, который, по обыкновению, отправился читать перед обедом вечерние газеты. Вдруг послышались на лестнице торопливые шаги; то был Герцен с знакомым журналистом Спини. Герцен не шел, а бежал.
- Алексей Алексеевич,- вскричал он, входя в комнату и ставя бутылку на стол,- вы угадали: телеграф передает, что во Франции король бежал и провозглашена республика! Вот и бутылка шампанского; давайте скорее стаканы! - обратился он к нам.
Как он был хорош в эту минуту восторга, волнения; казалось, на его чертах не было места другому чувству, кроме неожиданной, беспредельной радости; он обнимал моего отца, как будто тот своим пророчеством был причиною счастливой вести.
Отец также был в неописанном восторге и с гордостью посматривал на всех нас.
- Что я говорил! Францию нельзя осуждать так необдуманно.
С этими словами отец обращался то к тому, то к другому из нас, а лицо его сияло удовольствием, верою в любимую страну [065].
С этого дня газеты были наполнены вестями о возмущениях, о восстаниях, происходивших в разных странах.
В Риме демонстрации были ежедневно; народ, очень взволнованный провозглашением французской республики, собирался в большом порядке и ходил по улицам Рима, прося реформ, напоминая о страждущих братьях в Ломбардии, говоря сочувственные речи французскому послу, который, как представитель монархии, вовсе не знал, что им ответить, тем более, что он не получал еще никаких инструкций из Парижа; у австрийского посланника сломали герб и разделили между присутствующими эту черную птицу в память черных дел,
Видя часто римских демократов-журналистов, мы спрашивали их - все ли вести о восстаниях справедливы; они отвечали улыбаясь, что далеко не все: "Мы их предчувствуем, предугадываем, а через несколько дней они в самом деле подтверждаются",- говорили они.
Мы всегда принимали участие в демонстрациях, т. е. Герцен, моя сестра, Марья Каспаровна Эрн и я; остальные не ходили - по различным причинам: мой отец никогда не мог много ходить по причине больных ног, жена Александра Ивановича - по слабости здоровья, Марья Федоровна была с детства хромая и потому едва переступала, опираясь на чью-нибудь руку; зато мы, четверо, были неутомимы. В продолжение многих дней мы не имели времени даже пообедать. Указывая на нас, "иностранных дам" (итал.) , революционеры приглашали итальянок, глядевших на нас с балконов, сойти к нам и идти в рядах народа; но мало итальянок присоединилось к нам [066].
Когда волонтеры стали собираться в Милан, устроилась огромная демонстрация, которая, направляясь из Корсо в Колизей, по дороге остановилась перед церковью, где происходило богослужение, и просила священника благословить итальянское знамя, отправлявшееся в Ломбардию. Часть нас вошла в церковь, где все встали на колени; мы не знали, что нам делать и стояли как посторонние; тогда к нам подошел один из революционных начальников или руководителей демонстрации и попросил нас встать тоже на колени, чтобы не оскорблять религиозного чувства толпы.
Когда мы вышли из церкви, один из них вручил мне знамя, прося меня нести его перед народом. Я пошла впереди нашей длинной колонны, держа тяжелое знамя обеими руками; остальные женщины шли около меня [067].
Когда мы достигли наконец Колизея, нам пришлось долго ожидать Чичероваккио; он был простой работник и в то время главный и любимый трибун народа. Почти все жители Рима собрались в Колизее; со всех сторон тянулись пестрые толпы, в которых виднелись и женщины с детьми.
Наконец толпа заколыхалась, потом все затихло - явился Чичероваккио. Он стал с жаром говорить народу о необходимости подать скорую помощь угнетенным братьям в Ломбардии, и в конце своей речи, представляя народу своего шестнадцатилетнего сына, добавил:
- У меня только один сын, он мне дороже всего на земле, и я отдаю его на служение народу, пусть он идет с волонтерами в Милан,- и, обратившись к юноше, добавил: - Иди с нашими, проливай свою кровь за отечество, за народ. К сожалению, я не могу идти сам в Ломбардию, я остаюсь здесь, стеречь вас от внутренних врагов.
Сказав это, Чичероваккио отер украдкою слезу; ему нелегко было принести эту жертву. Все были глубоко тронуты; те, которые стояли ближе, восторженно жали ему руки, остальные кричали со всех сил: "Да здравствует Чичероваккио!" (итал.). Долго гудел в толпе этот возглас, и эхо повторяло его.
В это время ко мне подошла молодая итальянка, незадолго присоединившаяся к нам.
- Я не сомневаюсь, что вы итальянка,- сказала она,- но я из самого Рима, а потому я думаю, что мне следует нести это знамя.
Я наклонила голову в знак согласия и молча передала ей знамя, хотя мне было очень грустно с ним расставаться: я несла итальянское знамя с такою гордостью, с таким восторгом [068].
В эти дни всеобщего возбуждения мы не знали никакого отдыха и были по целым дням на ногах, удивляясь и радуясь тому, что на наших глазах совершалось пробуждение Италии, создавалась всемирная история... [069]
<