удом добытый, так выколоченный, такой заслуженный, такой его по духовному праву, кровный, внутренне свой, как бы с ним сорожденный, похожий на него больше, чем его гипсовый слепок, - не ощущал своим, физически своим. Комнаты (по смехотворной цене) сдавала Елена Оттобальдовна. Макс физически не мог сдавать комнат друзьям. Еще меньше - чужим. Этот человек, никогда ни перед кем ни за что ни в чем не стеснявшийся, в человеческих отношениях - плавающий, стоял перед вами, как малый ребенок или как бык, опустив голову.
- Марина! Я правда не могу. Это невыносимо. Поговори с мамой... Я... - И топот убегающих сандалий по лестнице.
Зато море, степь, горы - три коктебельских стихии и собирательную четвертую - пространство он ощущал так своими, как никакой Кламарский рантье свой "павильон". Полынь он произносил как: моя. А Карадаг (название горы) просто как: я. Но одна физическая собственность, то есть собственность признанная и физически, у него была: книги. Здесь он был лют. И здесь, и единственно здесь - капризен, давал, что хотел, а не то, что хотел - ты.
"Макс, можно?.." - "Можно, Марина, только уверяю, что тебе не понравится... Возьми лучше..." - "Нет, не не-понравится, а ты боишься, что слишком понравится и что я, как кончу, буду опять сначала, и так до конца лета". - "Марина, уверяю тебя, что..." - "Или что замажу в черешнях. Макс, я очень аккуратна". - "Я знаю, и дело не в том, а в том, что тебе гораздо будет интересней Капитэн Фракасс". - "Но я не хочу Фракасс, я хочу Жанлис *. Макс, милый Макс, дорогой Макс, Плюшкин-Макс, ведь ты же ее сейчас не читаешь!" - "Но ты мне обещаешь, что никому не дашь из рук, даже подержать? Что ты вернешь ее мне не позже как через неделю, здесь же, из рук в руки и в том же виде..." - "Нет, на три секунды раньше и на три страницы толще! Макс, я ее удлиню!"
* "Капитан Фракасс" - роман Теофиля Готье (1811 - 1972). Жанлис Дюкре де Сент-Обен (1746-1830) - французская писательница.
Давал, голубчик, но со вздохом, вздохом, который был еще слышен на последней ступеньке лестницы. Давал - все, давал - всем. Но сколько выпущенных из рук книг - столько побед над этой единственной из страстей собственничества, для меня священной: страстью к собственной книге. Святая жадность.
Возвратимся к Аделаиде Герцык. В первую горячую голову нашего с ним схождения он живописал мне ее: глухая, некрасивая, немолодая, неотразимая. Любит мои стихи, ждет меня к себе 20. Пришла и увидела - только неотразимую. Подружились страстно. Кстати, одна опечатка - и везло же на них Максу! В статье обо мне, говоря о моих старших предшественницах: "древние заплатки Аделаиды Герцык" 21... "Но, М. А., я не совсем понимаю, почему у этой поэтессы - заплатки? И почему еще и древние?" Макс, сияя: "А это не заплатки, это заплачки, женские народные песни такие, от плача". А потом, А. Герцык мне, философски: "Милая, в опечатках иногда глубокая мудрость: каждые стихи в конце концов - заплата на прорехах жизни. Особенно - мои. Слава богу еще, что древние! Ничего нет плачевнее - новых заплат!"
И вот, может быть, год спустя нашего с А. Г. схождения, Макс мне: "Марина! (мы давно уже были на "ты"), а ты знаешь, что я тебя тогда Аделаиде Казимировне - подарил". - "То есть как?" - "Разве ты не знаешь (глубоко серьезно), что можно дарить людей - без их ведома и что это неизменно удается, то есть что тот, кого ты даришь, становится неотъемлемой духовной собственностью того, кому даришь. Но я тебя в хорошие руки подарил". - "Макс, а случайно - не продал?" Он, совершенно серьезно: "Нет. А мог бы. Потому что А. Г. очень жадна на. души, она тебя у меня целый вечер выпрашивала и очень многих предлагала взамен: и Булгакова, и Бердяева, и какую-то переводчицу с польского. Но они, во-первых, мне были не нужны, а во-вторых, я друзьям друзей только дарю... В конце вечера она тебя получила. Ты довольна?"
Молчание. Он, заискивающе: "Я ведь знал, кому тебя дарю. Как породистого щенка - в хорошие руки". - "Макс, а тебе не жаль?" - "Нет. Мне никогда не жаль и никогда не меньше. (Пауза.) Марина, а тебе - жаль?" - "Макс, я теперь собака - другого садовника!"
А как было жаль, как сердце сжалось - от такой свободы, своей от него, его от меня, его от всех. Хотя и расширилось радостью, что А. Г., которая мне так нравилась, меня целый вечер выпрашивала. Сжалось - расширилось - в этом его, сердца, и жизнь.
При первом свидании с Аделаидой Казимировной: "А я теперь знаю, почему вы меня так особенно любите! Нет, нет, не за стихи, не за Германию, не за сходство с собой - и за это, конечно, - но я говорю - особенно любите..." - "Говорите!" - "Потому что Макс вам меня подарил. Не глядите, пожалуйста, такими невинными глазами! Он мне сам рассказал". - "Марина! (Молчит, переводя дыхание.) Марина! Макс Александрович вас мне не подарил, он вас мне проиграл". - "Что-о-о?" - "Да, милая. Когда он мне принес вашу книгу, я сразу обнаружила полное отсутствие литературных влияний, а М. А. настаивал на необнаруженном. Мы целый вечер проспорили и в конце держали пари: если М. А. в течение месяца этого влияния не обнаружит, он мне вас проигрывает, как самую любимую вещь. Потому что он вас очень любил, Марина, и еще любит, но только так и поскольку разрешаю - я. Никакого влияния, кроме Наполеона, который не есть влияние литературное, он обнаружить не мог - потому что, я это сразу знала, никакого литературного влияния и не было - и я вас через месяц, день в день, час в час - получила. О, он очень старался вас отстоять, то есть вашего духовного отца изобличить, он даже пытался представить Наполеона, как писателя, ссылаясь на его воззвания к солдатам: "Soldats, du haut de ces pyramides quarante siecles vous regardent..." * Но тут я его изобличила и заставила замолчать. Так, милая, вы и сделались моей собственностью. (С неподдельным негодованием:) А сам теперь ходит и хвастается, что подарил... это очень некрасиво".
* Солдаты, с этих пирамид сорок веков смотрят на вас... (франц.)
Макс стоял на своем. Аделаида Казимировна стояла на своем. Совместно я их спросить как-то не решилась. Может быть, тайно боясь, что вдруг - в порыве великодушия - начнут меня друг другу передаривать, то есть откажутся оба, и опять останусь собака без хозяина либо, по сказке Киплинга, кошка, которая гуляет сама по себе. Так правды я и не узнала, кроме единственной правды своей - к ним обоим любви и благодарности. Но - проиграл или подарил - "Передайте Марине,- писала она в последнем письме тому, кто мне эти слова передал, - что ее книга Версты 22, которую она нам оставила, уезжая, - лучшее, что осталось от России". Это ответственное напутствие я привожу не из самохвальства, а чтобы показать, что она Максиным подарком - или проигрышем - до конца осталась довольна.
Так они и остались - Максимилиан Волошин и Аделаида Герцык - как тогда сопереплетенные в одну книгу (моей молодости), так ныне и навсегда сплетенные в единстве моей благодарности и любви.
КОКТЕБЕЛЬ
Пятого мая 1911 года, после целого чудесного месяца одиночества на развалинах генуэзской крепости в Гурзуфе, в веском обществе пятитомного Калиостро и шеститомной Консуэлы, после целого дня певучей арбы по дебрям восточного Крыма, я впервые вступила на коктебельскую землю, перед самым Максиным домом, из которого уже огромными прыжками, по белой внешней лестнице, несся мне навстречу - совершенно новый, неузнаваемый Макс. Макс легенды, а чаще сплетни (злостной!), Макс, в кавычках, "хитона", то есть попросту длинной полотняной рубашки, Макс сандалий, почему-то признаваемых обывателем только в виде иносказания "не достоин развязать ремни его сандалий" и неизвестно почему страстно отвергаемых в быту - хотя земля та же, да и быт приблизительно тот же, быт, диктуемый прежде всего природой, - Макс полынного веночка и цветной подпояски, Макс широченной улыбки гостеприимства, Макс - Коктебеля.
- А теперь я вас познакомлю с мамой. Елена Оттобальдовна Волошина - Марина Ивановна Цветаева.
Мама: седые, отброшенные назад волосы, орлиный профиль с голубым глазом, белый, серебром шитый, длинный кафтан, синие, по щиколотку, шаровары, казанские сапоги. Переложив из правой в левую дымящуюся папиросу: "Здравствуйте!"
Е. О. Волошина, рожденная - явно немецкая фамилия, которую сейчас забыла. Внешность явно германского - говорю германского, а не немецкого - происхождения: Зигфрида 23, если бы прожил до старости, та внешность, о которой я в каких-то стихах:
- Длинноволосым я и прямоносым
Германцем славила богов.
(Что для женщины короткие волосы - то для германца длинные.) Или же, то же, но ближе, лицо старого Гёте, явно германское и явно божественное. Первое впечатление - осанка. Царственность осанки. Двинется - рублем подарит. Чувство возвеличенности от одного ее милостивого взгляда. Второе, естественно вытекающее из первого: опаска. Такая не спустит. Чего? Да ничего. Величественность при маленьком росте, величие - изнизу, наше поклонение - сверху. Впрочем, был уже такой случай - Наполеон.
Глубочайшая простота, костюм как прирос, в другом немыслима, и, должно быть, неузнаваема: сама не своя, как и оказалось, два года спустя на крестинах моей дочери 24: Е. О., из уважения к куму - моему отцу - и снисхождения к людским навыкам, была в юбке, а юбка не спасла. Никогда не забуду, как косился старый замоскворецкий батюшка на эту крестную мать, подушку с младенцем державшую, как ларец с регалиями, и вокруг купели выступавшую как бы церемониальным маршем. Но вернемся назад, в начало. Все: самокрутка в серебряном мундштуке, спичечница из цельного сердолика, серебряный обшлаг кафтана, нога в сказочном казанском сапожке, серебряная прядь отброшенных ветром волос - единство. Это было тело именно ее души.
Не знаю, почему - и знаю, почему - сухость земли, стая не то диких, не то домашних собак, лиловое море прямо перед домом, сильный запах жареного барана, - этот Макс, эта мать - чувство, что входишь в Одиссею.
Елена Оттобальдовна Волошина. В детстве любимица Шамиля, доживавшего в Калуге последние дни 25 "Ты бы у нас первая красавица была, на Кавказе, если бы у тебя были черные глаза". (Уже сказала - голубые.) Напоминает ему его младшего любимого сына, насильную чужую Калугу превращает в родной Кавказ. Младенчество на коленях побежденного Шамиля - как тут не сделаться кавалером Надеждой Дуровой или, по крайней мере, не породить поэта! Итак, Шамиль. Но следующий жизненный шаг - институт. Красавица, все обожают. "Поцелуй меня!" - "Дашь третье за обедом - поцелую". (Целоваться не любила никогда.) К концу обеда перед корыстной бесстрастной красавицей десять порций пирожного то есть десять любящих сердец. Съев пять, остальными, царственным жестом, одаривала: не тех, кто дали, а тех, кто не дали.
Каникулы дома, где уже ходит в мужском, в мальчишеском - пижам в те времена (шестьдесят лет назад!) не было, а для пиджака, кроме куцего уродства, была молода.
О ее тогдашней красоте. Возглас матроса, видевшего ее с одесского мола, купающейся: "И где ж это вы, такие красивые, родитесь?!" - самая совершенная за всю мою жизнь словесная дань красоте, древний возглас рыбака при виде Афродиты, возглас - почти что отчаяния! - перекликающийся во мне с недавними строками пролетарского поэта Петра Орешина, идущего полем:
Да разве можно, чтоб фуражки
Пред красотой такой не снять?
Странно, о родителях Е. О. не помню ни слова, точно их и не было, не знаю даже, слышала ли что-нибудь. И отец, и мать для меня покрыты орлиным крылом Шамиля. Его сын, не их дочь.
После института сразу, шестнадцати лет, замужество 26. Почему так сразу и именно за этого, то есть больше, чем вдвое старшего и совсем не подходящего? Может быть, здесь впервые обнаруживается наличность родителей. Так или иначе, выходит замуж и в замужестве продолжает ходить - тонкая, как тростинка - в мальчишеском 27, удивляя и забавляя соседей по саду. Дело в Киеве, и сады безмерные.
Вот ее изустный рассказ:
- Стою на лесенке в зале и белю потолок - я очень любила белить сама - чтобы не замазаться, в похуже - штанах, конечно, и в похуже - рубашке. Звонок. Кого-то вводят. Не оборачивая головы, белю себе дальше. К Максиному отцу много ходили, не на всех же смотреть.
"Молодой человек!" - Не оборачиваюсь. - "А молодой человек?" Оборачиваюсь. Какой-то господин, уже в летах. Гляжу на него с лестницы и жду, что дальше. "Соблаговолите передать папаше... то-то и то-то..." - "С удовольствием". Это он меня не за жену, а за сына принял. Потом рассказываю Максиному отцу - оказался его добрым знакомым. "Какой у вас сынок шустрый, и все мое к вам дело передал толково, и белит так славно". Максин отец - ничего. "Да, - говорит, - ничего себе паренек". (Кстати, никогда не говорила муж, всегда - Максин отец, точно этим указывая точное его значение в своей жизни - и назначение.) Сколько-то там времени прошло - у нас парадный обед, первый за мою бытность замужем, всё Максиного отца сослуживцы. Я, понятно: уже не в штанах, а настоящей хозяйкой дома: и рюши, и буфы, и турнюр на заду - все честь честью. Один за другим подходят к ручке. Максин отец подводит какого-то господина: "Узнаешь?" Я-то, конечно, узнаю - тот самый, которого я чуть было заодно не побелила, а тот: "Разрешите представиться". А Максин отец ему: "Да, что ты, что ты! Давно знакомы". - "Никогда не имел чести". - "А сынишку моего на лестнице помнишь, потолок белил? Она - самый". Тот только рот раскрыл, не дышит, вот-вот задохнется. "Да я, да оне, да простите вы меня, сударыня, ради Бога, где у меня глаза были?" - "Ничего, - говорю, - там где следует". Целый вечер отдышаться не мог! Из этой истории заключаю, что рожденная страсть к мистификации у Макса была от обоих родителей. Языковой же дар - явно от матери. Помню, в первое коктебельское лето, на веранде, ее возмущенный голос:
- Как ужасно нынче стали говорить! Вот Лиля и Вера *, - ведь не больше, как на двести слов словарь, да еще как они эти слова употребляют! Рассказывает недавно Лиля о каком-то своем знакомом, ссыльном каком-то: "И такой большой, печальный, интеллигентный глаз..." Ну, как глаз может быть интеллигентным? И все у них интеллигентное, и грудной ребенок с интеллигентным выражением, и собака с интеллигентной мордой, и жандармский полковник с интеллигентными усами... Одно слово на всё, да и то не русское, не только не русское, а никаковское, ведь по-французски intelligent - умный. Ну, вы, Марина, знаете, что это такое?
* Сестры мужа М. Цветаевой, С. Я. Эфрона: Елизавета Яковлев (1885-1976) и Вера Яковлевна (1889-1945)
- Футляр для очков.
- И вовсе не футляр! Зачем вам немецкое искаженное Futteral, когда есть прекрасное настоящее русское слово - очешник. А еще пишете стихи! На каком языке?
Но вернемся к молодой Е. О. Потеряв первого ребенка - обожаемую, свою, тоже девочку-мальчика, четырех летнюю дочку Надю 28, по которой тосковала до седых и белых волос, Е. О., забрав двухлетнего Макса, уходит от мужа и селится с сыном - кажется, в Кишиневе 29. Служит на телеграфе. Макс дома, с бабушкой - ее матерью. Помню карточку в коктебельской комнате Е. О., на видном месте: старинный мальчик или очень молодая женщина являют миру стоящего на столе маленького Геракла или Зевеса - как хотите, во всяком случае нечто совсем голое и очень кудрявое.
Два случая из детского Макса. (Каждая мать сына, даже если он не пишет стихов, немного мать Гёте, то есть вся ее жизнь о нем, том, рассказы; и каждая молодая девушка, даже если в этого Гёте не влюблена, при ней - Беттина * на скамеечке.)
* Беттина фон Арним (1785-1859) - немецкая писательница, друг и почитательница Гёте.
Жили бедно, игрушек не было, разные рыночные. Жили - нищенски. Вокруг, то есть в городском саду, где гулял с бабушкой, - богатые, счастливые, с ружьями, лошадками, повозками, мячиками, кнутиками, вечными игрушками всех времен. И неизменный вопрос дома:
- Мама, почему у других мальчиков есть лошадки, а у меня нет, есть вожжи с бубенчиками, а у меня нет?
На который неизменный ответ:
- Потому что у них есть папа, а у тебя нет.
И вот после одного такого папы, которого нет, - длительная пауза и совершенно отчетливо:
- Женитесь.
Другой случай. Зеленый двор, во дворе трехлетний Макс с матерью.
- Мама, станьте, пожалуйста, носом в угол и не оборачивайтесь.
- Зачем?
- Это будет сюрприз. Когда я скажу можно, вы обернетесь!
Покорная мама орлиным носом в каменную стену. Ждет, ждет:
- Макс, ты скоро? А то мне надоело!
- Сейчас, мама! Еще минутка, еще две. - Наконец: - Можно!
Оборачивается. Плывущая улыбкой и толщиной - трехлетняя упоительная морда.
- А где же сюрприз?
- А я (задохновение восторга, так у него и оставшееся) к колодцу подходил - до-олго глядел - ничего не увидел.
- Ты просто гадкий непослушный мальчик! А где же сюрприз?
- А что я туда не упал.
Колодец, как часто на юге, просто четырехугольное отверстие в земле, без всякой загородки, квадрат провала. В такой колодец, как в тот наш совместный водоем, действительно можно забрести. Еще случай. Мать при пятилетнем Максе читает длинное стихотворение, кажется, Майкова, от лица девушки, перечисляющей все, чего не скажет любимому: "Я не скажу тебе, как я тебя люблю, я не скажу тебе, как тогда светили звезды, освещая мои слезы, я не скажу тебе, как обмирало мое сердце, при звуке шагов - каждый раз не твоих, я не скажу тебе, как потом взошла заря", и т. п. и т. д. Наконец - конец. И пятилетний, глубоким вздохом:
- Ах, какая! Обещала ничего не сказать, а сама все взяла да и рассказала!
Последний случай дам с конца. Утро. Мать, удивленная долгим неприходом сына, входит в детскую и обнаруживает его спящим на подоконнике.
- Макс, что это значит?
Макс, рыдая и зевая:
- Я, я не спал! Я - ждал! Она не прилетала!
- Кто?
- Жар-птица! Вы забыли, вы мне обещали, если я буду хорошо вести себя...
- Ладно, Макс, завтра она непременно прилетит, а теперь - идем чай пить.
На следующее утро - до-утро, ранний или очень поздний прохожий мог бы видеть в окне одного из белых домов Кишинева, стойком, как на цоколе - лбом в зарю - младенческого Зевеса в одеяле, с прильнувшей, у изножья, другой головой, тоже кудрявой. И мог бы услышать - прохожий - но в такие времена, по слову писателя, не проходит никто:
"Si quelqu'un etait venu a passer... Mais il ne passe jamais personne..." *
* Если бы кто-нибудь прошел мимо... Но никто никогда не проходит здесь (франц.).
И мог бы услышать прохожий:
- Ма-а-ма! Что это?
- Твоя Жар-птица, Макс, - солнце!
Читатель, наверное, уже отметил прелестное старинное Максино "Вы" матери - перенятое им у нее, из ее обращения к ее матери. Сын и мать, уже при мне, выпили на брудершафт: тридцатишестилетний с пятидесятишестилетней - и чокнулись, как сейчас вижу, коктебельским напитком ситро, то есть попросту лимонадом. Е. О. при этом пела свою единственную песню - венгерский марш, сплошь из согласных.
Думаю, что те из читателей, знавшие Макса и Е. О. лично, ждут от меня еще одного ее имени, которое сейчас произнесу:
Пра - от прабабушки, а прабабушка не от возраста - ей тогда было пятьдесят шесть лет, - а из одной грандиозной мистификации, в которой она исполняла роль нашей общей прабабки, Кавалерственной Дамы Кириенко (первая часть их с Максом фамилии), - о которой, мистификации, как вообще о целом мире коктебельского первого лета, когда-нибудь отдельно, обстоятельно и увлекательно расскажу 30.
Но было у слова Пра другое происхождение, вовсе не шутливое - Праматерь, Матерь здешних мест, ее орлиным оком открытых и ее трудовыми боками обжитых, Верховод всей нашей молодости, Прародительница Рода - так и не осуществившегося, Праматерь - Матриарх - Пра.
Никогда не забуду, как она на моей свадьбе, в большой приходской книге, в графе свидетели, неожиданно и неудержимо через весь лист - подмахнула:
"Неутешная вдова Кириенки-Волошина".
В ней неизбывно играло то, что немцы называют Einfall ("в голову пришло"), и этим она походила, на этот раз, уже на мать Гёте, с которым вместе Макс любовно мог сказать:
Von Mutterchen - die Frohnatur
Und Lust zum Fabulieren *.
А сколько я еще не рассказала! О ней бы целую книгу, ибо она этой целой книгой - была, целым настоящим Bilderbuch'oм ** для детей и поэтов. Но помимо ее человеческой и всяческой исключительности, самоценности, неповторимости - каждая женщина, вырастившая сына одна, заслуживает, чтобы о ней рассказали, независимо даже от удачности или неудачности этого ращения. Важна сумма усилий, то есть одинокий подвиг одной - без всех, стало быть - против всех. Когда же эта одинокая мать оказывается матерью поэта, то есть высшего, что есть после монаха - почти пустынника и всегда мученика, всякой хвалы - мало, даже моей.
* От матушки - веселый нрав
И страсть к сочинительству (нем.).
** Книга с картинками (нем.).
На какие-то деньги, уж не знаю, какие, во всяком случае, нищенские, именно на гроши, Е. О. покупает в Коктебеле кусок земли 31, и даже не земли, а взморья. Макс на велосипеде ездит в феодосийскую гимназию 32, восемнадцать верст туда, восемнадцать обратно. Коктебель - пустыня. На берегу только один дом - волошинский. Сам Коктебель, то есть болгарско-татарская деревня этого наименования, за две версты, на шоссе. Е. О. ставит редким проезжающим самовары и по вечерам, от неизбывного одиночества, выходит на пустынный берег и воет. Макс уже печатается в феодосийском листке, за ним уже слава поэта и хвост феодосийских гимназисток:
- Поэт, скажите экспромт!
Е. О. В. никогда больше не вышла замуж. Это не значит, что она никого не любила, это значит, что она очень любила Макса, больше любимого и больше себя тоже. Отняв у сына отца - дать ему вотчима, сына обратить в пасынка, собственного сына в чужого пасынка, да еще такого сына, без когтей и со стихами... Были наезды какого-то стройного высокого всадника, были совместные и, нужно думать, очень высокие верховые прогулки в горы. Был, очевидно, последний раз: "Да?" - "Нет!" - после которого высокий верховой навсегда исчез за поворотом. Это мне рассказывали феодосийские старожилы и даже называли имя какого-то иностранца 33. Увез бы в свою страну, была бы - кто знает - счастливой... но - Максимилиан Александрович того приезжего терпеть не мог, - это говорит старожил, от которого все это слышала, - всех любил, ко всем был приветлив, а с этим господином сразу не пошло. И господин этот его тоже не любил, даже презирал за то, что мужского в нем мало: и вина не пьет, и верхом не ездит, разве что на велосипеде... А к стихам этот господин был совсем равнодушен, он и по-русски неважно говорил, не то немец, не то чех. Красавец зато! Так и остались М. А. с мамашей, одни без немца, а зато в полном согласии и без всяких неприятностей.
Это была неразрывная пара, и вовсе не дружная пара. Вся мужественность, данная на двоих, пошла на мать, вся женственность - на сына, ибо элементарной мужественности в Максе не было никогда, как в Е. О. элементарной женственности. Если Макс позже являл чудеса бесстрашия и самоотверженности, то являл их человек и поэт, отнюдь не муж (воин). Являл в делах мира (примирения), а не в делах войны. Единственное исключение - его дуэль с Гумилевым из-за Черубины де Габриак, чистая дуэль защиты. Воина в нем не было никогда, что особенно огорчало воительницу душой и телом - Е. О.
- Погляди, Макс, на Сережу *, вот - настоящий мужчина! Муж. Война - дерется. А ты? Что ты, Макс, делаешь?
- Мама, не могу же я влезть в гимнастерку и стрелять в живых людей только потому, что они думают, что думают иначе, чем я.
- Думают, думают. Есть времена, Макс, когда нужно не думать, а делать. Не думая - делать.
- Такие времена, мама, всегда у зверей - это называется животные инстинкты.
Настолько не воин, что ни разу не рассорился ни с одним человеком из-за другого. Про него можно сказать, "qu'il n'epousait pas les querelles de ses amis" **.
* Речь о муже М. Цветаевой - Сергее Яковлевиче Эфроне (1893- 1941)
** Что он не ввязывался в ссоры своих друзей (франц.).
В начале дружбы я часто на этом с ним сшибалась, расшибалась, - о его неуязвимую мягкость. Уже без улыбки, и как всегда, когда был взволнован, подымая указательный палец, даже им грозя:
- Ты не понимаешь, Марина. Это совсем другой человек, чем ты, у него и для него иная мера. И по-своему он совершенно прав - так же, как ты - по-своему.
Вот это "прав по-своему" было первоосновой его жизни с людьми. Это не было ни мало-, ни равнодушие, утверждаю. Не малодушие, потому что всего, что в нем было, было много - или совсем не было, и не равнодушие, потому что у него в миг такого средостояния душа раздваивалась на целых и цельных две, он был одновременно тобою и твоим противником и еще собою, и все это страстно, это было не двоедушие, а вседушие, и не равнодушие, а некое равноденствие всего существа, то солнце полдня, которому всё иначе и верно видно.
О расчете говорить нечего. Не став ни на чью сторону, или, что то же, став на обе, человек чаще осужден обеими. Ведь из довода: "он так же прав, как ты" - мы, кто бы мы ни были, слышим только: он прав и даже: он прав, настолько, когда дело идет о нас, равенства в правоте нету. Не становясь на сторону мою или моего обидчика, или, что то же, становясь на сторону и его, и мою, он просто оставался на своей, которая была вне (поля действия и нашего зрения) - внутри него и au-dessus de la melee *.
Ни один человек еще не судил солнце за то, что оно светит и другому, и даже Иисус Навин, остановивший солнце 34, остановил его и для врага. Человек и его враг для Макса составляли целое: мой враг для него был часть меня. Вражду он ощущал союзом. Так он видел и германскую войну, и гражданскую войну, и меня с моим неизбывным врагом - всеми. Так можно видеть только сверху, никогда сбоку, никогда из гущи. А так он видел не только чужую вражду, но и себя с тем, кто его мнил своим врагом, себя - его врагом. Вражда, как дружба, требует согласия (взаимности). Макс на вражду своего согласия не давал и этим человека разоружал. Он мог только противо-стоять человеку, только предстоянием своим он и мог противостоять человеку: злу, шедшему на него.
Думаю, что Макс просто не верил в зло, не доверял его якобы простоте и убедительности: "Не все так просто, друг Горацио..." 35 Зло для него было тьмой, бедой, напастью, гигантским недоразумением - du bien mal entendu ** - чьим-то извечным и нашим ежечасным недосмотром, часто - просто глупостью (в которую он верил) - прежде всего и после всего - слепостью, но никогда - злом. В этом смысле он был настоящим просветителем, гениальным окулистом. Зло - бельмо, под ним - добро.
* Над схваткой (франц.).
** Плохо понятым добром (франц.).
Всякую занесенную для удара руку он, изумлением своим, превращал в опущенную, а бывало, и в протянутую. Так он в одно мгновение ока разоружил злопыхавшего на него старика Репина, отошедшего от него со словами: "Такой образованный и приятный господин - удивительно, что он не любит моего Иоанна Грозного!" И будь то данный несостоявшийся наскок на него Репина 36, или мой стакан - через всю террасу - в дерзкую актрису, осмелившуюся обозвать Сару Бернар старой кривлякой, или, позже, распря русских с немцами, или, еще позже, белых с красными, Макс неизменно стоял вне: за каждого и ни против кого. Он умел дружить с человеком и с его врагом, причем никто никогда не почувствовал его предателем, себя - преданным, причем каждый (вместе, как порознь) неизменно чувствовал всю исключительную его, М. В., преданность ему, ибо это - было. Его дело в жизни было - сводить, а не разводить, и знаю, от очевидцев, что он не одного красного с белым, человечески, свел, хотя бы на том, что каждого, в свой час, от другого спас. Но об этом позже и громче.
Миротворчество М. В. входило в его мифотворчество: мифа о великом, мудром и добром человеке.
Если каждого человека можно дать пластически, Макс - шар, совершенное видение шара: шар универсума, шар вечности, шар полдня, шар планеты, шар мяча, которым он отпрыгивал от земли (походка) и от собеседника, чтобы снова даться ему в руки, шар шара живота, и молния, в минуты гнева, вылетавшая из его белых глаз, была, сама видела, шаровая.
Разбейся о шар. Поссорься с Максом.
Да, земной шар, на котором, как известно, горы, и высокие, бездны, и глубокие, и который все-таки шар. И крутился он, бесспорно, вокруг какого-то солнца, от которого и брал свой свет, и давал свой свет. Спутничество: этим продолжительным, протяжным словом дан весь Макс с людьми - и весь без людей. Спутник каждого встречного и, отрываясь от самого близкого, - спутник неизвестного нам светила. Отдаленность и неуклонность спутника. То что-то, вечно стоявшее между его ближайшим другом и им и ощущаемое нами почти как физическая преграда, было только - пространство между светилом и спутником, то уменьшавшееся, то увеличивавшееся, но неуклонно уменьшавшееся и увеличивавшееся, ни на пядь ближе, ни на пядь дальше, а в общем все то же. То равенство притяжения и отдаления, которое, обрекая друг на друга два небесных тела, их неизменно и прекрасно рознит.
...Помню, относительно его планетарности, в начале встречи - разминовение. В ответ на мое извещение о моей свадьбе с Сережей Эфроном Макс прислал мне из Парижа, вместо одобрения или, по крайней мере, ободрения - самые настоящие соболезнования 37, полагая нас обоих слишком настоящими для такой лживой формы общей жизни, как брак. Я, новообращенная жена, вскипела: либо признавай меня всю, со всем, что я делаю и сделаю (и не то еще сделаю!) - либо... И его ответ: спокойный, любящий, бесконечно-отрешенный, непоколебимо-уверенный, кончавшийся словами: "Итак, до свидания - до следующего перекрестка!" - то есть когда снова попаду в сферу его влияния, из которой мне только кажется - вышла, то есть совершенно как светило - спутнику. Причем - умилительная наивность! - в полной чистоте сердца неизменно воображал, что спутник в человеческих жизнях - он. Сказанного, думаю, достаточно, чтобы не объяснять, почему он никогда не смог стать попутчиком - ни тамошним, ни здешним.
Макс принадлежал другому закону, чем человеческому, и мы, попадая в его орбиту, неизменно попадали в его закон. Макс сам был планета. И мы, крутившиеся вокруг него, в каком-то другом, большем круге, крутились совместно с ним вокруг светила, которого мы не знали.
Макс был знающий. У него была тайна, которой он не говорил. Это знали все, этой тайны не узнал никто. Она была в его белых, без улыбки, глазах, всегда без улыбки - при неизменной улыбке губ. Она была в нем, жила в нем, как постороннее для нас, однородное ему - тело. Не знаю, сумел ли бы он сам ее назвать. Его поднятый указательный палец: это не так! - с такой силой являл это так, что никто, так и не узнав этого так, в существовании его не сомневался. Объяснять эту тайну принадлежностью к антропософии или занятиями магией - не глубоко. Я много штейнерианцев и несколько магов знала, и всегда впечатление: человек - и то, что он знает; здесь же было единство, Макс сам был эта тайна, как сам Рудольф Штейнер - своя собственная тайна (тайна собственной силы), не оставшаяся у Штейнера ни в писаниях, ни в учениках, у М. В. - ни в стихах, ни в друзьях, - самотайна, унесенная каждым в землю.
Есть духи огня, Марина, духи воды, Марина, духи воздуха, Марина, и есть, Марина, духи земли.
Идем по пустынному уступу, в самый полдень, и у меня точное чувство, что я иду - вот с таким духом земли. Ибо каким (дух, но земли), кроме как вот таким, кем, кроме как вот этим, дух земли еще мог бы быть!
Макс был настоящим чадом, порождением, исчадием земли. Раскрылась земля и породила: такого, совсем готового, огромного гнома, дремучего великана, немножко быка, немножко бога, на коренастых, точеных как кегли, как сталь упругих, как столбы устойчивых ногах, с аквамаринами вместо глаз, с дремучим лесом вместо волос, со всеми морскими и земными солями в крови ("А ты знаешь, Марина, что наша кровь - это древнее море..." 38), со всем, что внутри земли кипело и остыло, кипело и не остыло. Нутро Макса, чувствовалось, было именно нутром земли.
Макс был именно земнородным, и все притяжение его к небу было именно притяжением к небу - небесного тела. В Максе жила четвертая, всеми забытая стихия - земли. Стихия континента: сушь. В Максе жила масса, можно сказать, что это единоличное явление было именно явлением земной массы, гущи, толщи. О нем, как о горах, можно было сказать: массив. Даже физическая его масса была массивом, чем-то непрорубным и неразрывным. Есть аэролиты небесные. Макс был - земной монолит, Макс был именно обратным мозаике, то есть монолитом. Не составленным, а сорожденным. Это одно было создано из всего. По-настоящему сказать о Максе мог бы только геолог. Даже черепная коробка его, с этой неистовой, неистощимой растительностью, которую даже волосами трудно назвать, физически ощущалась как поверхность земного шара, отчего-то и именно здесь разразившаяся таким обилием. Никогда волосы так явно не являли принадлежности к растительному царству. Так, как эти волосы росли, растет из трав только мята, полынь, ромашка, всё густое, сплошное, пружинное, и никогда не растут волосы. Растут, но не у обитателей нашей средней полосы, растут у целых народов, а не у индивидуумов, растут, но черные, никогда - светлые. (Росли светлые, но только у богов.) И тот полынный жгут на волосах, о котором уже сказано, был только естественным продолжением этой шевелюры, ее природным завершением и пределом.
- Три вещи, Марина, вьются: волосы, вода, листва. Четыре, Марина, - пламя.
О пламени. Рассказ. Кто-то из страстных поклонников Макса, в первый год моего с Максом знакомства, рассказал мне почти шепотом, что:
...в иные минуты его сильной сосредоточенности от него, из него - концов пальцев и концов волос - било пламя, настоящее, жгучее. Так, однажды за его спиной, когда он сидел и писал, загорелся занавес 39.
Возможно. Стоял же над Екатериной Второй целый столб искр, когда ей чесали голову. А у Макса была шевелюра - куда екатерининской! Но я этого огня не видала никогда, потому не настаиваю, кроме того, такой огонь, от которого загорается занавес, для меня не в цене, хотя бы потому, что вместо и вместе с занавесом может неожиданно спалить тетрадь с тем огнем, который для меня только один и в цене. На огне не настаиваю, на огнеиспускаемости Макса не настаиваю, но легенды этой не упускаю, ибо каждая - даже басня о нас - есть басня именно о нас, а не о соседе. (Низкая же ложь - автопортрет самого лжеца.)
Выскакивал или не выскакивал из него огонь, этот огонь в нем был - так же достоверно, как огонь внутри земли. Это был огромный очаг тепла, физического тепла, такой же достоверный тепловой очаг, как печь, костер, солнце. От него всегда было жарко - как от костра, и волосы его, казалось, так же тихонько, в концах, трещали, как трещит хвоя на огне. Потому, казалось, так и вились, что горели (crepitement *). Не могу достаточно передать очарования этой физики, являвшейся целой половиной его психики, и, что важнее очарования, а в жизни - очарованию прямо обратно, - доверия, внушаемого этой физикой.
* Треск (франц.)
О него всегда хотелось потереться, его погладить, как огромного кота, или даже медведя, и с той же опаской, так хотелось, что, несмотря на всю мою семнадцатилетнюю робость и дикость, я однажды все-таки не вытерпела: "М. А., мне очень хочется сделать одну вещь..." - "Какую вещь?" - "Погладить вас по голове..." - Но я и договорить не успела, как уже огромная голова была добросовестно подставлена моей ладони. Провожу раз, провожу два, сначала одной рукой, потом обеими - и изнизу сияющее лицо: "Ну что, понравилось?" - "Очень!" И, очень вежливо и сердечно: "Вы, пожалуйста, не спрашивайте. Когда вам захочется - всегда. Я знаю, что многим нравится", - объективно, как о чужой голове. У меня же было точное чувство, что я погладила вот этой ладонью - гору. Взлобье горы.
Взлобье горы. Пишу и вижу: справа, ограничивая огромный коктебельский залив, скорее разлив, чем залив, - каменный профиль, уходящий в море. Максин профиль. Так его и звали. Чужие дачники, впрочем, попробовали было приписать этот профиль Пушкину 40, но ничего не вышло, из-за явного наличия широченной бороды, которой профиль и уходил в море. Кроме того, у Пушкина головка была маленькая, эта же голова явно принадлежала огромному телу, скрытому под всем Черным морем. Голова спящего великана или божества. Вечного купальщика, как залезшего, так и не вылезшего, а вылезшего бы - пустившего бы волну, смывшую бы все побережье. Пусть лучше такой лежит. Так профиль за Максом и остался.
СКОБКА О РУКЕ
Когда я писала о том, как гладила Макса, я невольно поглядела на свою руку и вспомнила, как, в одно из наших первых прощаний, Макс - мне:
- М. И., почему вы даете руку так, точно подкидываете мертвого младенца? 41
Я, с негодованием:
- То есть?
Он, спокойно:
- Да, да, именно мертвого младенца - без всякого пожатия, как посторонний предмет. Руку нужно давать открыто, прижимая вплоть, всей ладонью к ладони, в этом и весь смысл рукопожатия, потому что ладонь - жизнь. А не подсовывать как-то боком, как какую-то гадость, ненужную ни вам, ни другому. В вашем рукопожатии отсутствие доверия, просто обидеться можно. Ну дайте мне руку, как следует! Руку дайте, а не...
Я, подавая:
- Так?
Он, сияя:
- Так!
Максу я обязана крепостью и открытостью моего рукопожатия и с ними пришедшему доверию к людям. Жила бы, как прежде, - не доверяла бы, как прежде, может быть, лучше было бы - но хуже. И, чтобы кончить о руке, один Максин возглас, дающий весь тон наших отношений:
- Марина! Почему у тебя рука так удивительно похожа на заднюю ногу Одноглаза?!
Макс с мифом был связан и через коктебельскую землю - киммерийскую, родину амазонок. Недаром его вечная мечта о матриархате 42. Вот, со слов очевидца, разговор в 1920 году, накануне разгрома Крыма 43. Феодосийский обыватель: "М. А., вы, который все знаете, чем же все это кончится?" Макс, спокойно: "Матриархатом". Феодосиец, испуганно: "Как?" Макс, невозмутимо: "Просто, вместо патриархата будет матриархат". Шутка, конечно, ибо что же иное ответить, когда к тебе идут, как к гадалке, но, как та легенда о сгоревшем занавесе, - не случайная шутка. О женском владычестве слышала от Макса еще в 1911 году, до всяких германских и гражданских войн.
Киммерия. Земля входа в Аид Орфея. Когда Макс, полдневными походами, рассказывал мне о земле, по которой мы идем, мне казалось, что рядом со мной идет - даже не Геродот, ибо Геродот рассказывал по слухам, шедший же рядом повествовал, как свой о своем.
Тайновидчество поэта есть прежде всего очевидчество: внутренним оком - всех времен. Очевидец всех времен есть тайновидец. И никакой тут "тайны" нет.
Этому, по полицейским и литературным паспортам, тридцатишестилетнему французскому модернисту в русской поэзии было, по существу, много тысяч лет, те много тысяч лет назад, когда природа, создав человека и коня, женщину и рыбу, не окончательно еще решила, где конец человеку, где коню, где женщине, где рыбе, - своих творений не ограничила. Макс мифу принадлежал душой и телом куда больше, чем стихами, которые скорее являлись принадлежностью его сознания. Макс сам был миф.
Макс, я. На веслах турки-контрабандисты. Лодка острая и быстрая: рыба-пила. Коктебель за много миль. Едем час. Справа (Максино определение, - счастлива, что сохранила) реймские и шартрские соборы скал, чтобы увидеть вершины которых, необходимо свести затылок с уровнем моря, то есть опрокинуть лодку - что бы и случилось, если бы не противовес Макса: он на носу, я на корме. Десятисаженный грот: в глубокую грудь скалы.
- А это, Марина, вход в Аид. Сюда Орфей входил за Эвридикой. - Входим и мы. Света нет, как не было и тогда, только искры морской воды, забрасываемой нашими веслами на наседающие, наседающие и все-таки расступающиеся - как расступились и тогда - базальтовые стены входа. Конца гроту, то есть выхода входу, не помню; прорезали ли мы скалу насквозь, то есть оказался ли вход воротами, или, повернув на каком-нибудь морском озерце свою рыбу-пилу, вернулись по своим, уже сглаженн