Главная » Книги

Щепкина-Куперник Татьяна Львовна - Поздние воспоминания, Страница 8

Щепкина-Куперник Татьяна Львовна - Поздние воспоминания


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14

; Остался единственный брат -
   Моряк, молодец и красавец.
   Где брат мой? - Мужайся, солдат!
   - Неужто и брата не стало?
   Погиб, знать, в неравном бою?
   - О, нет! Не сложил у Цусимы
   Он жизнь молодую свою.
   Убит он у Черного моря,
   Где их броненосец стоит,
   За то, что сражался за правду,
   Своим офицером убит!
   Ни слова солдат не ответил,
   Лишь к небу он поднял глаза:
   Была в них великая клятва
   И будущей мести гроза!
  
   Эти стихи не отступили от правды в описании событий: правдой оказалась и их последняя строка. Несмотря на запрещение, они повсеместно читались в концертах и всегда находили большой отклик.
  

* * *

   Прожив в Петербурге тридцать пять лет, я постоянно ставила там мои пьесы, как переводные, так и оригинальные. Ставила их и в Александринском театре и обязана ему, пожалуй, самыми моими значительными успехами. Как ни странно, однако я никогда не могла смотреть на Александринский театр как на нечто родное мне и неотъемлемое от меня, как смотрела на московский Малый. И с артистами Александринского театра, хотя со многими из них у меня были хорошие отношения, я была "знакома", но не дружна: мои дружбы оставались в Москве. Причиной этому были отчасти условия жизни, отчасти же характер артистической семьи Петербурга. К светской жизни у меня никогда не было тяготения, а официальные визиты, приемные дни - все это входило в ритуал существования петербургских артисток, и той простоты отношений, какая была в Москве, там ждать было нельзя.
   Должна я сознаться, раз уж пишу о той роли, которую театр играл в моей жизни, что и как театр Александринский не давал мне того наслаждения, тех радостей, какие давал Малый, но и то сказать - в Малый я попала в юности, в нем воспитался мой вкус, он имел огромное влияние на все мои взгляды и убеждения. К Александринскому я подошла уже сложившимся человеком, и там учиться мне было нечему. Кроме того, кто испытал счастье видеть Ермолову в ее расцвете, никогда не мог бы удовлетвориться Савиной, олицетворявшей душу Александринского театра. Савина была прекрасная артистка, об этом и спорить нельзя, но ни трагедия, ни даже сильная драма не были в ее средствах, и, когда она бралась за них, она была не на месте. Невольные сравнения с Ермоловой еще подтверждали это: стоило сравнить их, например, в "Татьяне Репиной", чтобы понять, насколько глубже и человечнее была московская артистка. Недаром кто-то сказал, что, в то время как Ермолова всегда является защитницей своих героинь, Савина всегда их обвинительница. Смотря на нее в ермоловских ролях, я невольно вспоминала Ермолову. Я знаю, что этого не следовало делать и надо было брать Савину такой, какой она была, но ничего из этого не выходило. Так, я думаю, человек, привыкший к горному воздуху, плохо чувствует себя в долинах. Я слушала голос Савиной и вспоминала голос Ермоловой. Один звук этого голоса облагораживал каждое сказанное слово: голос Савиной, с резким носовым оттенком, каждому слову придавал какой-то привкус иронии и насмешки, даже в драматических местах. Савина могла быть обольстительной, несмотря на то, что красивой назвать ее было нельзя. Но той классической гармонии, которая чаровала в Ермоловой, у нее не было. Игра ее доставляла огромное удовольствие: у Савиной был блестящий вкус, темперамент, живость, простота, но она не волновала и не очищала души. Словом, она была прелестна в своем роде, но это был не тот род, который нужен был моим восприятиям искусства.
   Невольно я сравнивала и в жизни этих артисток. Сама Савина, побывав в Москве, с насмешливой улыбкой говорила слегка в нос: "Да что же это за актрисы здесь? Какие-то монашки... Сидят у печки и грызут орехи!" Так ее поразил уединенный и скромный образ жизни Ермоловой, Лешковской, у которых она была с визитами.
   Вспоминала я отношение Ермоловой к молодежи, к тем артисткам, в которых она могла бы видеть соперниц. Сколько было в ней доброты, какая неподдельная радость, когда кто-нибудь из них хорошо сыграет роль, в которой когда-то блистала она! А Савина, при всей ее, несомненно, существовавшей доброте, выражавшейся, например, в ее заботах об "отыгравших", об убежище для престарелых артистов, созданном ее руками, к товарищам по сцене могла питать хорошие чувства, только если они были не опасны для нее. Старухи и старики из убежища молились на нее, но молодежь побаивалась, и не без основания. Стоило вспомнить ее прием Комиссаржевской. Савина была остроумна, зла на язык, остроты ее часто были метки. Комиссаржевскую она прозвала "девочка с арфой" и "фиалка с барабанным боем", намекая на ее трогательную наружность и якобы любовь к рекламе, в которой винила ее. Она была одной из главных причин, что Комиссаржевская ушла из Александринского театра.
   Поставленная в Москве, моя пьеса "Одна из них" была моей первой пробой "большой" пьесы - до тех пор я отваживалась только на одноактные картинки. Эта пьеса была, в сущности, тоже только рядом картин, показывавших, как одна из тысяч обыкновенных девушек, растущих в интеллигентных семьях, благодаря полному отсутствию смысла жизни, расхлябанности семьи и слякотности среды, при хороших способностях и возможностях сбивается с пути и гибнет за кулисами жалкого провинциального театра. История была не новая, но, может быть, именно потому, что в большинстве московских "интеллигентских" семей все подмеченные мной неполадки были налицо, она заинтересовала публику, пьеса делала полные сборы, вызывала разговоры, всем казалось, что они узнают в героях пьесы тех или иных своих знакомых, и друзья посылали мне радостные телеграммы. Я увидала пьесу уже на второй год после того, как ее поставили. У Корша она разошлась очень хорошо, особенно были хороши Б.С.Борисов в роли легкомысленного жуира-отца, Ю.В.Васильева - в роли бесхарактерной, несчастной матери, М.М.Блюменталь-Тамарина - в роли комической старухи; в эпизодической роли старой театральной сторожихи необычайно трогала Виндинг.
   Следующая моя большая пьеса "Счастливая женщина" тоже прошла в Москве. Этой пьесе и везло и не везло. Южин хотел ее ставить в Малом театре, но начальство запретило из-за "левого направления". Для этой пьесы я воспользовалась моими наблюдениями петербургской жизни. Это рассказ о том, как светская, очаровательная "счастливая женщина" проглядела, что ее юный сын-студент стал революционером, и опомнилась только тогда, когда его сослали в Сибирь. Тут в ней проснулось чувство, и из счастливой женщины она стала несчастной матерью. Она сталкивается со всевозможными разочарованиями, начиная с того, что ее страстный поклонник - министр, посвящавший ей стихи и преследовавший ее своей любовью, делается недоступным, не желая ей помочь в таком деле, и кончая тем, что преданная горничная в последнюю минуту отказывается сопровождать ее в поездку. Она все же, против желания мужа, советов друзей, уговоров, едет к сыну, но застает его уже умирающим. Так первоначально кончалась пьеса. Тут вышла любопытная вещь. Пьесу сперва совсем запретили из-за четвертого акта, происходившего в Сибири. Но в это время был в Петербурге "либеральный цензор" - барон Дризен, страстный любитель театра, впоследствии организовавший блеснувший ненадолго "Старинный театр", - вот он-то вступился за пьесу и предложил переделать последний акт. Я его переделала таким образом: действие открывалось отъездом матери в Сибирь. Ей ставят со всех сторон препятствия, но ей все равно. В то время как она уходит к себе для окончательных сборов, на сцене появляются ее подруга, молоденькая журналистка, и приятель, единственные, кто сочувствуют и помогают ей. Из их разговора выясняется, что получена телеграмма от невесты сына, что он умер. Они в отчаянии советуются, как сказать матери эту ужасную весть. Она входит, радостно оживленная, и рассказывает им, что она везет своему Сереже, зовет посмотреть на свои приобретения. Ее приятель, добродушный Павлик, прерывает ее словами:
   - Лидия Юрьевна... я должен... должен вам сказать... - и трясущимися руками протягивает ей телеграмму.
   Она только с расширенными от ужасного предчувствия глазами спрашивает его:
   - Что?.. Что?.. - и хватает телеграмму. Занавес опускается.
   Таким образом, конец вышел не банальным и производил сильное впечатление, так как публика знала, что в телеграмме.
   С постановкой этой пьесы не обошлось без курьезов. Я приехала только к генеральной репетиции. В то время у Корша был очень бесцветный и малокультурный режиссер, я даже забыла его фамилию. И вот, не имея ни малейшего понятия об образе жизни, привычках и манерах петербургского "большого света" (среда "Анны Карениной"), он ставил пьесу в тонах привычных ему пьес: так, например, пятичасовой чай - "файв'о-клок" - в светском салоне он поставил так, что в гостиной были расставлены маленькие столики и на них были графинчики с рябиновой и закуска, как в московских трактирах, что ему, вероятно, казалось верхом роскоши. В общем, его постановка напоминала известный фельетон, кажется, Дорошевича, как граф описывает именины у бедного учителя: "Лакеи были в потертых ливреях, шампанское - русское", а бедный учитель описывает именины у графа: "Графиня выскочила с засученными рукавами, вся в муке, а граф крикнул ей: "Машенька, я гостя привел, дай-ка водочки да нарежь селедку!"
   Мне пришлось быстро переделывать мизансцены, но, к счастью, режиссер был человек кроткий и не противодействовал мне. Обошлось все хорошо. Героиню играла Эльза Кречетова. Это была красивая молодая женщина, начинавшая свою карьеру. Корш пригласил ее из провинции и дал дебют в "Грозе" - роль, для которой у нее не было никаких данных, и дебют был настолько неудачен, что и она и Корш были в полном отчаянии, и она собиралась уходить от него. Но он решил еще попробовать счастья и предложил ей роль в моей пьесе. Тут выказались все ее данные, она была очень на месте и примирила с собой и публику, и прессу, и Корша. Она смотрела с тех пор на эту роль как на свою спасительницу, и в каждом городе, где она потом гастролировала с труппой Корша, начинала с пьесы "Счастливая женщина", - говоря, что она всегда была для нее счастливой.
   Я благодаря этой пьесе получила очень большое нравственное удовлетворение, так называемую "Грибоедовскую премию". Эта премия была установлена Обществом драматических писателей и композиторов (ныне Общество охраны авторских прав) за лучшую пьесу сезона, причем на эту пьесу не было соискания, а жюри само решало, какую пьесу надо признать лучшей. И вот в 1911 году я совершенно неожиданно для себя, что было особенно приятно, получила эту премию.
   Любопытно, что в то же время была отмечена еще одна моя работа, но совсем в другом аспекте. Я напечатала книгу "Это было вчера", сборник рассказов из впечатлений о 1904-1905 годах. Меня привлекли к суду "за оскорбление властей". На суд я, по совету моего защитника, так и не явилась. Со мной ничего не сделали, зато книгу мою конфисковали и сожгли. Только благодаря тому, что типографские рабочие умудрились сберечь несколько экземпляров, она имеется у меня. Вот когда я вспомнила строки Некрасова: "Пропала книга, друзья мои..."
   "Счастливую женщину" хотел поставить Суворин в своем театре. Но там артистка Миронова, милая, изящная актриса, занимавшая в то время положение премьерши, обиделась, что ей предложили роль матери взрослого сына, и наотрез отказалась. Так пьеса и не пошла. Однако это меня не слишком огорчило - пьеса и так обошла всю Россию, а я как раз в то время написала любимую свою вещь - "Барышня с фиалками", которая была принята в Александринский театр, причем главную роль пожелала играть Мичурина. Меня только попросили для Александринского театра переделать заглавие, так как по заглавию выходило, что главная роль - роль барышни, тогда как надо было подчеркнуть, что не она главное лицо пьесы. Я не спорила, и там пьеса шла под названием "Кулисы", тогда как в Москве и по всей провинции за ней оставалось название "Барышня с фиалками".
   Постановка "Кулис" в Александринском театре - одно из моих самых счастливых воспоминаний. Какие-то милые пустяки все время сопровождали мою работу над этой пьесой. Помню, как раз ночью я проснулась оттого, что какой-то вкрадчивый голос говорил мне над самым ухом:
   - Вы ошиблись - Лесновскую зовут не Ирина Александровна, а Марина Александровна... - и как я вскочила, подбежала к столу и спросонья переменила в списке действующих лиц одно имя на другое, а утром долго не могла понять, когда я это сделала. Потом помню, когда я окончила пьесу, некоторые друзья стали меня просить устроить им чтение. Я никому не говорила названия пьесы, но каково же было мое удивление, когда я в этот день почти ото всех, кто должен был быть на чтении, получила корзинки с фиалками, темно-лиловыми и пармскими, из магазина ниццских цветов. Конечно, это объяснялось тем, что тогда был сезон привоза фиалок и что все знали, как я люблю фиалки, но меня это поразило и показалось добрым предзнаменованием. Действительно, пьеса имела большой успех.
   Сюжет "Барышни с фиалками" несложен. Как говорит Гейне: "Все это старая сказка, но вечно она нова". Известная провинциальная артистка Лесновская любит видного адвоката Нерадова, интересного, элегантного, не первой молодости человека. Он встречается с юной девушкой Нелли, увлекается ею и становится ее женихом. Его, как говорит его приятель, "на ландыш потянуло"... Лесновская узнает об этом, приходит в отчаяние, мечется, хочет отомстить. Месть представляется легкой: оказывается, что Нелли страстная поклонница Лесновской и каждый день подносит ей фиалки. Лесновская знакомится с ней и в буквальном смысле слова отбивает ее у Нерадова, увлекая предложением пойти на сцену. Нелли расходится с Нерадовым, к которому у нее и не было глубокого чувства, и становится актрисой, а когда Нерадов возвращается к той же Лесновской с раскаянием, у нее уже перегорело ее страдание, и она понимает, что для нее сцена важнее личной жизни. Она без гнева отвергает мольбы его о прощении и, торопясь, чтобы не опоздать в театр, оставляет его горько отомщенным и одиноким. Сюжет был несложен, но картины жизни кулис, актрисы и адвоката нарисованы довольно жизненно, многое взято с натуры.
   Роль барышни играла Ведринская, она была в достаточной мере поэтична, но я не совсем такой представляла мою Нелли: хотелось больше простоты и искренности.
   В Александринском театре пьеса великолепно разошлась и, пожалуй, имела самый большой успех из всего, что я написала для сцены. На первом представлении сцена была так заставлена цветами, поднесенными Мичуриной, Ведринской и мне, что мы едва могли пробираться на вызовы. Помню, в одной из ближних лож бледное от волнения лицо моего мужа, его стройную фигуру во фраке, вставшего, чтобы приветствовать меня, когда меня вызвали одну и долго всем театром аплодировали мне, и я чувствовала, что весь этот переполненный избранной публикой Петербурга зал вызывал меня одну и благодарил за мой труд, а мой муж делил мою радостную гордость и радовался больше меня... А потом толпа у автомобиля, у актерского входа, долго приветствовавшая меня, выпрашивая цветок на память... Потом дружеский ужин в "Медведе", тосты, милые лица... Я особенно вспоминала этот счастливый вечер, когда спустя несколько лет видела эту пьесу в Крыму, во время гражданской войны, когда мы случайно застряли там. Был страшный для Ялты холод, дул резкий норд-ост. Провинциальная труппа, молодая, талантливая, упросила меня прийти посмотреть их. Я пошла. В зале все сидели в пальто и калошах, а на сцене актеры играли живо и с увлечением. Т.В.Большакова, последние годы до войны работавшая в Саратовском тюзе, - прекрасная Лесновская, и актриса Цветкова, судьбы которой не знаю, - обаятельная, прелестная Нелли... Я замерзла, а, придя домой, чтобы согреть чайник, долго держала его над керосиновой лампочкой, и передо мной вставал, как сон, тот вечер в Петербурге.
   Занятно было, как мы праздновали пятидесятое представление. Опять приходится заметить, что в те времена редко на долю пьес выпадало такое количество представлений за год: новые пьесы ставились часто, и того, что мы видим сейчас, что пьесы идут по сто и больше раз, не бывало.
   Я в тот вечер приехала за кулисы, чтобы поздравить актеров. По ходу действия в пьесе есть момент, когда за кулисами предполагается ужин у Лесновской, там сидят гости, а хозяйка в это время на сцене объясняется с Нерадовым, упрекающим ее, что она употребляет во зло свое влияние на Нелли. Декорация была устроена так, что когда отворялись двери налево, то в зале был виден край накрытого стола в предполагавшейся столовой и сидевший там Давыдов, игравший антрепренера, а другого края стола видно не было, и там устроилась я: во время представления мы, действительно, пили чай и беседовали. В это время вдруг мы слышим, как Мичурина, которой надо было кончать сцену, говорит: "Однако я не могу дольше оставаться с вами - у меня сама Татьяна Львовна сидит!" Эта шутка была подхвачена всем залом, и меня стали вызывать, как на премьере... И эту милую минуту сохранила благодарная память.

В. Н. Давыдов

   Владимир Николаевич Давыдов был одним из крупнейших актеров моего времени.
   В мою задачу не входит характеристика его творчества, я ограничиваюсь моими личными впечатлениями от встреч с ним, прошедших через всю мою жизнь.
   С Давыдовым я познакомилась в ранней юности. Как актера я не раз видела его во время гастрольной поездки, о которой уже писала: он был главной фигурой, и Киев восторгался им. Его привел ко мне его друг Шиловский. Я понимала его значение и несколько робела перед его приходом. Но Шиловский просил меня принять его "поласковее", и я постаралась встретить его спокойно. Он облегчил мне это. Я совсем не нашла в Давыдове "знаменитости", вообще в нем не чувствовалось той подчеркнутости и нарочитости, которую я подмечала в большинстве актеров. Я ведь много видела их в доме Щепкиных, с интересом наблюдала, и меня не могла не поражать их манера "подавать себя". Давыдов совершенно не делал этого, а если делал, то так незаметно, что это выходило вполне естественным. Он был прост и обладал самым редким для актера свойством: был внимателен к окружающему. Во всяком случае, он не выказывал так наивно своего эгоцентризма, как это делает большинство актеров. Он не был красив. Мягкие, округлые черты лица, рано располневшая фигура скорее подходили для комических ролей, но огромный талант заставлял на сцене забывать его неромантическую наружность, и в ролях драматических он захватывал силой искренности и чувства.
   Делаю одно замечание, которое поясню в дальнейшем: глаза у него были умные, проницательные, но в них не было ни простоты, ни доброты - была приветливость, но и какая-то настороженность, какая-то точно затаенная мысль. Он был тогда уже не первой молодости, но мне показался пожилым. Одевался он не по-актерски: как-то мешковато сидела на нем пара, замечалось полное отсутствие той элегантности, которая обычно наблюдается у актеров. Как был одет Давыдов, даже нельзя было сказать. Однако, когда он за чаем и за веселым разговором оживился, взял гитару, он вдруг помолодел, заблестел, и стало понятно, что в нем есть свое очарование.
   Давыдов стал петь русские песни. Он пел:
  
   Из-под дуба, из-под вяза,
   Из-под вязова коренья,
   Близ моих ясных очей
   Да протекал быстрой ручей.
  
   И хотя он не двигался с места, все в нем играло. То он с вывертом, одним намеком на щегольской жест, показывал, как
  
   Отколь взялся паренек,
   Подал девушке платок,
  
   который она уронила в воду. Потом стыдливо, кокетливо пел за девушку:
  
   Спасибо тебе,
   Что помог моей беде,
  
   приглашая паренька:
  
   Уж как нынче ввечеру
   Приходи к мому двору -
  
   и, хитро успокаивая его, что
  
   Батюшка во хмелю,
   А матушка во пиру,
  
   и, наконец, торжествующе уверяя, что сестра -
  
   Та не скажет никому!
  
   В этой песенке была целая сцена, а он и не сдвигался со своего стула. Он с Шиловским пел вперемежку, я наслаждалась и про себя великодушно решала, что Давыдов тоже имеет все права на счастье. Шиловский рассказывал мне, что он влюблен в одну молодую актрису, но что у него большая семья, которую он не может покинуть. Это я вполне понимала, но не видела в этом препятствия к "счастью", в наивности своей полагая, что, кроме любви, другого счастья и не нужно... В семнадцать лет я не отдавала себе отчета, что такое счастье могло совсем не казаться счастьем пожилому, умученному жизнью человеку. И когда в течение разговора Давыдов сказал, что он "завидует своему другу, нашедшему юную душу, которая его так понимает, что это такое редкое счастье", то я смело спросила его: "Что же мешает вам тоже найти такое счастье?"
   Он тяжело вздохнул и сказал по-французски: "А голос рассудка, дитя мое?"
   Я засмеялась, сняла с полочки, где стояли мои еще полудетские безделушки, крошечное ведерко из слоновой кости, написала на нем тоже по-французски: "Утопите здесь голос рассудка!" - и подарила ему это ведерко.
   Много лет спустя он сказал мне, что никогда не расставался с этим талисманом... Но, боюсь, счастья ему он не принес.
   (Не предполагала я тогда, что лет через двадцать буду с ним вместе работать над моей пьесой, на равных правах...)
   Два года спустя после нашей первой встречи я гостила летом у художницы Кувшинниковой вместе с Левитаном и моей молоденькой подругой. Это было для меня тяжелое лето. Зимой этого года умерла моя мать, а без меня в Москве скончался Шиловский. Как это бывает, когда не видишь близкого человека в гробу, я не могла вполне осознать этой смерти, но чувство утраты было тяжело, и я была все время в глубокой печали.
   Жили мы в очень красивых местах - это озерная часть Новгородской губернии, туда многие художники и артисты ездили летом: снимали старые, запущенные усадьбы и жили в полной тишине. Верстах в пяти от нас, оказалось, снимал и Давыдов с семьей небольшое имение. Жила там его семья, а он наезжал в свободное от гастролей время. Узнав, что я неподалеку, приехал к нам. Из того, как он взял меня за руку, как поглядел мне в глаза, я почувствовала, что он понимает мое горе, и мне стало легко с ним, как с близким. Точно нас соединило что-то, другим неизвестное.
   - Помните Киев? - спросил он меня. - Как было хорошо!
   Еще бы не помнить тот цветущий май, те песни, ту сирень... Помнила я и ту молодую артистку, в которую он был влюблен. Я знала, что она служит в том же театре, где и он, и что в его жизни нет никаких перемен. И мне было жаль его несбывшейся мечты, как ему, вероятно, было жаль моего исчезнувшего юного счастья.
   И странно, мне казалось, что со времени нашей встречи в Киеве прошло много-много тяжелых лет, что это было очень давно...
   Мы обещали к нему поехать и несколько раз обменялись посещениями. Я видела его семейство: жена, мальчики, девочки, какие-то старички и старушки, родня, которую он содержал. Про себя я удивлялась: неужели "голос рассудка" мог заставить его отказаться от счастья во имя вот такой, "наверно, не нужной ему семьи"... В юности мы прямолинейны и беспощадны... Я смотрела на него, вспоминала ту молодую артистку и не принимала в расчет, что, может быть, для нее-то это вовсе не казалось счастьем. Я узнала в дальнейшем, что они всегда сохраняли самые дружеские отношения, но как любимая женщина она для него была "как звезда небесная далека".
   В глазах Давыдова я часто видела отсветы какого-то горького воспоминания. Однако он был всегда остроумен, радушен, занимал нас и смешил своими рассказами.
   После этого лета прошло много времени. И вот я встретилась с Давыдовым на чтении моей пьесы. Для меня тот киевский май - двадцать лет назад! - стал милым воспоминанием юности, я была счастливой женой, созревшей писательницей, он стал уже старым человеком... и мы все-таки с каким-то умиленным чувством спросили друг друга:
   - Помните Киев? Как было хорошо!
   И теперь, наоборот, мне показалось, что жизнь промелькнула мгновением и что совсем недавно был Киев, и песни, и сирень...
   Работать с Давыдовым было очень интересно. Он входил в намерения автора, вживался в роль, не навязывал своего, что могло бы помешать авторской линии, но то, что он добавлял, бывало ценно и кстати. Между прочим, по пьесе антрепренер, старый талантливый деятель, убеждает актрису, что личное горе не должно отражаться на искусстве. В этом месте пьесы я вспомнила все, что когда-то слыхала от Корша: афоризмы насчет "дисциплины актера", что "актер должен быть как солдат на посту", - и вложила это все, как общие места, в роль антрепренера. Но тут Давыдов попросил меня развить эту мысль, и стал рассказывать мне случай из своей жизни: ему пришлось играть, когда умирал его сын. Он рассказывал это так взволнованно и так проникновенно, что мне осталось только записать, что он говорил. И, в сущности, весь монолог антрепренера был написан не мной, а Давыдовым.
   Иногда приходили ему в голову и забавные трюки: например, в сцене, когда с Лесновской начинается истерика и кузина подносит ей лекарство, он взял из рук той рюмку с каплями и, утешая и уговаривая Лесновскую, неожиданно выпил лекарство сам. Мичурина, не предвидевшая этого, рассмеялась, а он промолвил:
   - Вот как хорошо! Я выпил, а ей лучше сделалось.
   Мы так это и оставили в пьесе. Много было разных "находок", в которых мне помогали и он и Мичурина, и это совместное, дружное "одевание" пьесы очень увлекало нас. Так, он захотел петь в третьем акте. По пьесе у меня должен был петь один Ходотов, но песни Давыдова были его коньком, и трогательно спетая "Тень высокого старого дуба" прибавила успех пьесе.
   Должна только сказать, что он не удержался и во время представления, не предупредив меня, допустил очень много того, что у актеров называлось "отсебятиной", воспользовавшись благодарным моментом, чтобы высказать некоторые свои взгляды на "новое искусство" - "декадентов", которых он не терпел, очень усилив те близкие по смыслу слова, что я дала своему антрепренеру. Когда я мягко упрекала Давыдова, он отвечал:
   - Должен же я был когда-нибудь отвести душу! - и хитро подсмеивался.
   Роль антрепренера была одной из его любимых ролей, и в свой последний бенефис в Москве, в 1924 году, в филиале Малого театра, он выступил в ней.
   С постановки "Кулис" наше знакомство с Давыдовым возобновилось, чтобы не прерываться уже до его смерти. Он бывал у нас, обращался ко мне за стихами, когда хотел читать что-нибудь "на случай". Так, во время войны я ему по его просьбе написала воззвание в стихах от лица "старого инвалида", которое он читал на всех концертах.
   Давыдов пользовался исключительной любовью публики, но нельзя того же сказать о товарищах. У него была властная, ревнивая натура, и это делало его нетерпимым к чужому успеху. Он способен был возненавидеть молоденькую актрису, если она рядом с ним имела не меньший успех, чем он. Это была его слабость, которая проявлялась тем сильнее, чем он чувствовал себя старше и более уставал. Он боялся за свое первое положение и не мог не сознавать, что постепенно почва ускользает из-под его ног: силы изменяли, работать было все труднее, а надо было содержать огромную семью и выхода не было. К тому времени он уже очень устал и как-то потерял уверенность в себе. Это самое опасное для художника.
   Тут я стала чаще приглашать его, понимая, как сейчас ему дорого внимание.
   В дальнейшем мы стали встречаться с Давыдовым уже в Москве, куда он перевелся из Ленинграда, уйдя из Александринского театра. Я не знаю подробностей его ухода, но что-то у него вышло с театром, и, несомненно, он ушел с большой горечью. В Малом театре его приняли "из уважения к имени", но и тут он чувствовал, что он, в сущности, лишний, ненужный... Оклад ему дали небольшой, и первое время он жестоко нуждался. Конечно, будь он один, ему, может быть, и хватало бы, но он продолжал содержать разных зависевших от него людей. А время было трудное.
   Тут на помощь ему пришел секретарь Малого театра В.В.Федоров, человек, горячо любящий искусство, и отзывчивый. Он по-человечески пожалел совершенно чужого ему старика и занялся им, как не мог бы заняться и родной сын. Он делал для него все, что можно было в то трудное время: выхлопотал ему комнату (в помещении конторы государственных театров), раздобыл из Ленинграда его мебель, доставлял ему докторов, лекарства, деньги - все, что только мог. С его энергией и неусыпной заботой мало-помалу все образовалось, и последние годы Давыдову жилось легче. М.Н.Ермолова, которая бывала особенно чутка и внимательна к людям, когда им плохо жилось, со времени его переезда в Москву стала часто звать к себе Давыдова, старалась всегда пригласить его к обеду или к завтраку, прежде бывшая с ним в чисто официальных отношениях, теперь радушно и ласково принимала его. Давыдов как-то необычайно ценил и это отношение Марии Николаевны, и ее приглашения. И когда его звали, особенно внимательно принимали и бескорыстно ухаживали за ним, ненужным, как он думал, никому, это трогало и волновало его.
   Он совсем по-новому стал ценить людские отношения. Ко мне и дочери Марии Николаевны он относился с сердечной теплотой. Когда он мог позвать к себе кого-нибудь, он непременно приглашал нас и в свою очередь угощал и принимал, радуясь, что может как-то ответить нам. Мы раза три были на его скромных вечеринках, непохожих на вечера в Петербурге: с шампанским и присутствием шикарных знакомых, критиков и авторов... Жил он в комнате, где едва помещалась его мебель, со своим племянником Антошей, белозубым молодым человеком, любившим старика и заботившимся о нем. Особенно запомнился последний вечер, который мы провели у него весной, в мае. После ужина он сидел за круглым столом, вокруг которого разместилось человек двадцать его товарищей по театру и молодежи. Повернуться и пошевелиться было невозможно. Но он умудрился не только сделать ужин веселым и уютным, но и порадовать нас своим пением. Он пел, как соловей, под гитару Никольского, любимые свои русские песни, пел и "Тень высокого старого дуба", переходя от лирической песни к смеху, а в веселых местах так подтанцовывал, сидя на месте, что казалось, будто он танцует в просторной комнате... Он помахивал платочком, как когда-то в Киеве, и заливался веселым смехом, а когда мы стали собираться домой, то укорял нас и стыдил, что покидаем компанию так рано (было уже чуть не семь часов утра), и казался он самым молодым из нас.
   Но помню, когда он пришел к нам на Тверской бульвар весной 1925 года, он очень изменился. Мы заметили, что он почти ничего не ел за обедом, а раньше он любил покушать и никогда не мог устоять перед вкусным. Пальто на нем висело, как на вешалке, и весь он был серый, как его пиджачок. Он был тяжело болен - обречен, но, к счастью, не страдал физически: просто тихо умирал, и знал это.
   И вот тут-то я заметила одну странную вещь. Я вначале упоминала, что не чувствовала в молодые годы ни простоты, ни доброты в его глазах. А теперь меня поразило необыкновенно доброе, грустное и любовное выражение его глаз, с которым он смотрел на окружающее. Как будто он только теперь понял, как много в людях доброты и как много в его сердце неиспользованной любви... Мне пришел на ум король Лир, который в своем последнем отчаянии, гонимый, страдающий, впервые понимает, что должны испытывать страдающие люди, которым нечего есть и нечем прикрыть свое тело, когда он впервые по-человечески, а не по-королевски начинает любить и жалеть своего шута и старается его оградить от голода... Не знаю, почему именно это пришло в голову, когда я увидела нового, кроткого, смирившегося Давыдова...
   Это был последний раз, когда мы встретились. Он вскоре умер, и похоронили его в Ленинграде в июне 1925 года. Весь Ленинград торжественно хоронил его, Александринский театр словно хотел поздним раскаянием загладить свою вину перед ним, и все почести были оказаны этому "королю сцены". Но в моей памяти остались его глаза, такие, как я видела в последний раз, и невольно думала я, что, может быть, потому стали они такими, потому целый мир любви и прощения светился в глазах старого актера, утративших свой тревожный, ревнивый блеск, свою подозрительную настороженность, что он, как в стихотворении об "Умирающем лебеде",
  
   ...Умирающий -
   Видел правду в первый раз!

В.А.Мичурина-Самойлова

   Много лет тому назад... Киев. Май, и весь город благоухает сиренью. У меня сидят К.С.Шиловский и уже знаменитый тогда В.Н.Давыдов. Беседа с этими людьми, которые лет на двадцать пять старше меня, увлекает, ведь я с детства живу театральными интересами. Вдруг - звонок, и в комнату входит молодая девушка. Я вижу, как сейчас, ее элегантный силуэт, строгий английский костюм и черную шляпу с большими полями, из-под которых ярко блестят красивые серо-голубые, чуть прищуренные глаза.
   К ощущению собственной юности, весны, надежд, обвевавших тогда, прибавляется впечатление чего-то особенного - обаяние артистки, какой раньше не приходилось видеть.
   Я знала московских актрис. Не говорю о великой Ермоловой, бывшей вообще "вне сравнений", но мне еще не встречалась актриса с таким ясно выраженным чувством собственного достоинства и красивого покоя. Она пробыла недолго, кажется, под предлогом того, что заехала за Давыдовым, верно, он заинтересовал ее рассказами о "маленькой поэтессе". Я только что перед этим видела ее в какой-то комедии с Давыдовым, не помню теперь в какой, но помню, как они в своем "дуэте" плели кружева. Я смотрела на нее с восхищением. Она говорила со мной не как с девочкой, а как с равной. Она и сама тогда была очень молода, но уже лет пять была на сцене и успела сыграть такие блестящие роли, как Василису Микулишну в пьесе "Забава Путятишна", Софью в "Горе от ума". Это была Вера Аркадьевна Мичурина-Самойлова. Она ушла вместе с Давыдовым, который глядел на нее с обожанием. Он был так захвачен своим чувством, что не мог скрыть ни своей любви, ни ее безнадежности. Это была моя первая встреча с Мичуриной.
   Прошло двадцать лет.
   Вообразите: петербургский, в строгую темно-кофейную краску окрашенный дом, важный швейцар, появляющийся из таинственной дверцы под лестницей, устланной темно-красным ковром, безупречная горничная в белой наколке и, наконец, безупречная хозяйка, любезная без восторженности, внимательная без настойчивости, остроумная без напряженности. Все - дом, хозяйка, окружение - производит впечатление корректности и изящества, но не напоказ, а из уважения к собственному достоинству, достоинству артистки. Квартира небольшая, но настоящий музей, вещи старинные или вывезенные из-за границы, не случайно подобранные, а строго выбранные по своему вкусу. На стенах портреты Самойловых: замечательная голова "испанского гранда" - В.В.Самойлова, дяди артистки, поэтическая головка ее красавицы матери...
   Так жила тогда В.А.Мичурина.
   Я пришла к ней работать над пьесой "Кулисы", о которой я упоминала. Много изменилось за эти двадцать лет!
   Я из восторженной девочки стала профессиональной писательницей, замужней женщиной... Но смотрю на Веру Аркадьевну и вижу тот же строгий, четкий силуэт, те же блестящие, слегка прищуренные глаза, и костюм по-прежнему английский... и даже с тем же обожанием смотрит на нее ее отверженный поклонник, но дорогой старый друг - Давыдов, и так же, как двадцать лет назад, она говорит с ним в тоне ласкового поддразнивания...
   Они разбирают, что подразумевается под той или другой фразой, каков ее скрытый смысл, и спорят: она - спокойно и корректно, он - пылит и пышет; потом она восклицает с изумлением:
   - О чем мы думаем? Вот же автор... спросим у Татьяны Львовны, что она хотела сказать!
   И спор кончался общим смехом.
   За эти годы Мичурина вполне упрочила свое положение в театре. Она стала одной из ведущих артисток Александринской сцены; стала глубже и утонченнее. Она много ездила за границу, была знакома со знаменитостями европейских сцен, много читала, думала. Оставалась всегда сдержанной, без легкой воспламеняемости, которая часто сопровождает артистические темпераменты. Темперамент ее сказывался только на сцене, там она раскрывалась до конца. Каждая роль для нее, как большая, так и маленькая, одинаково важна, она отдает ей все, что в ее силах.
   Мичурина, так великолепно изображавшая светских женщин в модных пьесах дореволюционного периода, никогда не гналась за светскими знакомствами, ее круг ограничивался близкими друзьями, среди которых были артистки Французского театра. Может быть, благодаря этому, когда она выходила на сцену, иногда казалось, что она зашла туда случайно из Михайловского, где тогда играли французы. Она вся была "европейской складки", выгодно отличаясь от французских артисток чисто русской культурностью. Еще одно свойство есть у Веры Аркадьевны: каждая артистка всегда приносит часть своей индивидуальности в роль и как бы дополняет, а иногда и исправляет автора. Так, героини Ермоловой казались часто благороднее, чем их писал автор, героини Савиной - тоньше и соблазнительнее, героини Мичуриной - часто умнее и значительнее, чем их делал автор.
   В мою задачу не входит писать о Мичуриной как об артистке, это сделают искусствоведы, но как не вспомнить многие образы, созданные ею с молодых лет по сей день: стильной Софьи ("Горе от ума"), великолепной леди Мильфорд ("Коварство и любовь"), гордой Марины Мнишек ("Дмитрий Самозванец" Н.Чаева), змееподобной миссис Чивлей ("Идеальный муж"), сошедшей со старинной гравюры Лизы ("Холопы"), и кончая такими ее созданиями, как оригинально задуманная Гурмыжская ("Лес") с налетом католически-парижского ханжества или зловещая Хлестова - олицетворение крепостнической старой Москвы.
   Много ролей переиграла она, повторяю, уделяя и маленьким ролям все свое внимание, по завету Щепкина. Поэтому я с особенным удовольствием в один из ее юбилейных дней поднесла Вере Аркадьевне тот бокал, из которого пил Щепкин.
   Обычно жизнь каждой артистки составляет достояние публики. Часто - предмет разговоров, сплетен и злословия. Мичуриной это не коснулось. Она сумела как-то сделать, что вне театра она была хозяйкой своего времени, и жизнь ее как актрисы кончалась с ее выходом из театра. Некоторая замкнутость характера - не суровая, не отталкивающая, но мягко отодвигающая непрошенное любопытство - отразилась на ее жизни. У нее были и бывают люди, только когда она назначит, московской манеры наводнять свой дом зваными и незваными, которую так широко заимствовал любимец Петербурга Варламов (общий "дядя Костя"), у нее нет. Она получала корзины цветов, но от кого - никто не знал. Она уезжала отдыхать за границу или в деревню, но куда - никому не было известно. И у нее самой нет любопытства и желания вторгаться в чужую жизнь.
   Каждая встреча с Верой Аркадьевной всегда отмечалась чем-то своеобразным благодаря ее юмору - тонкому и не злобному, но всегда сверкавшему в ее разговоре, как искры. Вот она в Москве. Пришла посмотреть "Стакан воды". Эта пьеса исполнялась артистами, уцелевшими от "легендарной" эпохи Малого театра: Ермолова, Лешковская, Южин. Спектакль шел блестяще. Артисты захватывали публику... Мичурина пошла за кулисы.
   - Что это за пьесу показали вы мне сегодня? - спросила она у Южина, галантно целовавшего ей руку.
   - Как что за пьесу? - удивился он. - "Стакан воды" Скриба.
   - Нет, вы обманули меня: обещали показать "Стакан воды", а показали - бокал шампанского!
   Такими блестками изобиловала всегда беседа с ней. Чувство юмора очень свойственно этой сдержанной женщине. В веселые минуты она неподражаемо копирует встречающихся ей людей, зорко подмечая их особенности, но в ее "зарисовках" никогда не чувствуется ни карикатуры, ни яда - только наблюдения тонкого мастера, дающие ей иногда замечательные штрихи для характерных ролей, в которых она так хороша. Как Гончарову бабушка в "Обрыве" представлялась символом родины, так мне всегда Мичурина представляется символом Петербурга - Ленинграда. Она олицетворяет для меня его "строгий, стройный вид", его сдержанность, под которой таятся большая глубина и некоторая таинственность.
   Есть люди, которых если полюбишь, то неизменно и навсегда, и есть города, которых иначе любить нельзя: так любил Пушкин свой Петрополь, Достоевский - свой Петербург, Рёскин - Флоренцию, Диккенс - Лондон. Так Мичурина любит - свой город. Старый Петербург любил молодую Мичурину; Ленинград сохранил свою любовь к почтенной артистке, и она щедро отплатила ему за эту любовь.
   Мичурина приняла революцию без какой-либо растерянности, вошла во временный комитет Александринского театра и со страстной энергией принялась за осуществление новых задач и чаяний его. Она тепло вспоминает об А.В.Луначарском, о его симпатиях к театру и к ней лично. Она была выделена им на пост руководителя школы русской драмы, и их связали хорошие отношения.
   В это время Мичурина перебралась в то помещение, где она живет и сейчас и которое даже больше гармонирует с ней, чем прежнее: ей дали квартиру в театральном доме возле театра на улице зодчего Росси, той улице, которая по красоте и стройности может поспорить с флорентийской улицей, ведущей от старого дворца к Арно. Здесь, в старинном доме, особенно уместны и ее старинные вещи и сама хозяйка - строгая, стильная, полная внутренней дисциплины.
   Эта внутренняя дисциплина не покинула ее и в самые грозные дни Ленинграда. Город-герой! Он стал особенно близок и дорог ей в дни его великого испытания. Она не могла оторваться от него, покинуть - и осталась в Ленинграде, несмотря на свой возраст, на состояние своего здоровья... Осталась не затем, чтобы прятаться в доме, дрожать от выстрелов и ждать конца, - нет, эта больше чем семидесятилетняя женщина была смела и мужественна до предела.
   Она бестрепетно выходила на улицу во время непрекращавшихся артиллерийских обстрелов, ходила в свой театр посмотреть, все ли в порядке. Когда во дворе театрального дома зажигательная бомба упала в сарай со складом декораций, она, несмотря на мороз, выскочила в одном платье, с ведром воды, воодушевила весь дом своей энергией и помогла отстоять остальные здания. Она выезжала в предместья Ленинграда, между прочим на взморье, кусок земли, не захваченный немцами, но подвергавшийся беспощадному обстрелу, и там, по просьбе бойцов, рассказывала им о прошлом и вызывала радостный смех у людей, смотревших в глаза смерти, деля их опасность и не желая прятаться в окопы. Она продолжала преподавать молодежи, выступала по радио, и голос ее звучал так же бодро и твердо, как в мирное время. И, когда настал День Победы, она одна из первых поздравила сограждан с великим праздником.
   О ее жизни во время блокады можно бы написать целую книгу. Я же могу сказать одно: эта героиня сцены сумела стать и настоящей героиней в жизни в своем родном городе.
  

Е. Н. Рощина-Инсарова

   После успеха "Кулис" мне очень хотелось написать еще пьесу с ролью для Мичуриной, но написалась совсем другая роль, для Мичуриной неподходящая. Пьеса эта была "Флавия Тессини". Поскольку автор может судить о своих произведениях, что, впрочем, трудно, я должна сказать, что не считаю эту пьесу лучшей у меня, но она безусловно сценична и дае

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 356 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа