пыл,
Облеченный в снег альпийский,
С резвой девушкой вступил
В поединок олимпийский? 6
Ему сочувственно хлопали. Потом, стоя рядом плечо к плечу, Марина и Ася Цветаевы читали стихи Марины. Стихи, полные "колыбелью юности", Москвой, обе юные и веселые. После них читал Волошин. Для собравшихся здесь в большом количестве "нормальных дачников" надо было читать о любви. И когда он закончил строками:
Люби его метко и верно -
Люби его в самое сердце! 7
аплодировали много и громко. Сзади - чье-то ехидное хихиканье и слова: "Сорвал-таки Макс аплодисменты"...
Танцуют балерины, поют певцы, и под конец все - и серьезные, и не серьезные участники поют "Крокодилу" 8:
По берегу ходила
Большая Крокодила,
Она, она
Зеленая была!
Во рту она держала
Кусочек одеяла,
Она, она
Голодная была.
В курорт она явилась
И очень удивилась.
Сказать тебе ль:
То был наш Коктебель!
От Юнга до кордона,
Без всякого пардона,
Мусье подряд
С мадамами лежат.
К Васильевым на дачу
Забралась наудачу
И слопала у них
Ракетки в один миг.
Забралась она в "Бубны",
Сидят там люди умны,
Но ей и там
Попался Мандельштам.
Явился Ходасевич,
Заморский королевич,
Она его...
Не съела, ничего.
Она здесь удивилась
И очень огорчилась:
Она - ха-ха!
Искала жениха.
И к Кедрову и Гладкой *
Забралася украдкой
И чуть, ей-ей,
Не слопала детей.
Максимильян Волошин
Был ей переполошен,
И он, и Пра
Не спали до утра.
И еще много всякой чепухи, а всё кончалось:
Ей скоро надоели
Все встречи в Коктебеле,
Она открыла зонт,
Поплыла в Трапезонд **
* Кедров Николай Николаевич (1871-1940) и его жена Гладкая Софья Николаевна (1875-1965) - профессора Петроградской консерватории по классу пения.
** Трабзон (Трапезунд) - город в Турции, на берегу Черного моря.
Возвращались опять толпой по пляжу. Над черной отвесной стеной моря за это время встали новые созвездия. Море шумит громче, прибой отсчитывает мгновения. На даче некоторые окна уже светятся слабым желтым светом.
Максимилиан Александрович сказал нам:
- Идемте, спать будете под Таиах.
В башне двусветной мастерской, в нише между двумя диванами, стоит алебастровый слепок с головы египетской царицы Таиах. В молодости Максимилиан Александрович работал бесплатно в одном из музеев Парижа, чтобы получить этот слепок. Волошин поставил горящую свечу на цоколь под головой Таиах и поднялся к себе на антресоли. Там была дверь в кабинет, где он спал.
Мы сидим на диванах и смотрим на таинственное лицо египтянки. Освещенные снизу ее полные губы загадочно улыбаются. Верхняя часть лица видна неясно, уходит в тень, как и полки книг, занимающие весь второй этаж башни, до самого потолка.
Волошин сверху окликнул меня:
- Ночью бывает прохладно - ловите! - и бросил мягкий плед. - Он теплый, парижский!
Плед тигровый, отливает при свече золотом, и тепло его особенное, парижское, волшебное. Потушили свечу, скрылась Таиах и книги, но явились окна высотой в два этажа. Они открыты - и в них сразу же вошли крупные звезды, ветер, пахнущий полынью и морем, шум прибоя. Всё - Таиах. Звезды, которые, казалось, горят в самой мастерской, были так удивительны после шума, духоты, танцев, после "Крокодилы"...
Глаза закрылись сами - и открылись, казалось, сейчас же, в залитой ярким солнцем мастерской. Со всех сторон голоса и смех, чьи-то ноги быстро сбегают с лестниц. Шума прибоя не слышно, но близкое море синим пологом завесило окна. И опять мы летим на пляж, роемся в камнях, находим опаловые халцедоны с горящим в глубине розовым огоньком...
Из дачи выходит тощий человек, очень легко одетый. Он входит в прибой и, подождав, когда убежит волна, набирает полное ведро камней. Это - барон Каульбарс. Он самый тяжело "больной" из всех, живущих здесь, "каменной болезнью". Начался его рабочий день. Дома он высыпает камни на стол, внимательно изучает их, затем несет их обратно и снова набирает ведро... А вот двое юношей, босые, в купальных костюмах, побежали на пляж и начали метать диск. Это два московских студента, их так и зовут - "дискоболы".
Мы продолжаем следить за жизнью этих заманчивых людей. Вот три художника с этюдниками уходят в горы. Двое - не молодые, худощавые мужчины, а третья - молодая женщина. Одеты все одинаково: у всех голые до колен загорелые ноги, а на женщине не юбка, а шаровары. Мы знаем их: это Богаевский, Кандауров и Юленька Оболенская.
Идут на этюды скелеты по руслу сухому реки,
Идут на этюды скелеты, и мерно стучат позвонки, -
писала Юленька. И осенью, об опустевшем Коктебеле:
Уж стихнул голос дискоболий,
Как хруст бароновых камней.
И в конце:
Да, выбирает фернампиксы судьба на нашем берегу...
Мимо прошли Марина Цветаева и Сергей Эфрон. Она одета так же, как и Оболенская, на загорелых мальчишеских ногах татарские чувяки. Ветер треплет ее стриженые волосы. Невысокая, худощавая, широкая в плечах, она кажется мальчишкой, подростком. Но - серьезен взгляд сквозь пенсне, на руке - широкий браслет с бирюзой. Смотрю им вслед и вспоминаю зиму 1914 года, которую мы прожили с ними в одном доме...
Здесь, в Коктебеле, они кажутся далекими и не совсем понятными, как и другие здешние люди. Становится грустно. Так и ушли они из моей жизни в сторону Карадага... Были потом две-три мимолетные встречи в Москве, да были еще письма, которыми мы обменялись с Мариной в трудный 1918 год. Тогда нам удалось кое-что сообщить друг другу о наших близких, исчезнувших в океане революции и гражданской войны. Она - о моих, а я - о ее.
О начале революции Волошин писал:
Шатался и пал великий
Имперский столп;
Росли, приближаясь, клики
Взметенных толп... 9
В том году толпы пока молчали, веселились "обормоты"...
Через несколько часов Володин автомобиль бежал по шоссе, и мы, обернувшись, смотрели на тающую в мареве острую верхушку Сюрю-Кая и на синеющий за холмами треугольник.
Через двенадцать лет, в 1928 году, я в последний раз видела Волошина. Мы большой компанией пришли пешком из Феодосии. На даче Волошина было людно. Он сидел в мастерской у высокого окна за небольшим столом. Перед ним лежало несколько незаконченных акварелей, работал он над всеми сразу.
Максимилиан Александрович очень изменился, был почти седой. Елена Оттобальдовна умерла. По даче ходила небольшая черноглазая энергичная женщина - его жена *. На ней были сапожки и шушун, который когда-то носила Пра.
* Мария Степановна Волошина (см. о ней в комментарии к ее воспоминаниям)
Он встретил нас ласково. Во взгляде его не было той острой пытливости, что раньше. Это был грустный и добрый взгляд. Было видно, что он всех нас и без разглядыванья понимает. Он сейчас же стал знакомых и незнакомых одаривать коктебельскими акварелями. Чтобы не мешать, мы скоро ушли из мастерской и вышли на грохочущий берег...
Маревна (Мария Воробьева-Стебельская)
Из книги "Жизнь в двух мирах"
<...> Каждый, кто приезжал [в Париж] из России, приходил навестить Эренбурга. В годы войны нас - Эренбурга, Волошина (поэта-теософа), Диего Риверу, мексиканского художника, и меня - часто видели вместе. Волошин был учеником Верхарна, бельгийского поэта, и большим другом русского поэта Бальмонта. Он был человеком большой и утонченной культуры и в своей поэзии настолько же классичен, насколько Эренбург - реалистичен. Я никогда не знала его настоящих политических взглядов, знала только, что он был крайне свободомыслящим и отстаивал свободу других столь же страстно, как свою собственную. Его принципом было никогда не возвращать деньги 1, которые ему удавалось занять у какого-нибудь богача, но отдавать эту же сумму тому из друзей, кто в ней нуждался.
Волошин обладал большими способностями к рисунку и живописи и делал тысячи пейзажей акварелью. Он не уставал писать воображаемые горы и утесы, закутанные в фантастические облака; равнины с бегущими реками; курчавящиеся леса, чьи корни и ветви напоминали человеческие существа.
В те два месяца, что я провела с Волошиным позднее в Биарриц, в гостях у друзей, я была крайне озадачена, наблюдая за ним каждый день в его комнате за одним из тех пейзажей, что могут только присниться. - Как ты делаешь это? - спросила я.
Он взглянул на меня через стекла, и его маленькие серые глаза блеснули озорством.
- Ты хочешь узнать мой секрет?
Он признался мне, что, <...> сминая листочки папиросной бумаги, делал миниатюрные модели своих поразительных пейзажей. Бумага эта, смятая особым образом, создавала мягкие, обтекаемые склоны, среди которых пятна тумана плавали подобно перьям. К этим моделям подходили болота, ручьи, стоячая вода и низкие вздувшиеся облака; когда же он брал плотную бумагу, это создавало горы, вздымающиеся крутыми, заостренными утесами, с устрашающими пропастями. Вершины были покрыты облаками, и кое-где луч солнца просачивался сквозь них и зажигал один угол мрачной скалы, придавая дантовскую таинственность всему ландшафту. <...>
Волошин был низкорослым, плотным и широким, с большой головой, которая выглядела, еще крупнее из-за обильных волос, длинных и волнистых. Его глаза, светившиеся интеллектом, казались на его полном лице меньше, чем были на самом деле. Нос был прямым, а усы прятали маленький рот с плотно сжатыми губами; зубы - небольшие и безукоризненные. Голова его выглядела львиной, в то время как голова Эренбурга напоминала мне о большой обезьяне. У Волошина были короткие руки и, как и у Ильи, маленькие кисти; но руки Ильи были так малы и хрупки, что походили на женские. Когда они вместе шествовали вниз по улице де ля Гаэт, одной из наиболее людных на Монпарнасе, где прохожие и дети шутили, играли и шумели, кто-нибудь, посмотрев на них, говорил: "Эй, взгляни-ка на этих двух больших обезьян!"
А если с ними был еще Диего Ривера и я сама, то можно было услышать от уличных мальчишек: "Эй, парни! Да тут цирк появился! Две обезьяны, толстый слон и девица из "Трех мушкетеров"!"
Ибо Диего Ривера был настоящим колоссом. Подобно Волошину, он носил бороду, но покороче, окаймлявшую его подбородок небольшим и даже опрятным овалом. Наиболее заметны на лице мексиканского художника были глаза, большие, черные, косо поставленные, и нос, который анфас представал коротким, широким и утолщенным на конце, а в профиль был орлиным. Рот широкий, чувственные, как и у Эренбурга, губы, а зубы белые. Маленькие усы прикрывали его верхнюю губу, придавая ему вид сарацина или мавра. Друзья говорили о нем как о "добродушном людоеде". Его руки были малы для такого большого тела, <...> и, как у Макса Волошина, у него был солидный живот. В довершение всего, Ривера надевал широкополую шляпу и носил огромную мексиканскую трость, которой привык размахивать.
Таковы были три мои друга того времени. Четвертый выглядел более обычно и редко показывался с нами на улице; он не любил быть посмешищем и находил нас слишком эксцентричными. Этот человек - Борис Савинков - был легендарной фигурой и играл в свое время заметную роль. Он был хорошо известен в России, и его слава дошла до Парижа. В гостиных его рекомендовали как человека, "который убил великого князя Михаила" 2; женщины из общества бывали потрясены и бегали за ним. Мы любили его, и, хотя он и Эренбург часто ссорились из-за политики, они очень уважали друг друга.
Борис Савинков был среднего роста, прямой и стройный; его лицо было вытянутым и узким, а голова почти лысой. Легкие морщинки вокруг глаз уходили к вискам, как у казанских татар. Прямой нос, тонкие губы. Когда он говорил, глаза щурились еще больше, оставляя его испытующему ироническому взгляду только щелку меж век, почти лишенных ресниц. Говоря, он слегка кривил рот, показывая желтые зубы завзятого курильщика. Он не носил ни усов, ни бороды, одевался очень корректно и всегда надевал черный котелок. В "Ротонде" * и всюду его звали "человек в котелке". Большой зонтик, другой неразлучный компаньон, обычно свешивался с его левой руки.
Однажды, когда я взяла четырех моих друзей повидать Цадкина ** в его новой студии, набитой замечательными картинами, Савинков заявил, что, по его мнению, сам художник менее интересен, чем его творчество. "Он буффон, ваш Цадкин. Почему он строит клоуна?" Цадкину же Савинков показался очень интересным как личность, но: "Почему он ведет себя так важно, когда все кончено для него в России?"
Я не припомню деталей бесед об искусстве, которые мы вели в c[afe] "Cupole" ***, но помню отчетливо, что Савинков, который придерживался самых крайних политических взглядов, был весьма консервативен в отношении эстетики. Меня свел с ним Волошин, который весьма им восхищался 3. Он сказал мне однажды: "Маревна, я хочу представить тебе легендарного героя. Я знаю, ты питаешь интерес к экстраординарному и сверхчеловеческому. Этот человек - олицетворение всяческой красоты, ты страстно его полюбишь".
* Кафе на углу бульваров Монпарнас и Распас, излюбленное место многонациональной парижской богемы.
** Цадкин Осип (1890-1967) - скульптор.
*** Кафе "Купол" (франц.).
Сначала Савинков мне совсем не понравился, но из-за его манер и стиля разговора его нельзя было не заметить. Я снова увидела его затем в "Ротонде" и в c[afe] "Cupole", несколько раз в его собственной квартире и три или четыре раза в моей студии, куда он пришел читать мне из тома его избранных произведений "Конь блед" 4. Он произвел на меня впечатление одинокого, отрешенного и гордого человека.
Мои друзья никогда не старались приобщить меня к своим политическим интересам и вовлекали только в их интеллектуальную и артистическую жизнь. Я никогда не позволяла ни одной партии закогтить меня. Отдаваясь политике, необходимо посвятить этому все время: мое было мне нужно для живописи и для борьбы за жизнь. <...>
<...> Знакомство со всеми этими людьми в Париже и на Капри развивало мою индивидуальность. Я выросла и возмужала, у меня сформировалась личная точка зрения. <...>
Пришел день, когда я должна была возвращаться из Испании в Биарриц 6. У меня кончились деньги, и, кроме того, я начала скучать по Парижу. Париж означал работу и двух-трех друзей, отсутствие которых я чувствовала в этом раю. Так что однажды вечером, не предупредив, я влезла на стену, окружавшую виллу "Les Mouettes" * в Биаррице, проникла в комнату Макса через окно и спряталась под кровать вместе со своим чемоданчиком. Ждать пришлось долго, и я зажгла одну из тех знаменитых испанских сигар, которые мне дал хозяин гостиницы в Пасахес. Через полчаса послышались шаги Волошина: дверь отворилась, и он громко принюхался. А надо сказать, что Волошин никогда не курил: он был астматик и ненавидел запах табака.
* Чайки (франц.).
- Должно быть, в комнате дьявол, рассыпающий свою мерзкую серу. Изыди, дьявол! Изыди, или я принесу кипяток и веник!
Он прошел в комнату и огляделся: обнаружить сигарный дым, идущий из-под кровати, было нетрудно.
- Маревна! Ты провоняла мою постель, и я не смогу спать! Выходи оттуда и расскажи обо всем.
Я высунула голову и расхохоталась, взглянув на Волошина, очень красного, почти задохнувшегося от табака и все-таки счастливого от того, что он снова видит меня.
- Я надеюсь, ты не притащила с собой целую табачную лавку? - прокашлял он, увидя меня вылезающей на четвереньках вместе с моим чемоданчиком.
Мое двухнедельное отсутствие изгладило наши последние споры, несогласия и пререкания, ибо характер у него был отнюдь не сговорчивый, он был подозрителен и любил поддразнивать.
Я рассказала ему о моих приключениях.
- А я надеялся на чудо: что испанцы найдут способ утихомирить тебя. Но я отлично знаю, что с твоим несносным характером это невозможно. Кто захочет держать этакую маленькую ведьму?
Волошин поделился со мной новостями: в Биарриц появился священник, бежавший из Бельгии, с ужасающими рассказами о войне, ожидаются в городке и другие беженцы...
В конце разговора я сообщила ему о своем решении вернуться в Париж: здесь моя работа совсем не двигалась.
- Подожди немного, - ответил он. - Никто тебя не гонит, и ты со мной.
Но я не могла остаться надолго, и, наконец, однажды Макс проводил меня на вокзал.
- Что за странная девушка, право! - сказал он. - Здесь ты живешь в роскоши. Обеспечена всяческим комфортом, под рукой отличная библиотека - все, включая верного друга. А ты бежишь, как будто за тобой гонятся!
- Возможно, так оно и есть, - отвечала я.
- Кто же это?.. Во всяком случае, не я. Ты можешь вести себя, как сочтешь нужным. Пока ты во мне не нуждаешься, я шагу не сделаю к тебе. Ты знаешь, как я тебя люблю, но я никогда не стану тебя преследовать. Остерегайся других, если так дорожишь своей свободой... Пиши и давай знать, в чем будешь нуждаться в Париже, не сиди без денег. Как только я вернусь, я подумаю, как тебе помочь в твоей работе...
Мы расцеловались. Я оставляла очень доброго своего друга, часто баюкавшего меня на руках, друга, с которым я вела себя так, как будто была его дочерью, но который, как я знала 7, был влюблен в меня...
...Вернувшись в Париж, я отправилась в мою студию на улице Асселин. Там меня ожидала большая почта: приглашения на выставки и вернисажи. И - весточка от Бориса Савинкова, нашедшего покупателя на мои картины! В тот же вечер я заглянула в "Ротонду", где нашла всех моих друзей; пора было обдумать работу со всех сторон, включая хлеб насущный...
Эренбург просил меня сделать обложку для одной из книг его русских стихов 8, за которую мне должны были заплатить. Другие товарищи дали мне адреса людей, в основном - докторов, которые были любителями живописи.
Кроме того, здесь была организация ААА - "Aide aux Artistes" *. Ее президентом был Гюстав Кан ** из газеты "Le Quotidien" ***, a вице-президентом Замарон, имевший должность в полицейской префектуре. Мне рассказали, что он очень добр и никогда не отказывает в помощи художнику. <...> Однажды я набралась смелости и, взяв несколько холстов и акварелей, робко направилась к его конторке в префектуре. <...>
* Помощь художникам (франц.).
* Кан Гюстав (1859-1936) - французский писатель.
*** Ежедневная (франц.).
Так я впервые очутилась в конторе Замарона. В дальнейшем, в начале каждого месяца, я непременно появлялась здесь с одной или двумя картинами. Если он сам не мог ничего выбрать, он давал мне несколько адресов: "Очень надежный человек... скажите, что Вы от меня"... И, в конце концов, в кармане, у меня всегда появлялось сколько-то денег. Более того: друзья моих друзей представляли меня их друзьям; Гюстав Кан также покупал мои картины, а Волошин знал в Париже огромное количество людей. Короче, я довольно успешно боролась с нищетой.
Однажды вечером Волошин взял меня к мосье и мадам Ц[етлиным] 9. Гостями здесь бывали обычно мужчины, и мадам Ц. сидела среди них - красивая, высокая, величественная. Она любила направлять беседу, всегда вращавшуюся вокруг художественных и политических тем. Борис Савинков прошептал мне, морща щелки глаз: "Какая жалость, что такая прелестная женщина должна открывать рот! Ведь трудно быть глупее..." Я также считала ее слишком болтливой. Она хотела выдвинуться, покупая все, что попадет, как знаток искусства, особенно новейшего. Перед тем как мы вошли, Волошин сказал мне: "Только не дури. Я сделаю все, что могу, чтобы мадам Ц[етлин] купила одну или две твоих картины, и ее мать - тоже. Только ты должна улыбаться: будь повеселее и не хмурься".
Мадам Ц. оглядела меня и решила, что я слишком молода и "мила": очевидно, она приняла меня за гимназистку. Она выразила некоторое удивление, обнаружив, что все мужчины, включая ее фаворитов, любят меня. Такие, как я, чувствовали себя не в своей тарелке в ее роскошных комнатах с великолепными коврами и дорогой мебелью. Мы привыкли к "Ротонде" - и вели себя так, словно были в кафе. Эренбург, в грязных башмаках и с длинными волосами, выбивал свою трубку где попало, и, когда я взглянула на него, громко ко мне обратился: "Ну, Маревна-царевна, что ты уставилась на меня? Разве я не отлично выгляжу, сидя в этом кресле, покрытом красным шелком?"
Я засмеялась и не ответила.
Волошин был мягок и внимателен к мадам Ц. Он наблюдал за мной издали своими маленькими медвежьими глазками и иногда подходил спросить, не надоело ли мне. Ривера чувствовал себя как дома, беспечно сидя на столе, медленно и длинно пережевывая интересные проблемы живописи и политики. Волошин дополнял его энергичными возражениями. Савинков был сдержан и слушал с ироническим выражением.
Как я любила эти вечера вокруг большого стола, когда я слушала этих будоражащих душу людей, утверждавших каждый свою личность! И когда Савинков сказал, что сыт по горло "смехотворным салоном гоняющейся за знаменитостями мадам Ц., которая решила любой ценой играть мецената", - это была не более чем поза. "Пока она платит за еду и выпивку, что можно требовать еще?" - сказал [Поль] Корнет, француз, хороший скульптор, друг Эренбурга и Риверы (которого он отчасти напоминал своим весом и плоскостопием), добродушный, с большим сердцем человек, любитель выпить и один из лучших моих товарищей.
Я встречалась с друзьями не только в "Ротонде" или c[afe] "Cupole". Мы виделись в столовой Марии Васильевой, находившейся в старой студии на авеню дю Мэн, в двух шагах от студии Отто. Еда была здесь очень хорошая для своей цены: 60 сантимов, как мне помнится, за тарелку супа и дежурное блюдо. Была и выпивка, но не для всех: Васильева компенсировала себя напитками. Однако всегда находились люди, готовые тебя угостить. Я часто встречала здесь Модильяни, который был уже хорошо известен своими скульптурами (он работал на заброшенном клочке земли на задворках бульвара Монпарнас) и был также знаменит своей слабостью к кокаину, гашишу и бутылочке. У него был поэтический темперамент: он был начитан, культурен, совершенно бескорыстен, не жаждал ни богатства, ни славы. Но он был слабым, неспособным к борьбе против наркотиков и алкоголя, которые, возможно, вдохновляли его, а также позволяли забыть убожество и нищету жизни художника. <...>
Я должна сказать и о Розали. <...> Кто не знал ее cremerie? * Подобно "Ротонде", подобно столовой Васильевой, это была достопримечательность Монпарнаса тех дней. Существовал ли тогда такой художник, который не знал бы старую итальянку, проводившую добрую часть своего времени в борьбе с посетителями, отказывавшимися платить? Но, по сути, что за прекрасная женщина она была! В ее ресторанчике каждый чувствовал себя как дома. Она помогала не только Модильяни, который, несмотря на споры между ними, был ее любимчиком, но и многим другим художникам. <...>
Я иногда заходила к Розали отведать восхитительные итальянские блюда и именно там впервые увидела гиганта, который был не кем иным, как Риверой. Он был одет, как рабочий, в голубые штаны, испятнанные краской. С ним была Ангелина Белова **, русская, выдающийся гравер. Часто его сопровождали его друзья, Липшиц и Мещанинов ***, тоже русские. Я любила все восточное, и, думаю, именно это в Ривере привлекло меня. Если не считать Пикассо, он единственный из толпы художников, кого я действительно любила. Он не был красив, но внешне напоминал высокого сарацина. Он становился известным, но все еще был очень беден, и перед войной Ангелина помогала ему существовать. Она обычно получала немного денег от своей семьи, а также немного зарабатывала гравированием. Так, мало-помалу, мой круг друзей становился определенней, и мы вскоре начали всюду бывать вместе: Ривера, Ангелина (хотя она часто оставалась дома), Эренбург, Волошин, Борис Савинков (реже, чем другие), Поль Корнет, Модильяни, Цадкин, Пикассо с женой и я. После войны к нашей группе присоединились Кислинг ****, Фернан Леже, Аполлинер и Макс Жакоб *****. <...>
* Кафе-молочная (франц.).
** Белова Ангелина Михайловна - художница, вторая жена Риверы.
*** Липшиц Жак - скульптор, уроженец Литвы; Мещанинов - скульптор.
**** Кислинг Моисей (1891-1953) - художник, уроженец Кракова.
***** Жакоб Макс (1876-1944) - французский поэт и художник.
Помню, как однажды Волошин, Эренбург, Катя *, Савинков и я решили навестить Пикассо 10. Он тогда перебрался жить с Монмартра на улицу Фруадево, против Монпарнасского кладбища, если я правильно помню. <...> Мы были у его двери в 11 часов. Он открыл сам, одетый в полосатый - голубое и белое - купальный костюм и котелок. Он заставил нас заглянуть во все комнаты (а их было множество), приспособленные служить фоном для его натюрмортов и портретов. В них ничего не было - только рисунки повсюду, и холсты, и кучи книг, загромождавших столы и стулья. Пол был выстлан перепачканными расписными ковриками, сигаретными окурками и кипами газет. На большом мольберте стоял холст, большой и таинственный... Никто сначала не рискнул спросить, что там изображено, из опасения попасть впросак. Так мы стояли, почтительные, молчаливые, поневоле ошеломленные силой и фантастичностью Пикассо, который, уже поразив нас своим полосатым купальником, продолжал гнуть ту же линию. Один Волошин не потерял своего поэтического любопытства и спросил:
* Екатерина Оттовна Шмидт (1889-1977) - первая жена И. Эренбурга (во втором браке - Сорокина).
- Что представляет эта картина, мэтр?
- О, ровно ничего, - ответил Пикассо, улыбаясь. - Между нами... это просто дерьмо - специально для идиотов.
- Спасибо, спасибо,- сказали Волошин и Эренбург.
- Не думайте, что я сказал это ради вас, дорогие господа, - продолжал Пикассо. - Вы - совсем другое дело... хотя я часто должен работать на дураков, которые ни черта не смыслят в искусстве, и мой торговец всегда просит меня делать что-нибудь для ошарашивания публики.
Как знать, был ли он искренен?
Пикассо был не слишком разговорчив в тот день; возможно, наш визит помешал ему отправиться в ванную, о чем говорил его прекрасный купальный костюм, приготовленный для плавания. Он проводил нас до двери с возможной учтивостью. Позднее, став моим товарищем, он полушутя пригласил меня прийти принять ванну в его доме. "Только предупреди меня заранее, потому что моя ванная всегда грязная!"
В это самое время Волошин собрался уезжать в Россию и звал меня с собой. Пикассо сказал мне: "Не езди. Что за блажь! Здесь мы сделаем из тебя художницу, не хуже Мари" (Мари Лорансен *). Ривера ничего не сказал, но странно на меня посмотрел, и я поняла, что он также хочет, чтоб я осталась.
Однажды Ривера показал мои картины Матиссу, который нашел их очень интересными: они были кубистическими. <...>
Волошин, Савинков, Илья и я отправились однажды на веселый вечер в c[afe] "Cupole", как раз в то время, когда дягилевский "Русский балет" гастролировал в Париже. Там был Ривера, красивый Мясин ** и блестящий Макс Жакоб. Ривера втолкнул меня в отдельную комнату и приготовил питье, добавив в бокал шампанского капли нашей крови: индейский обычай, по его словам, который должен связать нас на годы - для вечности. Мы опустошили кубок, глядя в глаза друг другу: было это шуткой или настоящим колдовством?
* Мари Лорансен (1885-1956) - французская художница-офортистка.
** Мясин Леонид Федорович (1895-1979) - постановщик танцев в дягилевской труппе "Русского балета".
Вошедший Волошин увидел наш поцелуй над кубком и тоже захотел выпить мексиканской крови, смешанной с его собственной, русско-германской. Он сказал, что никогда не пил крови, кроме той, которую он сосал, порезав палец. Они исполнили тот же ритуал - и внезапно мы все примолкли: возможно, мы подпали под обаяние Риверы, колдуна или жреца. Вернувшись в гостиную, мы отказались сказать, что делали, хотя нам говорили, что мы выглядели совершенно счастливыми. Было также замечено, что Диего, Волошин и я стали называть друг друга на "ты".
- Они, очевидно, пили любовный напиток, - сказал Эренбург.
<...> Я не поехала с Максом Волошиным, когда он отправлялся к своей матери в Крым. Диего и я проводили его, и Волошин серьезно сказал Диего: "Я доверяю ее тебе. Мы братья по крови, которую вместе пили: она твоя сестра. Защищай ее от зла". Ривера обещал. Что-то он думал на самом деле, говоря это?
Отъезд Волошина оставил большую трещину, теперь его больше не было с нами. <...>
Александр Бенуа
О МАКСИМИЛИАНЕ ВОЛОШИНЕ
<...> Я не берусь говорить о Волошине как о поэте, тем менее - в обычном ныне техническом и профессиональном смысле. Это не мое дело. Его стихи меня пленили, но они не внушали того к себе доверия, без которого не может быть подлинного восторга. Я "не совсем верил" ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самые вершины человеческой мысли, откуда только и можно "беседовать с Богом" и где поэзия переходит в прорицания и в вещания. Но в одном я могу поручиться: Максимилиана влекло к этим "восхождениям" совершенно естественно, и именно слова его влекли. Они представлялись ему в баснословном разнообразии и пышности, рождая те идейные подборы, которые пьянили его величием и великолепием.
Меня соединяла с Волошиным дружба, начавшаяся еще в 1905 году, но основой этой дружбы не было мое признание его как поэта, но именно мое любование им, как цельной и своеобразной "фигурой". Слова эти содержат, если хотите, оттенок иронии, - и некоторую иронию я сохранил в отношении к нему навсегда, что ведь вообще не возбраняется и при самой близкой и нежной дружбе. Ирония же получалась от того, что замыслы и цели волошинской поэзии были колоссальны, а реализация замыслов и достижение целей возбуждали чувства известного несоответствия. Увы, не тот Божией милостью пророк, кто из благороднейших побуждений желал бы им быть, а тот, кто действительно к тому призван. И однородной с этим разладом между порывами, между noble ambition * Волошина и тем, что ему было дано творить, являлась и вся его манера быть, вплоть до его наружности.
* Благородное честолюбие (франц.).
Я познакомился с Максом в Париже, в облике и в бытовых условиях "студента". Это был безбородый, благодушный, очень полный, очень еще юный человек. Изощреннейший эстет, он был известен как превосходный знаток (на чисто русский лад) французской литературы, которую он знал не только по ее широким проспектам, но и по всевозможным закоулкам, а то и тупичкам.
Впоследствии же, после целого периода его жизни, во время которого он весь ушел в теософию и даже собственными руками принимал участие в сооружении теософического храма, Волошин совершенно преобразился. Он оброс бородой и превратился из плотного, с наклонностью к тучности юноши в коренастого, зрелого мужа. Тогда и сформировался как настоящий стиль его поэзии, так и тот внешний облик, который, вероятно, и останется за ним - наподобие того, как Гёте мы себе представляем всегда по портрету Тишбейна, а Гюго в образе седовласого дедушки.
Именно этот облик Волошина, человека несколько приземистого, с широким и ясным челом, с благодушной улыбкой, окруженной окладистой русой бородой,- и при этом близорукий взор, прикрытый пенсне, что так странно нарушало все его "зевсоподобие", сообщая что-то растерянное и беспомощное, именно этот поздний облик Волошина имел в себе что-то необычайно милое, подкупающее и трогательное.
Возможно, что "изнутри" он себя видел иначе; быть может, он почитал свою фигуру за нечто внушительное и прямо "божественное" (и все это при величайшей скромности и при полной охоте служить мишенью для любой дружеской шутки), а на самом деле его вид хоть и не был лишен известной красоты, все же невольно производил впечатление какой-то неудачи, вернее "не полной удачи". Маска греческого божества ему во всяком случае не пристала, да это только и была маска, а не настоящее его лицо.
Быть может, впрочем, что те (каюсь, я среди них), кто отказывал ему в звании настоящего гения и, говоря шире, настоящей крупной личности, были вовсе не правы. Кто знает, когда его через полвека "откроет" какой-нибудь исследователь русской поэзии периода войны и революции, он вовсе не сочтет творения Волошина за любопытные и изящные "отражения", а признает их за подлинные откровения. Его во всяком случае поразит размах волошинской искренности и правдолюбия. <...>.
В заключение мне еще хочется сказать несколько слов о Волошине как художнике. Мало кто знает, сколько времени он посвящал живописи и что эти его работы имеют настоящее художественное значение. Кое-что тут было навеяно Богаевским, кое-что являлось отзвуком искусства Пуссена и Тернера, но при всем том эти живописные работы Волошина очень самобытны.
Сам Макс не придавал большого значения своей живописи (но еще раз напомню - скромность была одной из его самых чарующих черт), но он их все же любил, и он имел полное основание их любить, ибо в них пленительная легкость сочеталась с отличным знанием природы. Именно - знанием, ибо Волошин не писал этюдов с натуры, но строил и расцвечивал свои пейзажи "от себя" и делал это с тем толком, который получается лишь при внимательном и вдумчивом изучении.
Все эти его акварельные пейзажи (работ другого характера я не знаю) - импровизации размером не более нескольких сантиметров в длину и в ширину. Но иногда Волошин заполнял большие листы бумаги, и эти его более значительные по формату произведения нисколько не уступают по цельности концепции и по мастерству его крошечным "пошадам" *.
* Pochade - эскиз, набросок (франц.)
Почти все его акварели посвящены Крыму. Но это не тот Крым, который может снять любой фотографический аппарат, а это какой-то идеализированный, синтетический Крым, элементы которого он находил вокруг себя, сочетая их по своему произволу, подчеркивая то самое, что в окрестностях Феодосии наводит на сравнение с Элладой, с Фиваидой, с некоторыми местами в Испании и вообще со всем тем, в чем особенно обнаруживается красота каменного остова нашей планеты.
Среди этих мотивов любимый его Коктебель, с его скопищем странных сопок, с его берегом из драгоценных камней, стоит особняком. Коктебель не так прекрасен, как романтичен, кошмарично сказочен. И вот рядом с пейзажами, навеянными более классическими областями Крыма, Волошиным создано немало "фантазий" на тему Коктебеля, представляющих, при сохранении чрезвычайной типичности, нечто совершенно ирреальное. Это уже не столько красивые вымыслы на темы, заимствованные у действительности, сколько какие-то сны. Или же это идеальные декорации, в которых, под нагромождениями облаков и среди пугающих скал, могли бы разыгрываться пленительные легендарные небылицы.
Не так уж много в истории живописи, посвященной только "настоящим" художникам, найдется произведений, способных вызывать мысли и грезы, подобные тем, которые возбуждают импровизации этого "дилетанта"
Илья Эренбург
Из книги "Люди, годы, жизнь"
Приезжая в Париж, Максимилиан Александрович Волошин располагался в мастерской, которую ему предоставляла художница Е. С. Кругликова, в центре Монпарнаса, облюбованного художниками, на улице Буассонад. В мастерской высилось изображение египетской царевны Таиах 1, под ним стоял низкий диван, на котором Макс (так его звали все на второй или третий день после знакомства) сидел, подобрав под себя ноги, курил в кадильнице какие-то восточные смолы, варил на спиртовке турецкий кофе, читал книги об искусстве Ассирии, о масонах или о кубизме, а также писал стихи и корреспонденции в московские газеты, посвященные выставкам и театральным премьерам. На двери мастерской он написал: "Когда стучитесь в дверь, объявляйте погромче, кто стучит"; впрочем, будучи человеком общительным, он не открывал двери только румынскому философу, который требовал, чтобы его труды были немедленно изданы в Петербурге и чтобы Волошин выдал ему авансом сто франков 2.
Андрей Белый в своих воспоминаниях говорит, что Волошин казался ему примерным парижанином - и по прекрасному знанию французской культуры, и по своей внешности: борода, подстриженная лопатой, "ненашенская", цилиндр, манеры *. Поскольку я познакомился с Максом в Париже 3, я никак не мог его принять за парижанина; мне он напоминал русского кучера, да и борода у него была скорее кучерская, чем радикал-социалистическая (накануне войны бороды в Париже начали исчезать, но их сохраняли солидные радикал-социалисты из уважения к традициям благородного XIX века). Правда, русские кучера не носили цилиндров, это был головной убор французских извозчиков, но на длинных густых волосах Макса цилиндр казался аксессуаром цирка.
* См. воспоминания А. Белого, с. 140-142.
В Париже Волошин слыл не только русским, но архирусским; он охотно рассказывал французам о раскольниках, которые жгли себя на кострах, о причудах Морозова 4 или Рябушинского 5, о террористах, о белых ночах Петербурга, о живописцах "Бубнового валета", о юродивых Древней Руси. В Москве, по словам Андрея Белого, Макс блистал рассказами о бомбе, которую анархисты бросили в ресторан Файо, о красноречии Жореса, о богохульстве Реми де Гурмона, о видном математике Пуанкаре, о завтраке с молодым Ришпеном