Главная » Книги

Щепкина-Куперник Татьяна Львовна - Поздние воспоминания, Страница 6

Щепкина-Куперник Татьяна Львовна - Поздние воспоминания


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14

ающем свою славную деятельность Московском Художественном театре. Разговоры в антрактах:
   - Каков Берендей! Какой голос, какая красота!..
   - Далеко пойдет! Он из провинции. Новое для Москвы имя: Качалов.
   Еще несколько лет... Гастроли Художественного театра в Петербурге. Белые ночи, обещание весны в воздухе... Молодежь беснуется от восторга, забрасывает гастролеров цветами...
   Мы едем после спектакля ужинать к нашим друзьям. С нами одновременно вносят огромную корзину белых роз.
   - Кому это?
   - А это у нас остановился Качалов, - улыбается хозяйка дома, - белые розы каждый день, а от кого - не знаем!
   Качалов тут же - спокойный и задумчивый, как Гамлет, с волосами лунного цвета. Он смущенно опускает глаза:
   - Я сам не знаю.
   Потом много премьер в Московском Художественном театре, каждый год гастроли в Петербурге. Сколько ролей - и каких!.. Спившийся Барон в "На дне" Горького и Юлий Цезарь Шекспира, где "один жест Качалова, по выражению культурнейшего человека того времени, А.Ф.Кони, дает больше, чем лекция по античной культуре". "Иван-царевич", Ставрогин в "Бесах" Достоевского и Иван Карамазов в его жутком разговоре с чертом, о котором психиатр Бехтерев говорил, что он мог бы служить лекцией по раздвоению личности. Петя Трофимов в "Вишневом саде" Чехова, студент, вечный обитатель московских тюрем, в поношенной куртке, и бледный, царственный Гамлет, аскетический пастор Бранд Ибсена и жадно любящий наслаждения жизни Пер Бает. Всех не перечтешь.
   Для меня одним из величайших достижений артиста является игра Качалова в "Карамазовых" - разговор Ивана с чертом. Раздвоение личности проходило у него до жути явственно, доходило до таких вершин, что, казалось, еще немного - и слишком натянутые нервы зрителя не выдержат.
   Роли, воплощенные Качаловым, объединены одним общим свойством: наличием неуловимого внутреннего благородства. Качалов всегда чувствует то высшее, то лучшее, что есть в каждом человеке. Это невольно передается зрителю и заставляет его любить качаловские образы.
   Еще несколько лет. Первые годы революции. У великой артистки Ермоловой в доме. Еще не сгладились после гражданской войны следы разрухи и лишений: в огромной зале вместо печей и камина топится кирпичная печурка, на ней дымится глинтвейн в медном котелке. Углы комнаты тонут во мраке, только стол ярко освещен висячей лампой под золотистым абажуром, в печурке рдеют угли, на столе поблескивает хрусталь.
   За столом собралось человек двадцать. Голова Качалова в рембрандтовском освещении. Он читает сцену старика Карамазова "За коньячком". Его чудесный голос приобретает какие-то старческие, шипящие ноты, зловещая усмешка преображает обычно такое изящное, благородное лицо. Перевоплощение таково, что присутствующие, из которых большинство артисты, слушают, затаив дыхание, совершенно захваченные сценой...
   Еще несколько лет... В 1938-м Качалов играет Чацкого.
   Ю.М.Юрьев как-то рассказывал, как Росси играл Ромео, когда ему было за шестьдесят лет. Он вышел на сцену без всякого грима, подчеркнув, что не желает молодиться, казаться юным и красивым, а только хочет показать, как он понимает роль. И заворожил публику, простившую ему и лысинку, и грузность фигуры, учитывая непревзойденное мастерство и оставшееся молодым чувство.
   С Качаловым было иначе. Все мы знали, что ему не двадцать с небольшим, как Чацкому, но мы верили тому, что он молод и красив, мы верили всему, что он говорил со сцены. Его исключительный голос нисколько не изменил ему: тот же металл и тот же бархат... Я слушала нескончаемые вызовы, восторженные возгласы молодежи и думала: счастлива молодежь, которая может видеть такие образы творчества, мастерства. Его игра, каждая поза, каждое движение оставляли впечатление несравненного благородства. Благородство! Первое слово, которое приходит на ум, когда видишь Качалова.
   Еще несколько лет. На Николиной горе, на берегу Москвы-реки, на балконе маленькой дачи Качалов читает нам Пушкина за чашкой кофе.
   Как Качалов читает стихи, это одно могло бы служить темой для искусствоведа. Но я говорю не о тех выступлениях его, на которые рвется Москва, а о том, как он читает их в интимной обстановке. Легко и охотно, как птица поет... Ему не нужна многочисленная публика, аплодисменты - довольно двух-трех человек, которые "умеют слушать".
   - Почитать?.. - задумчиво и как-то нерешительно спрашивает он.
   И льются стихи. Каждое слово у него получает свое собственное значение.
   Он прекрасно читает Пушкина. Как идет его благородный голос к стройному течению пушкинского стиха, плавному, как течение красавицы реки.
   Тихий шум и аромат нагретых сосен, запах цветов... Поэзия и природа - две стихии, в которых всего вольнее дышится Качалову вне его родного театра. Ему хорошо. Его глаза, в глубине которых всегда таится грусть, мягко и светло смотрят на расстилающийся перед ним редкостный по красоте вид, и чувствуется в нем гармония от этого слияния с природой.
   Качалов любит природу, далекие прогулки, часы в одиночестве на берегу моря. Когда он проводил лето на берегу океана, он всегда ждал минуты захода солнца. Все это знали и кричали ему: "Солнце, солнце!" - и он оставлял любое занятие, любой серьезный разговор и бежал смотреть, как огромный красный шар погружается в море... На озерах он проводил часы в лодке, забравшись в камыши, слушая звуки природы: всплеск рыбы, взлет уток, щебет птиц в камышах; домашние даже прозвали его "Вася-камышанин". На Николиной горе на нашей дачке был замечательный вид на Москву-реку, терявшуюся в извивах, мягких и сладостных, как музыка Чайковского; прежде чем зайти к нам, он шел смотреть на этот вид и долго, не отрываясь, глядел на расстилавшуюся перед ним картину.
   Через год на той же Николиной горе. Страшное время начала Отечественной войны. Мы живем на даче у Качаловых. Василий Иванович ежедневно приходит к себе на дачу из санатория, где он отдыхает.
   С личными бурями и разочарованиями он справляется легко: наблюдательность большого художника помогает ему разбираться в явлениях, и своим мягким юмором он обезоруживает жизнь... Но общественные потрясения глубоко отзываются на нем. Внешне он необычайно выдержан и спокоен. Ни на мгновение не срывается его чудесный голос, не покидает его движений обычная гармония. В нем нет страха... Чувствуется только глубокое потрясение и взволнованность...
   Чужое горе всегда мучительно для него. Он по-настоящему добр. Он не может слышать о чужой беде, чтобы не помочь, и делает это без шума, без слов, так, чтобы не обидеть. Как товарищ он безупречен. Мягок, деликатен, одинаково приветлив к мастеру сцены и к самому скромному техническому работнику. С годами Качалов все больше стал напоминать мне портреты Гёте: та же классическая голова, та же мужественная фигура; но в то время как у Гёте черты полны олимпийского величия и безмятежности, у Качалова под внешним спокойствием чувствуется большая внутренняя взволнованность и человечность.
   Заканчиваю свой беглый очерк о Качалове, и мне думается: все мы щедры на критику, ставим себе и другим в заслугу, если смело выскажем горькую истину, жестокую правду. Но как мы скупы на правду радостную! Как мы боимся громко высказывать наши чувства к другим людям! И вот мне хочется сказать: "Как хорошо, что есть такой артист, как Качалов! Как хорошо, что мы можем слышать его голос и видеть создаваемые им образы! Как хорошо, что о нем можно сказать: "Качалов - и человек и артист высочайшего изящества и благородства!"

О.Л. Книппер-Чехова

   Много лет подряд я представляла себе портрет - вроде портретов известного художника пятидесятых годов Винтергальтера. Я думала, что, будь я художником, я написала бы непременно так: женщина в ярко-синем платье у окна, выходящего в залитый осенним солнцем парк, с букетом темно-красных, почти черных роз на коленях. Мне представляется четкий и тонкий рисунок лица, яркие, живые глаза, немного таинственная улыбка оттененного легким пушком рта - улыбка, которая словно таит что-то радостное, ей одной известное, никому не открытое.
   Этот портрет надо было вставить в овальную раму и подписать под ним: Ольга Книппер.
   Я услыхала это имя впервые, когда оно еще мало кому было известно. Помню маленькую столовую, самовар на столе, моих товарищей и подруг. И вот одна молодая девушка, пришедшая с экзамена в филармонии, говорит:
   - Какую я сегодня актрису видела! Очаровательную!
   - Да ведь вы были на ученическом спектакле?
   - Да, она еще ученица, но это готовая артистка. Не смейтесь над моей восторженностью: вы сами увидите. Ее зовут Ольга Книппер.
   Прошло после этого года два. Открытие Художественного театра. "Царь Федор Иоаннович" Толстого. Книппер - Ирина. Вскоре после этого - "Чайка" Чехова. Книппер - Аркадина. Действительно, готовая актриса. И действительно, очаровательная.
   А появилась эта актриса совсем не из театральной среды. Отец Ольги Леонардовны был инженер. Мать, Анна Ивановна, выдающаяся женщина: прекрасная певица и музыкантша. Но таланты ее лежали под спудом - муж ее и слышать не хотел, чтобы она посвятила себя артистической деятельности. Прежние предрассудки не допускали, чтобы женщина работала, если ей было на что жить. Так и о какой-либо профессии, о самостоятельном заработке для Ольги Леонардовны не могло быть и речи, хотя она, как ее братья, получила блестящее образование: языки, музыка, пение.
   Притушенный, как огонь, артистический темперамент матери в дочери просился на волю. Искусство, театр увлекали ее. Сперва еще только как развлечение, а не как серьезное призвание. Она играла на любительской сцене много и усердно, притом в обстановке, необычной для любительских спектаклей.
   "Полотняный завод" - именье, принадлежавшее Гончаровым: здесь не раз бывал Пушкин у своей невесты Наталии Николаевны Гончаровой. В это именье ездила летом гостить юная Ольга Леонардовна. Огромный, наполненный всяким старым хламом дом, запущенный парк, пруд с седыми ветлами, беседка, где сиживал еще Пушкин. В доме - свободная летняя жизнь. Владелица именья сама занималась хозяйством и фабрикой, усталая приходила к вечеру домой, где за ужин садилось человек двадцать, и совершенно не вмешивалась в развлечения молодежи, предоставляя полную свободу. А те нашли на селе старый дом, где когда-то помещался трактир, в котором, по преданию, не то бывал, не то останавливался Пушкин, и добились, чтобы им предоставили этот дом. Там оборудовали что-то вроде сцены и каждое лето ставили спектакли для народа при участии служащих и рабочих фабрики. Зрители стекались со всех окрестных деревень, и спектакли пользовались большой любовью.
   Ольга Леонардовна рассказывала мне, как на первом спектакле Художественного театра она получила венок и благодарственный адрес. В этом театре отменили подачу цветов на сцену, и ей принесли подношение за кулисы; она и расстроилась, и взволновалась: подношение ей, которую еще никто не знал как актрису! Боялась, вдруг подумают, что это для рекламы она сама себе подносит, как это практиковалось иногда желавшими успеха актрисами! Но прочла на адресе: "От рабочих Полотняного завода" - и успокоилась: эти действительно знали ее, и знали хорошо.
   За несколько лет до возникновения Художественного театра в обычную, ровную жизнь Ольги Леонардовны ворвалось горе: умер отец, и выяснилось, что хотя он считался человеком состоятельным и жил на широкую ногу, но не делал никаких сбережений и оставил семью без средств к существованию. Мать не растерялась, коренным образом изменила жизнь: переехала из большой квартиры, распустила прислугу. В те времена почти в каждой большой семье всегда была какая-нибудь нянюшка или вообще старая прислуга, которая не могла представить себе жизни вне этой семьи и в случае краха оставалась, не интересуясь тем, будут ли ей платить, или нет, готовая разделить все горести и лишения своих хозяев. Так было и у Книппер. Верная их Зинаида Алексеевна заменила одна весь бывший штат прислуги, а Анна Ивановна решила заняться преподаванием пения. Начала и Ольга Леонардовна давать уроки музыки, чтобы просуществовать. Но ее давно тянуло на сцену, а теперь сама жизнь подсказала ей этот выход. Она задумала стать актрисой, пошла в драматическую школу при Малом театре. Испытания выдержала блестяще, начала уже посещать классы, завязались дружеские отношения с товарищами... Вдруг в конце месяца, когда должны были оформить ее прием, ей объявили, что она не принята, впрочем, прибавили, что она имеет право поступить на будущий год. Сделано это было потому, что вакансий было немного и одну из них необходимо было отдать родственнице кого-то из артистов Малого театра: таков был тогда обычай. Кроме того, в школе без особого доброжелательства говорили: "Она готовая актриса: чему ей учиться?" Под таким предлогом можно было отказать в приеме, не обидев... Но Ольга Леонардовна себя готовой актрисой не считала и хотела учиться. Она загрустила, пришла в такое отчаяние, что даже мать, которая не сочувствовала ее желанию идти на сцену, решила прийти ей на помощь, хотя раньше мечтала для нее о карьере камерной певицы, что по старым предрассудкам казалось менее опасным, чем сцена... Но теперь она увидала, что дочь надо вывести из тупика. У нее было большое знакомство в музыкальном мире, и она устроила дочь в драматическое училище при филармонии, хотя там был давно закончен прием и уже шли занятия.
   Ольга Леонардовна поступила в класс Вл.И.Немировича-Данченко.
   На всю жизнь остался у нее в памяти разговор с ним. Он сказал: "Помните, что, если у вас есть семья, муж, дети, любовник, - сцена все съест". Она не испугалась.
   По окончании училища она думала идти в провинцию, так как была уверена, что в Малый театр ей дороги нет. Но Немирович успел оценить ее в филармонии, а Станиславский следил за ней и после выпускного спектакля стал горячо уговаривать не уходить в провинцию. У него к тому времени уже созрел план создания Художественного театра. В результате прямо со школьной скамьи она сыграла на открытии театра роль Ирины в "Царе Федоре". Между прочим, в этой роли ее впервые увидал Чехов, и она ему понравилась больше всех других исполнителей.
   В первый же год ее работы в Художественном театре к ней специально приезжали из пресловутой конторы Малого театра и убеждали перейти в Малый: она ответила отказом. Я думаю, не без законного чувства удовлетворения.
   Вскоре после "Федора" она сыграла Аркадину в "Чайке". Совсем молодая девушка играла стареющую актрису, и играла необыкновенно убедительно. Верная Зинаида Алексеевна смотрела "Чайку" и была потрясена. Она вернулась из театра и со слезами стала говорить Анне Ивановне:
   - На что же это мы Оленьку растили, на что воспитывали? На сцене при всем честном народе у мужчины в ногах валяется, руки ему целует... Срам-то, срам-то какой!
   С тех пор, как ее ни уговаривали, она ни разу не ходила в театр. И хорошо сделала: что бы с ней стало, если бы она увидала "Оленьку" в роли Насти в "На дне"!
   Этой фигуры нельзя забыть. Теперь другие "Насти" - румянятся, надевают какие-то бантики, но Книппер играла эту роль по указаниям самого Горького, который говорил ей:
   - У Насти ведь ничего нет. Она - голый человек. Ей нечем румяниться, никакой цветной тряпочки у нее не найти: все пропито, все прожито.
   Это отрепье, сквозь которое просвечивало тело, производило, конечно, больше впечатления, чем бантики и румяна. В этой роли Книппер возвышалась до символа, до воплощения нищеты и трагедии, и то, как она страстно цеплялась за свою мечту, за своего "Гастошу", говорило больше, чем любые картины "театра ужасов".
   Публика интересовалась. Критика отмечала. Но полного признания еще не было; оно пришло с "Тремя сестрами".
   Маша - лучшее достижение Книппер и ее любимая роль. Роль, в которой мало слов, но в которой она жила в полном смысле этого слова. Она сама говорила мне, что часто совершенно забывала, что она не Маша, а Ольга Леонардовна, и когда перед прощанием с Вершининым шла из уборной на сцену, то закрывала глаза и только молила внутренне, чтобы никто не подошел к ней, не заговорил, не спугнул тоски, переполнявшей ее. Книппер молчала на сцене, а оторваться от нее было нельзя. Знаменитое "трам-та-та-там", которым они обменивались со Станиславским и под которое каждый зритель мысленно подставлял свои слова, было полно такого захвата чувств, звучало такой песнью торжествующей любви, что слова были бы тут лишними.
   Пьесы Чехова соединили ее с Чеховым. В этом было счастье, как она говорила: "Жизнь, кроме всепожирающего театра". Но был и большой надрыв. Чехов первый не допустил бы, чтобы ушла из театра его "милая актриса", его "актрисуля", как он любовно звал ее в письмах. Но жизнь постоянно врозь, постоянно в разлуках, свиданиях, ожиданиях, тревогах, боязнь за его здоровье, которую надо было скрывать, волновала и тяготила ее. И не меньше тяготила и его. Но все же это была, пожалуй, единственная полоса личной жизни у нее, остальное - сцена, сцена и сцена.
   Когда после смерти Антона Павловича она осталась одна в просторной квартире, то недоуменно спрашивала себя:
   - Зачем мне эта квартира? Мне только койка нужна: вся моя жизнь в театре.
   Немирович оказался прав: театр был для нее все. Занавес с чайкой, уютное артистическое фойе, уборная, куда она перенесла любимые портреты, - вот был ее дом.
   Если она уезжала куда-нибудь лечиться или отдыхать в Крым, который полюбила из-за Антона Павловича, в свой уголок "у самого синего моря", то никогда не ездила без новой роли, которую готовила к сезону. Ее сдержанный, собранный характер не позволял ей предаваться бесплодной печали. Работа утоляла все ее потребности, все ее порывы, утешала ее в горе и заполняла ее жизнь целиком.
   Книппер - из тех, кто в гневе бледнеет и в волнении молчит. Но молчание ее как в жизни, так и на сцене всегда значительно. Она как-то сказала мне: "Я долго боролась с ролью Ребекки ("Росмерсхольм" Ибсена). Мне там очень мешали слова... Ведь обыкновенно у нас в голове пятьдесят мыслей пробежит, пока мы одно слово скажем, - и по ее подвижному лицу словно пробежало что-то, - а там - на каждую мысль - слова, слова и слова. Это очень трудно". Мне хотелось возразить ей, что у многих бывает как раз наоборот: на пятьдесят слов разве одна мысль придется...
   Образы, созданные Книппер, всегда ярки, убедительны и разнообразны.
   Вот Аркадина из "Чайки". Типичная каботинка, в чем-то добрая ("как за больным ходит..."), в чем-то жестокая, капризная и скупая ("вот вам рубль - это на троих..."). Все ее интонации, вульгарная брань с сыном, страстная лесть Тригорину - беспощадно показанные куски жизни.
   А потом Елена (из "Дяди Вани") - мягкая, бархатная, слабовольная...
   Изумительная Маша ("Три сестры").
   Очаровательная, легкомысленная Раневская ("Вишневый сад").
   Книппер - идеальная воплотительница чеховских героинь, настоящая сотрудница автора. И особенно горько думать, что это прекрасное сотрудничество так рано было прервано смертью писателя.
   А другие роли? Какие контрасты! Иконописная Ирина ("Царь Федор") и проститутка Настя ("На дне"). Чистая, гордая Анна Map ("Одинокие") и огненная, чувственная Терезита ("Драма жизни").
   В "Одиноких" задача была у Ольги Леонардовны очень трудная. Анна Map, которая носит кольцо женщины, умершей в сибирской ссылке, говорит о Гаршине... Она, по мысли автора, должна была вызывать сочувствие зрителя больше, чем Кэте - ограниченная милая мещаночка, не имеющая ничего общего со своим мужем. Но Андреева, игравшая Кэте, благодаря свойствам своего дарования и своей поэтической внешности делала из Кэте такую прелестную "жертву", что Анне угрожала опасность потерять симпатии зрителя. Однако ее одухотворенный облик, ее умные глаза, ее чудесное пение (у Книппер-Чеховой глубокий, низкий голос) привлекали к ней, а ее уход из уюта семьи и дома в одиночество, в тяжелую работу производил сильное впечатление, и зрителю вместе с Иоганнесом становилось больно за нее.
   В пьесе "Драма жизни", поставленной Станиславским в символических тонах, на фоне необычайных декораций и освещения, Книппер - Терезита проходила как странное пламя. От нее веяло "ядовитым ароматом греха". От ее возгласа в конце первого акта, когда она повелительно обращается к молодому рабочему: "Чтобы этого никогда не было... Слышишь? Не приходи больше!" - зрителю становилось ясно, что под наружностью "барышни Терезиты" кроется бушующая страсть вакханки.
   Почти пятьдесят лет непрерывного горения сценой. Все в том же родном ей театре, которому она отдала всю свою жизнь. Годы были благосклонны к ней. Может быть, потому, что в молодые годы артистка часто играла стареющих женщин: Аркадину, Раневскую, фру Гиле ("У жизни в лапах") - разница с прошлым иногда мало ощущается. В один из чеховских юбилеев она сыграла сцену из "Дяди Вани". Она пришла в белом кружевном платье с красными розами у пояса. Она волновалась и воодушевилась. Прежним огнем сияли ее глаза, прежняя, немного таинственная улыбка мелькала на губах... После этого как-то я видела ее в черном, чем-то белым отделанном платье. В глубоком кресле в ее уютном кабинете, под портретом Чехова. Да... те же тонкие черты, те же глаза... Только темные волосы посеребрил налет седины да тонкая улыбка не скрывает больше радостной тайны: в ней и грусть утрат, и примиренность мудрости.
   И теперь я написала бы ее такой, но все же с красными розами, и поместила бы портрет в овальную раму, подписав: Ольга Книппер-Чехова.
  

М.А. Самарова

   Некоторые из старшего поколения Художественного театра еще здравствуют и своим зрелым искусством доставляют радость новому, молодому зрителю.
   Но мне хочется вспомнить и о тех, кого уже нет и к кому сохранилась благодарная память...
   Несколько женских фигур раннего Художественного театра...
   М.А. Самарова. Почти единственная немолодая актриса, вошедшая в театр из Общества искусства и литературы, давшего ему начало, и оставшаяся в театре до конца своей жизни.
   Муж ее, И.Н.Греков, был актером Малого театра. Но, несмотря на различие театров, в которых они работали, супруги составляли чудесную, дружную пару. У них в доме была та полная старинного радушия и уюта обстановка, которую когда-то можно было встретить в домах Щепкина, Медведевой и других представителей старой театральной Москвы. Лучшие традиции сохранялись в их особнячке на Малой Дмитровке, который они сами после постановки "Синей птицы" прозвали "домиком бабушки и дедушки из страны воспоминаний". Впоследствии на его месте вырос огромный доходный дом и срублены тополя, когда-то шумевшие под его окнами. Широкое гостеприимство, приветливость отличали обоих супругов. Греков был из донских казаков, и, так как мой муж тоже был из тех краев, он очень полюбил его и не знал, как угостить, а за стаканом "цимлянского" или "донского", которое он откуда-то добывал, они вели разговоры о станицах, фруктовых садах и донском приволье.
   Комнаты были уютные, низкие, тепло натопленные. Храпели толстые собаки, мурлыкали толстые коты, дом был полон народу: во всех уголках ютились какие-то старички, старушки, отставные актеры, родственники, богаделки, по поводу которых Мария Александровна подсмеивалась, что она вовсе не бескорыстно принимает их, а что они служат ей натурщицами для ее ролей. Действительно, и типы же у нее встречались!
   Была, например, некая Лизавета Кискинтиновна - подщипа-приживалка, словно персонаж из "Полуночников" Лескова. Она не имела своего пристанища, а ночевала "по благодетелям" и все свое земное достояние носила в ковровом ридикюле. Вот как она сообщала Марии Александровне о своей радости (пришепетывая при этом и произнося букву "р" как "д"):
   - Племянница-то моя, Лизанька, пристроилась, слава Богу!
   - Что, замуж вышла?
   С некоторой обидой в голосе:
   - Зачем замуж? Так пристроилась... Человек-то прекрасный... Любит ее, ужасти как любит! Что ни день, то сахарку, то мермеладцу, то винца привезеть. Ужасти как ее любит. Супруга у него такая милиатюрненькая блондиночка и двое деток: прямо херувимчики!
   Или гадала Бутовой и Муратовой - девушкам - жизни строгой до монашества.
   - Кавалеров-то, кавалеров-то!.. Гляди - ужинать приглосють... Гляди - шемпанским угостять... Ах, сколько кавалеров... А уж женихов-то, извините, барышни, и нету!
   Ее, как и всех приходящих, кормили, поили, оставляли ночевать... От всего дома веяло теплом. Актриса Бутова рассказывала мне, что Самаровой она всецело обязана тем, что пробилась в Москве. Она приехала в Москву из Саратова прямо со школьной скамьи с тремя рублями в кармане и с записочкой от общей знакомой, одинокая и юная; попала к Самаровой и сразу нашла у нее родной дом. Ее оставили, "пока она не оглядится". И она прожила у них три года.
   Кто только не гостил у них, не проводил праздников, справлявшихся по старинке!
   Самарова, красивая, полная, грузная, напоминала старинные портреты бабушек, помещиц из тургеневских или гончаровских романов. Но в одном у нее не было сходства с этими помещицами: она была труженицей из ряда вон выходящей. Ведь чтобы прокормить всех своих подопечных, ей надо было работать не покладая рук. Жалованье в Художественном театре, особенно первое время, было очень невелико. И Самарова работала вне театра. Все ее часы были заполнены делом. Даже и постаревшая, больная, задыхавшаяся от астмы, она продолжала работать, ездила в театр, в школу, давала частные уроки у себя на дому, нередко бесплатные, и в то же время всегда находила минуту для своих младших товарок: на ее объемистой груди они часто выплакивали свои личные или театральные горести, получая от нее поддержку, совет и ласку. Работала она исключительно на других, сама довольствовалась самой скромной жизнью, но нуждающимся отказа не было. Единственная слабость у нее, как и у мужа, была любовь принять и угостить. В доме у них никогда не было злопыхательства, сплетен, зависти, и поэтому дышалось легко.
   До конца дней своих Мария Александровна не переставала гореть театром, не переставала жить его жизнью.
   Актриса она была чудесная, необыкновенно приятная, прекрасного рисунка и большой "мягкости туше". Не сравнивая ее с О.О.Садовской, все же скажу, что одно у них было общее: дар своим личным обаянием насыщать роль. Особенно удавались ей роли чеховских нянь, тех русских нянь, без которых раньше нельзя было себе и представить почти ни одной семьи. Русские женщины, воплощение поэзии детства, старых сказок, как пушкинская няня, те няни, которых часто любили наравне с матерями, а иногда и больше, - образцы самопожертвования и бескорыстия, - эти образы она давала несравненно Она никогда не жаловалась, никогда не унывала, несмотря на недуги и трудности жизни, и такой и ушла, оставив по себе светлую память.
  

М. Г. Савицкая

   Молодая артистка Маргарита Георгиевна Савицкая. Гладко причесанная голова. Простое, милое лицо русской девушки, такой, какую когда-то неподражаемо играла Ермолова, изображая деревенскую учительницу в пьесе "На пороге к делу". Савицкая и начала свою деятельность после окончания гимназии в качестве народной учительницы. Но не угодила попечителю округа, оказавшись, по его мнению, слишком "свободолюбивой". В те времена, впрочем, легко было прослыть "красной", стоило только не исполнять нелепых циркуляров министерства народного просвещения, которое недаром получило прозвище "министерства народного затемнения". Савицкой пришлось уйти из школы, и она решила посвятить себя драматическому искусству. Она приехала в Москву и постучалась в двери драматического училища при Малом театре. Ей не повезло еще больше, чем Книппер: ее просто не приняли, не найдя у нее никаких способностей. А через какие-нибудь пять лет она играла Антигону на сцене Художественного театра, а еще через несколько лет ее во время гастролей театра за границей забрасывали цветами за исполнение роли царицы Ирины в "Царе Федоре".
   Успех совершенно не отразился на ее поведении и настроении. Она сохраняла вид скромной учительницы, всегда в темном платье или английской блузке. И вкусы были у нее самые скромные. Во время приездов театра в Петербург я часто встречала ее у нашего общего друга, тоже скромнейшей учительницы из ее родных мест.
   Маргарита Георгиевна отказывалась зачастую от всяких увеселений или выездов, чтобы просидеть вечер в маленькой комнате на Песках, за чашкой чая и беседой, переходившей от воспоминаний детства к вопросам искусства.
   Ее задумчивые глаза и милая улыбка живо встают передо мной... Всегда тихая и застенчивая, она скромностью своей напоминала Ермолову, бывшую для нее, как она говорила мне, "богом"...
   Она была замужем за Бурджаловым, своим товарищем по театру. Человек он был некрасивый, но необыкновенно милый и интеллигентный. Он боготворил ее, и они жили душа в душу. Но всегдашняя тихая печаль ее глаз ясно говорила, что что-то подкашивало ее, и, действительно, она умерла совсем молодой.
  

Н. С. Бутова

   Надежда Сергеевна Бутова родилась на Волге в семье бедного земского учителя, в свое время пострадавшего "за убеждения". Мать ее была из крестьянской семьи. Знали одно, что дед ее (а Надежды Сергеевны прадед) был волжским разбойником.
   Жизнь была трудная, обиход почти крестьянский. Отец, который очень любил дочь и которому она платила тем же, умер от чахотки, когда ей было лет восемь. Осталась изба и корова. Мать как-то изворачивалась и растила троих детей. Надя в такие годы, когда нас еще водили гулять гувернантки, бегала ночью искать пропавшую корову, пугаясь пней, оборачивающихся лешими, и дрожа от холода, босая, в драном платьишке. Она умела прясть и ткать, знала всю крестьянскую работу. А в школе училась настолько хорошо, что учительница отметила одаренную девочку.
   Под влиянием Надиной учительницы крестьяне решили "отдать Надёжу в учение" - в Саратовскую гимназию. Собрались старики и отвели полоску на сиротское счастье, с тем чтобы всем миром обработать ее и все, что соберут с этой полоски, отдать ей на учение.
   Сиротское счастье действительно на этот раз оказалось счастьем: какой-то жучок попортил хлеба, и только одна "Надёжина полоска" осталась нетронутой. Крестьяне увидели в этом чудо и с особенной торжественностью отправили Надю в город. Перед этим собрали сходку и, вызвав длинную, тоненькую двенадцатилетнюю "Надёжу", серьезно ей объяснили, что она должна оправдать доверие мира и учиться хорошо. Лишнее было говорить ей это: редко можно было встретить ребенка с такой жаждой к учению.
   В Саратове ее устроили живущей при гимназии и скоро выхлопотали маленькую стипендию: она с двенадцати лет занималась с отстающими ученицами, чтобы оправдать ее.
   Бутова не любила говорить о своих способностях, но от людей, знавших ее в тот период, я слыхала, что способности эти были исключительные. Особенно к математике и физике. Учителя говорили, что она могла бы добиться карьеры знаменитой Софьи Ковалевской.
   В пансионе жилось голодновато, но хорошо: были подруги, были крылатые мечты о будущем... В Саратове всегда был хороший театр. Там она познакомилась кое с кем из артистов, с очень культурной женщиной - М.Крестовской, оказавшей на нее некоторое влияние; но и без постороннего влияния первое посещение театра решило судьбу Бутовой: ее жизнь стала одной мечтой о театре.
   Окончив гимназию, она поехала в Москву, попала к Самаровой, та обласкала молодую девушку и оставила ее у себя. Она окончила школу при Художественном театре.
   Я встретилась с Бутовой вскоре после того, как она прямо со школьной скамьи замечательно сыграла роль Анисьи во "Власти тьмы" Л.Толстого. Нас скоро связала большая, хорошая дружба, окончившаяся только с ее смертью...
   А началось с шутки... Хозяйка дома, сестра Санина, стала ее уговаривать распустить косы, чтобы доказать, что она играет Анисью в своих волосах.
   Надежда Сергеевна, которая была до суровости целомудренно застенчива, не соглашалась. А я потихоньку подкралась к ней сзади и выдернула шпильки, так что ее волосы великолепной волной рассыпались почти до полу. Она хотела рассердиться, но не удалось, нахмуренные брови быстро разгладились, и на милом лице засияла ее необыкновенная улыбка... Это сразу сделало нас как-то близкими и отношения наши простыми...
   Кто знал Бутову, тот или любил ее, или, во всяком случае, отмечал как значительное явление в жизни. Кто говорил с ней хоть раз, помнил ее всегда, и почти всегда благодарно. А кто любил ее, тот любил всю жизнь.
   Каждый встречавшийся с ней не мог не оценить ее нравственной личности и ее отношения к людям. Для нее всякий человек был "чудом", к которому она подходила бережно и вдумчиво. Люди никогда не интересовали ее с той стороны, могут ли они ей что-нибудь дать; она вся была полна мыслью, что она может дать человеку.
   Помню один эпизод, ярко характеризующий ее. У нее была одна знакомая, исключительно неприятная старуха, озлобленная, осуждающая все, ненавидящая всех. Бутова была всегда приветлива к ней. Я как-то не выдержала и спросила:
   - И зачем ты пускаешь к себе эту старую сплетницу?
   Она посмотрела на меня своими прекрасными глазами, помолчала и ответила:
   - Она бедна и несчастна. Надо же, чтобы и ей кто-нибудь был рад.
   Я никогда не слыхала от нее резких осуждений, она никого не бранила, только говорила: "Я его не понимаю".
   Когда же она видела в людях пошлость, цинизм, вообще что-то дурное, она только как-то вся болезненно содрогалась и говорила: "Какой страшный человек!" А очень часто этот "страшный" человек у большинства людей считался только занимательным и остроумным собеседником, ибо страшно ей было не то, что страшно обыкновенным людям: она умела под маской разглядеть настоящее лицо. Иногда, наоборот, из-под отталкивающей маски это лицо проглядывало для нее чем-то человеческим... Самые циничные и грубые люди при ней становились проще, чище и искреннее. Даже в склонном к сплетням и критике актерском мире я никогда не слышала о ней дурного отзыва или скабрезного намека. Без преувеличения скажу, что самые невоздержанные на язык люди становились сдержаннее, говоря с ней, и глаза их делались другими.
   Сама Надежда Сергеевна исключительно бережно подходила к людям. Ее пленяла не только красота, но и некрасивость, не только молодость, но и старость. Она всегда повторяла: "Своя красота во всем есть".
   Необыкновенно жалела она, молодая, старость. Я говорила ей часто, что не люблю, когда она изображает старух на сцене. По этому поводу она сказала мне как-то: "Ты не любишь моей старухи? Я ничего не могу дать тебе, кроме нее. Но я люблю старость. Люблю, как полуразрушенные колонны Акрополя, гордо стерегущие и славу, и разрушение свое..."
   Вот еще ее слова по поводу старости из письма ко мне:
   "Москва пуста. Никого нет. А потому дома, и площади, и улицы начинают жить своей особенной жизнью. Иногда старики и старухи, как-то помолодев и осмелев, когда молодежь уходит из дому и оставляет их одних, начинают жить своей жизнью, и уходит от них это несносное слово "старость". Воспоминание ли о молодости, или те силы, что молодость в них не признает, начинают жить, - не знаю, но только и город, и старики таинственно прекрасны без людей..."
   Вглядываясь и вслушиваясь в окружающее: в людей ли, в природу ли, - она всегда видела и слышала не только то, что другие: ей открывалось многое, спрятанное от равнодушных глаз. И говорить об этом она умела как-то по-своему. Я звала ее "девушка со своими словами". И все у нее было свое - не вычитанное, не заимствованное.
   "Я на все смотрю и слушаю, - писала она, - и всякая жизнь непохожа на другую, и подходя к новой, ничего не знаешь: надо заново узнавать. Даже обидно, что тянутся за тобой изношенные формы, в сущности, наполненные иллюзиями, "кажущимся".
   У нее был дар под этим кажущимся отыскивать настоящее, и люди, приходя к ней, как бы чувствуя это, точно сбрасывали с себя эти условные формы и давали рваться на волю тому настоящему, что она все равно разглядела бы в них.
   Надежда Сергеевна не была красива, она была прекрасна.
   Выше среднего роста, но сложена так гармонично, что это не бросалось в глаза. Стройная, с классически поставленной и небольшой по фигуре головой, с великолепными, от природы вьющимися волосами и глазами редкой красоты. Вижу сейчас ее глаза... В них была вся жизнь лица, обычно спокойного, иногда до статуарности. Они жили: то темнели, то сияли, как сапфиры. Иногда в них было целое море света и любви, иногда глубина тоски, иногда молнии гнева, иногда тихая усмешка умного юмора.
   У нее была своя манера носить одежду, тоже какую-то особенную, свою: все носило отпечаток ее личного вкуса. Кажется, и складки ее простых платьев только на ней могли ложиться так гармонично. Она побывала в Афинах, и мне думалось, оттуда привезла эти складки, встречающиеся на античной скульптуре. Никогда на ней не было никаких "отделочек", "аграмантиков" - гладкие, мягких цветов платья.
   Мне трудно ее себе представить иначе, как в состоянии тихого, вдумчивого покоя - глубоко сидящей в кресле, склоненной над каким-нибудь рукодельем, реже - со спокойно сложенными на коленях прекрасными руками, напоминавшими руки на картинах Леонардо да Винчи. Она говорила о себе:
   - Если бы я поспешила родиться в мир и пришла бы раньше, - сад, клавесин и пяльцы были бы моими друзьями.
   - Может быть, оттого, что я все сижу на своем месте, я особенно четко вижу людей, идущих в жизни...
   Природу она любила глубоко. Ей более всего было свойственно созерцание: за жизнью моря, за жизнью леса, даже за жизнью вечернего неба и московского снежного вечера она могла наблюдать часами, не сходя с места. В ее письмах всегда рассыпаны штрихи окружавшей ее природы, и, даже живя в городе, она как-то чувствовала его связь с природой.
   Долгое время она жила в своеобразной, очень подходившей к ней обстановке. Это был дом Перцова на берегу Москвы-реки, около храма Христа Спасителя. Огромный, странной архитектуры темно-красный дом, с майоликовыми изображениями животных в виде украшений (у Надежды Сергеевны над окном был белый майоликовый заяц, которого она очень любила). В верхнем этаже дома помещались специально предназначавшиеся под мастерские художников большие комнаты, с венецианскими окнами чуть не во всю стену. В одной из таких студий она и устроилась.
   Жившие в доме представители художественной богемы хозяйства своего не вели. Это способствовало тому, что Надежда Сергеевна все чаще хворала. В конце концов она с грустью рассталась со своей любимой студией, но до отъезда на год за границу для лечения она жила там, и эта светлая, просторная, уютная и вместе с тем строгая комната вполне подходила к облику Бутовой.
   Так и вижу перед собой эту милую мне комнату. Полка с книгами, большой письменный стол, глубокое кресло и рабочий столик у окна, низкий мягкий диван. В углу две кустарные лавки, стол для чаепития, дерево серо-зеленых тонов, кустарное. Несколько любимых гравюр на стенах: рубенсовская "Медуза", голова Христа Леонардо да Винчи, снимки с Акрополя. Всегда цветы и ветки. Но всего лучше заканчивал комнату вид из окна: на Кремль, Москву-реку и далекие дома и улицы Замоскворечья.
   Около этого окна она любила сидеть в свободные минуты и наблюдать, как сменяется алый закат сумерками, как падают желтые листья и доцветают в сквере розы.
   - Восходные и закатные лучи - друзья мои, - говорила она, привыкнув просыпаться с восходом солнца.
   Она откликалась на настроения, как истинный поэт. Вот выдержки из ее писем:
   "Бродила по Пречистенскому бульвару, по желтым листьям - сама, как оторванный лист..."
   "Дни настали недобрые; хотя солнце светит в небе чистое, но во всем что-то подстерегает. Дни, похожие на недобрую женщину с улыбкой, чтобы скрыть свою недоброту..."
   "Иногда мне кажется, что ветер - это непризнанные мысли, невысказанные слова, безответные чувства..."
   "Ночь тихая, звездная, и Москва тихая, и потому над снегом слышнее и смех, и горе человека..."
   Летом она иногда ездила лечиться на кумыс. Вот несколько строк из ее писем:
   "После нескольких дней сидения дома - из-за ветра - я вчера попала в степь и удивилась: не узнала степи. Ковыль расцвел и заткал степь перламутровым золотом. Заходящее солнце, точно не желая расставаться с простором земли, запуталось лучами в прядях ковыля - и пело, все пело. Глазам больно было смотреть на ковыль. Как солнце горел! Я сорвала тебе нити его, но ковыль, как лазурь моря, уходит из рук. Дома я увидела лишь пушистые перышки угасшего огня..."
   Одной из радостей Надежды Сергеевны, игравшей большую роль в ее жизни, были цветы. Она любила их, как живые существа. Если случайно, например, зимой в санатории у нее не было цветов, она ставила у себя ветки сосен и елок. Все друзья знали ее любовь к цветам, и она почти никогда не оставалась без них. И одинаково радовалась красивой корзине, которую подносили какие-нибудь почитатели, и десятикопеечному пучку фиалок, принесенному бедной ученицей, с которой она занималась, разумеется, бесплатно.
   "Сегодня пришла твоя ласка в белых душистых гиацинтах. Это мои любимые зимние цветы, они, как улыбка после слез, и чисты, и прекрасны..."
   "Ты мне присылаешь цветы с твоего пути - и мне хорошо. Иногда от других бывает больно, но от тебя все приходит, полное жизни и аромата".
   "Не успели еще увянуть первые цветы, как, чудесные, ароматные, пришли новые. Розы, голубые елочки, красный клен (стоит в зеленой кустарной вазочке), вереск, гвоздики... Азалии огненные - мои любимицы - в копенгагенской вазе, остролистник - в голландской. Благодарю взрастивших эти цветы, благодарю руки, собиравшие и укладывавшие их, благодарю и за веселье, что было вложено в конвертик. Морем пахнет от цветов, простором - от их красок, лаской сохранились они от гибели в далеком пути. И не знали они, что придут сюда как утешение и поддержка, но точно угадали, что передо мной вместо осенней красоты рецепты и суровое лицо врача".
   Слишком часто ее полная света, цветов и тишины комната видела это суровое лицо врача, сурового только лицом, доктора Доброва - врача и друга Надежды Сергеевны до ее последних дней.
   Отчего заболела Бутова? Происхождение ее болезни вполне соответствует всей ее натуре. Год или два спустя после окончания школы она поехала сопровождать в Крым свою приятельницу, молодую артистку Чилееву, заболевшую злостной чахоткой. Надежды на ее выздоровление не было, и близкие схватились за Крым, как утопающий за соломинку. Сама больная не знала опасности своей болезни, но иногда тревожилась и подозрительно спрашивала:
   - Я, верно, очень больна, вы скрываете от меня?
   Тогда Надежда Сергеевна, чтобы успокоить ее, говорила:

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 385 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа